
Полная версия:
Разлом
Машины оказались добросовестны до жестокости. Они не умеют различать масштаб. Для них нет разницы между ругательством в переписке и приговором суда, между случайной ложью из вежливости и много лет скрываемым преступлением. Для них есть событие, временная метка и координаты. Остальное – наши попытки додумать.
Так мы и живём: убийство и неловкий подростковый мем лежат в одной и той же холодной структуре данных. В одном и том же ряду таблицы, где человек – это просто строка с длинным идентификатором. Система не краснеет. Краснеем мы.
Право на глупость исчезло первой жертвой.
Когда ты знаешь, что каждое слово, каждое фото, каждое «ничего такого» может быть однажды поднято, отфильтровано, сопоставлено и предъявлено – ты начинаешь жить с внутренним редактором. Ты заранее репетируешь оправдательную речь. Ты смотришь на свои сегодняшние действия глазами завтрашнего трибунала: семейного, корпоративного, общественного – любого. Ты заранее придумываешь, что скажешь, когда тебя спросят: «А что это было?»
Иногда это похоже на взросление. Ты меньше вредишь, реже срываешься, чаще считаешь до десяти. Но вместе с этим из твоей жизни уходят спонтанность, небрежность, странные, нелепые ходы, из которых раньше вырастали настоящие изменения. Люди начинают вести себя так, будто за каждой их минутой уже стоит биограф. Или прокурор. Разницы всё меньше.
В старых книгах писали, что человек – существо , способное меняться. Это всегда предполагало право на то, чтобы быть идиотом вчера и немного менее идиотом сегодня. Право на то, чтобы прошлое не всегда догоняло настоящее, а иногда всё-таки оставалось за поворотом. Не потому, что ты «заслужил прощение», а потому, что жизнь шире любого архива.
Теперь меняться можно только с оглядкой на лог. Ты можешь развернуться, но следы поворота останутся навсегда. И когда ты говоришь: «Я больше так не думаю», тебе показывают распечатку, скриншот, ссылку. И спрашивают: «А почему мы должны тебе верить сейчас, если мы видим, каким ты был тогда?»
Самое подлое в этом мире то, что он постепенно учит играть наперёд. Люди начинают строить себе «будущую биографию» уже в пятнадцать, двадцать лет. Делать правильные жесты, оставлять правильные цитаты, источник которых давно не помнят. Дружить на камеру, любить на камеру, страдать на камеру. Не потому, что им нечего чувствовать, а потому что им страшно, как это будет выглядеть в логах.
Мы говорим, что боремся с лицемерием, а на деле просто меняем его форму. Раньше люди лгали друг другу. Теперь они лгут Архиву, а потом из осторожности начинают жить по этой лжи. Так удобнее.
Иногда я думаю, что самое страшное из всего, что мы сделали, это не тот день, когда системы открылись. Самое страшное – это годы до того, когда мы влюблялись в цифры больше, чем друг в друга. Когда каждому действию стали придумывать метрику, каждому слову след, каждому человеку индекс пригодности. Сбой был не началом, а логическим концом. Последней точкой в уравнении, которое мы давно уже написали сами.
Я не оправдываю ни себя, ни своё поколение. Мы знали, что память – опасная штука. Нас предупреждали и сказками, и религиями, и историями о тех, кого преследовали старые грехи. Но мы всё равно нажали «сохранить навсегда». Потому что это было удобно. Потому что так проще анализировать, продавать, управлять. Потому что нам казалось, что нас самих это не коснётся. Мы, мол, будем жить правильно.
Право на глупость было тем предохранителем, который тихо звенел внутри каждого человека. Сигналом, что можно ошибиться и выжить. Мы вынули его из системы. А когда система начала искрить, сделали вид, что удивлены.
Иногда мне хочется вернуть хотя бы себе одному это право. Просто один раз сказать или сделать что-то по-настоящему глупое, зная, что никто этого не увидит, никто не оценит, не разложит по полочкам, не добавит в презентацию. Но у меня под рукой только устройства, которые помнят лучше меня. И я, как все, давно уже разговариваю так, будто каждую фразу будут цитировать на суде.
Поэтому я пишу здесь. В месте, которого пока нет ни в одной таблице. В надежде, что хотя бы эта глупость – доверить бумаге правду о времени – останется между мной и тем, кто когда-нибудь решит, что с ней делать.
Глава 3. Инструкция к человеку
На следующий день я просыпаюсь с ощущением, что вчерашняя ошибка 410 мне приснилась.
Минуту лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь: крошится ли внутри что-то, проваливается ли где-нибудь пол под ногами. Дом звучит привычно: сверху ходят, за стеной кашляют, на улице кто-то ругается с таксистом. Никаких апокалиптических шумов.
Я открываю глаза и первым делом смотрю на браслет.
Новых персональных запросов к вашему логу за ночь: 0.
Мелочь, а приятно. Хоть кто-то сегодня не интересовался, как я живу.
В Бюро по утрам холоднее, чем на улице. Кондиционеры работают с запасом, как будто где-то в соседней комнате лежит особо нервная техника, которой нельзя перегреваться.
Я прихожу чуть раньше, чем нужно. В коридоре ещё пусто, только уборщица протирает стеклянные перегородки, по которым вчера стучали пальцы клиентов. В отражении я вижу себя: хвост, тёмная рубашка, бейдж. Под глазами тень недосыпа, которую система, к счастью, не индексирует. Пока.
На двери нашего отдела висит бумажный листок, прикреплённый скотчем – редкий анахронизм:
09:00 – Разбор кейса (обязательно для всех)
Бумага в мире логов всегда выглядит чуть вызывающе, как рукописное признание в любви в эпоху мгновенных сообщений.
Я заглядываю в комнату. Лис уже на месте, рядом с ним сидят ещё трое: женщина лет пятидесяти с туго стянутыми волосами, мужчина с аккуратной бородой и девчонка примерно моего возраста, но с видом человека, успевшего поработать здесь пару лет.
– А вот и наша новенькая, – Лис кивает мне на свободный стул. – Садись, Мира. Сейчас будем публично разбирать твой первый шедевр.
Слово «шедевр» звучит чуть издевательски. Я сажусь, чувствуя, как внутри подтягивается невидимая резинка.
– Начнём? – спрашивает Лис у остальных.
– Давай, – кивает женщина с тугой причёской. – Мне интересно, как вы теперь учите стажёров. В наши времена нам давали сначала только мелких врунишек.
– Мила, – представляется она, повернувшись ко мне. – Можешь звать тётя Мила, если хочешь. Хотя лучше не надо. В логах слишком двусмысленно будет.
– Костя, – говорит бородатый. – Я по корпоративным вопросам.
– Лера, – кивает мне девчонка. – Когда-то тоже думала, что это временно.
– Лера у нас спец по подросткам, – поясняет Лис. – Она их понимает, потому что сама из них.
– А потом их логом по башке бьют, – добавляет Лера. – И всё понимаешь уже иначе.
Я не успеваю придумать ответ, Лис уже выводит на общий экран текст, который мы вчера с клиентом написали.
«Заключение о поведенческих факторах…»
Три страницы, которые вчера казались аккуратным компромиссом между правдой и мягкостью, теперь висят перед нами, как обвинительная речь.
– Начнём с общего, – говорит Лис. – Впечатления?
Мила надевает очки, хотя и без них прекрасно видит.
– Сразу видно, что писала не машина, – говорит она. – Слишком много дыхания между строками.
– Это хорошо или плохо? – осторожно спрашиваю я.
– Для клиента – хорошо, – пожимает плечами Мила. – Для нас всё зависит от задачи: суду нужна сухая формулировка, медиации – живой голос. Главное, чтобы дыхание не заглушало смысл.
Костя морщится:
– Мне немного не хватает чёткого обозначения рисков. Ты пишешь: «осознавал возможные последствия для доверия», но не указываешь, как это может повлиять на социальный статус. Суд любит конкретику: «риски разрушения семейной системы», «возможная эскалация конфликта». Надо, чтобы можно было подчёркивать маркером.
– С одной стороны, – вмешивается Лера, – с другой, он и так себя видит разрушителем всего. Если мы ещё три раза напишем, что он монстр, он просто уйдёт в оборону. А смысл тогда в нашем контексте? Чтобы помочь или чтобы добить?
Лис улыбается уголками губ.
– Вот видишь, Мира, – говорит он. – Добро пожаловать в наш маленький театр. У нас в репертуаре всего две пьесы: «Ответственность» и «Сочувствие». Режиссёров много, зрителей ещё больше.
– Вы о клиенте говорите как о зрителе? – не удерживаюсь я.
– Клиент – это часть зрителей, – поправляет Костя. – Другие – жена, суд, работодатель, иногда пресса. Наш текст читают многие пары глаз. И все хотят своего.
Мила постукивает ручкой по столу.
– Тут хорошо, что ты не списала всё на «эмоциональную зависимость», – говорит она. – Молодцы. Эти слова в последнее время стали как густая сметана: ими замазывают всё, что страшно назвать своим именем. Но в конце надо жёстче.
Она читает вслух:
– «В дальнейшем намерен обсуждать свои эмоциональные состояния до того, как они приведут к действиям». Мило. А где хоть одна фраза о том, что он готов принять последствия? Сейчас это звучит так, будто он говорит: «я поговорю, и этого будет достаточно».
– То есть? – спрашиваю я.
– То есть, добавь одну строчку, – Мила склоняется к экрану, – что он «осознаёт возможное прекращение брака, как допустимое последствие своих действий, и не будет использовать справку для манипуляции чувством вины партнёра». Это не панацея, но в медиации поможет.
Я записываю себе эту фразу. Она длинная, тяжёлая, как железная цепь.
Лис наблюдает за мной.
– Ты можешь с чем-то не согласиться, – неожиданно говорит он. – Это разбор, а не приговор. Защищай свои формулировки, если чувствуешь, что они верные.
Я ловлю себя на том, что мне и правда хочется что-то отстоять.
– Мне важно было, – говорю я медленно, – чтобы в тексте осталось его «я». Чтобы он не растворился в шаблонах. Если мы всё сведём к стандартным формулировкам, это уже будет не его история, а наша.
– Наша задача – это сделать так, чтобы его историю поняли, – отвечает Костя. – А не чтобы она звучала уникально.
– Иногда одно другому не мешает, – вмешивается Лера. – Смотри, Мира, ты хорошо поймала его фразу про «чувствовать себя живым». Оставь её. Это честно. Но рядом с ней добавь что-то, что не даст ему использовать это как оправдание. Типа: «отмечает, что искал ощущение «живости» вне отношений, не предпринимая попыток оживить существующую связь». Так видно, что он выбирал путь полегче.
Я киваю. Мир в закулисье Бюро оказывается сложнее, чем спокойная приёмная с плакатом про облака.
– Самое главное, – подводит итог Мила, – ты не сделала из него ни жертву обстоятельств, ни демона. Это уже хорошо. Остальное – навык, набьётся. Главное, помни: каждое слово, которое ты здесь пишешь, будет жить дольше, чем твоя смена. Возможно, дольше, чем эти отношения.
Лис выключает общий экран.
– На сегодня с педагогическим садизмом всё, – говорит он. – Разойдёмся по рабочим местам и сделаем вид, что мы серьёзная государственная структура.
В коридоре после разбора атмосфера совсем другая. Люди идут с чашками кофе, смеются, переговариваются. Кто-то обсуждает сериал, кто-то ругает новый интерфейс Архива, который «сделали ещё более удобным для идиотов и ещё более кошмарным для тех, кто в нём работает».
Лера догоняет меня у кулера.
– Не обижайся на Милу, – говорит она. – У неё просто очень давно нет права на глупость.
– В смысле? – спрашиваю я.
– В смысле она сама была когда-то очень шумным кейсом, – пожимает плечами Лера. – Развод, логи, всё как положено. Потом она пришла работать сюда. Это как бывший алкоголик, который устроился барменом. У неё особый стиль.
– А у тебя? – спрашиваю.
Лера задумчиво смотрит на кружку с водой.
– У меня… – она тянет время, – у меня нормальный юношеский позор. Ничего такого. Пара чересчур откровенных стримов, один очень токсичный чат, из которого до сих пор всплывают цитаты. Ну и обычное: переписки, где я верила не тем людям. В общем, стандартный комплект.
– И поэтому ты пошла к подросткам? – интересуюсь я.
– Я пошла туда, потому что никто не хочет с ними работать, – фыркает она. – Подростки – это живые гранаты с уже вынутой чекой. У них логи ужасные, но ещё гибкие. С ними можно что-то сделать. А с тридцатилетними – это уже чаще всего цемент.
Она делает глоток и добавляет:
– Ты, кстати, зря думаешь, что у тебя лог чистый.
Я вскидываюсь.
– С чего ты взяла?
– Я видела, как ты вчера смотрела на Архив, – пожимает плечами Лера. – Так смотрят те, кто знают, что там есть бомбы. Просто ты ещё не решилась их обезвредить.
Я хочу сказать, что она ошибается. Что у меня нет никаких «бомб», кроме одной сизой дырищи 410, которую даже археологи не докопают. Но язык, к счастью, быстрее гордости.
– У каждого свои страхи, – говорю я. – Кто-то боится, что всплывут их переписки. Кто-то, что не всплывут.
Лера прищуривается.
– Бюро тебе пойдёт на пользу, – говорит она. – Мы тут всех потихоньку разбираем по винтикам. Себя, клиентов, коллег. Главное не развалиться окончательно.
Во второй половине дня Лис проводит для меня обещанную «экскурсию по внутренностям».
Мы садимся у монитора и открываем карту структуры Бюро. Она напоминает анатомический атлас: много отделов, отделений, связок.
– Смотри, – Лис ведёт курсором по схеме. – Вот мы, Индивидуальный контекст. Наш хлеб – частные биографии, семейные истории, вся эта человеческая кашица.
Чуть выше – Сектор корпоративных кейсов. Там чинят репутации компаний, их топ-менеджеров, используют данные Архива, чтобы обосновывать увольнения и назначения.
– Костя оттуда, – поясняет Лис. – Они любят слова «репутационные риски» и «снижение токсичности информационного поля». Только не смейся при них.
Правее – Сектор судебного сопровождения. Здесь готовят заключения для судов: объясняют, почему кто-то сорвался, был ли способен осознавать свои действия, как прошлое влияет на приговор.
– Мила и её коллеги, – кивает Лис. – Они мыслят категориями «смягчающих обстоятельств» и «потенциала ресоциализации». Им мало того, что человек сделал. Им важно, что из него ещё можно вырастить.
Чуть в стороне – небольшая, но важная коробочка: Аналитический отдел.
– Это наши внутренние мозги, – говорит Лис. – Они смотрят на Архив сверху. Статистика, тренды, аномалии. Иногда к ним приходит запрос «почему в этом районе за последние три месяца выросли бытовые конфликты», а иногда – «есть ли корреляция между просмотром таких-то видео и последующими правонарушениями».
– И что? – спрашиваю. – Есть?
Лис пожимает плечами.
– Обычно есть корреляция между чем угодно и кем угодно, если очень захотеть, – улыбается он. – Но они честно стараются не делать из этого прямых приговоров. По крайней мере, так они сами говорят.
На самой верхней полке схемы – аккуратный прямоугольник без подробностей: Координационный центр.
– Это кто? – спрашиваю.
– Люди, которые не любят, когда их называют по имени, – отвечает Лис. – Формально – те, кто распределяет нагрузку, утверждает протоколы, следит, чтобы мы не превратились в кружок самодеятельных психотерапевтов. Неформально – те, кто решает, каким тоном в эту эпоху говорить о вине.
Он говорит это без страха, но и без лишнего любопытства, как человек, много лет живущий под линией горизонта.
– А… – я решаю рискнуть, – а те, кто решает про 410-е, тоже там?
Лис на мгновение замирает. Курсор зависает над верхним прямоугольником.
– Это выше, – говорит он наконец. – И глубже. Наши уровни доступа туда не достают. И слава богу.
– Почему «слава богу»? – не отстаю я. – Разве не правильно было бы… знать, по каким критериям людей могут удалить навсегда?
Он смотрит на меня чуть внимательнее, чем обычно.
– Правильно многое, – говорит. – Но наша работа не «знать всё». Наша работа – работать с тем, что есть. С теми, кто остался.
Он щёлкает мышью, схема сворачивается.
– Запомни одну вещь, Мира, – добавляет он. – Бюро Контекста существует не для того, чтобы расставить все точки над «i» мировой истории. Мы здесь, чтобы люди не сгорели от собственного стыда раньше, чем успеют сделать что-то ещё. Быть амортизаторами – это неблагодарная роль, но кому-то она нужна.
Я молчу. Слова про «тех, кто остался», раздражают кожу, как шерстяной свитер без подкладки.
К вечеру у меня садится голос от количества вопросов, клиентов и внутренних обсуждений. Я иду по коридору к выходу, и на секунду мне кажется, что стены Бюро дышат. Как будто тысячи чужих историй, застрявших в этих стеклянных перегородках, выдыхают вместе со мной.
У лифта меня догоняет Костя.
– Мира, – говорит он, – неплохо держишься. К концу второго дня не все в состоянии отличать клиента от собственного отражения.
– А есть инструкция, как это делать? – спрашиваю.
– Инструкция простая, – он усмехается. – Каждый вечер задавай себе один вопрос: «Это было про них или про меня?» Если чаще будешь отвечать «про них», – значит, просто устала. Если чаще «про меня» – значит, пора на терапию.
Двери лифта открываются, мы входим. Костя нажимает кнопку первого этажа.
– Я видел, – добавляет он между этажами, – ты сегодня интересовалась 410-ми.
У меня внутри что-то вздрагивает.
– С чего ты взял? – слишком быстро спрашиваю я.
– У нас аналитики скучают, – отвечает он. – Любая аномалия в запросах для них как праздник. Но не волнуйся, твоё любопытство пока в зелёной зоне.
– «Пока»? – уточняю я.
– Пока ты просто стажёр, – говорит он. – Стажёрам свойственно задавать лишние вопросы. Это даже полезно. Главное – не превращай любопытство в навязчивость. Система не любит, когда копают в местах, которые она пометила как «закрытые».
Лифт звенит, двери открываются.
– Совет, – добавляет Костя уже на выходе, – если уж ковыряешься в дырках, держи рядом кого-то, кто смотрит на целое. И… записывай свои вопросы. Иногда список вопросов говорит о человеке больше, чем его лог.
Он уходит, оставляя меня с этим набором фраз.
На улице уже темнеет. Фонари зажигаются вполне синхронно, как будто кто-то дал команду через общий интерфейс. Люди спешат домой, каждый в своей траектории, но если посмотреть сверху, это всё равно будет одна большая карта передвижений: точки, линии, пересечения.
Я думала, что, придя в Бюро, я научусь лучше понимать людей. Пока что я учусь понимать язык, на котором система говорит о людях самой себе. И обнаруживаю, что у этого языка много наречий: юридическое, психотерапевтическое, аналитическое.
У меня в голове всё больше слов, которыми можно описать чужую вину.
Только одно слово пока не поддаётся никакой классификации: «удалён навсегда».
Я иду домой и думаю, что, возможно, мне тоже нужна своя инструкция. Не к клиентам, а к самой себе. Чтобы не раствориться в чужих версиях правды, как строка в слишком длинной таблице.
Глава 4. Площадь Архива
В прозрачном городе лучше всего видно то, что пытаются прикрыть.
Это не метафора, а архитектурный факт. Центр у нас отстроили уже после Сбоя: новые кварталы из стекла и металла, широкие проспекты, камеры, вежливые терминалы на каждом углу. В старой части города окна по вечерам завешивают плотными шторами, как и раньше. В новой занавесок почти нет. Люди всё равно живут под взглядом устройств, и шторы кажутся просто смешными, как бумажные зонтики от кислотного дождя.
Сегодня утром у меня пара в университете, а смена в Бюро только после обеда. Это редкий день, когда траектория «дом – работа» ломается и превращается в треугольник. Я выхожу раньше, чтобы пройтись пешком через центр.
На улице прохладно. Воздух пахнет мокрым бетоном и кофе: на первых этажах домов тянется цепочка одинаковых стеклянных кубиков-кофеен. У каждой стоит терминал проверки бариста: «нет ли в его логе случаев отравления клиентов» и «не пишет ли он гадости о посетителях». Кто-то говорит, что еда от этого стала безопаснее. Кто-то, что слишком осторожной и стерильной, как будто готовят не для людей, а для проверяющих.
Я иду по улице и автоматически регистрирую всё глазами, словно у меня внутри свой миниатюрный архив: рекламные баннеры «Живи честно – ты всё равно под записью», стенд муниципальной кампании «Прозрачное родительство», на котором улыбающаяся мама держит на руках малыша, а внизу мелким шрифтом: «Перед публикацией логов ребёнка уточните, согласится ли он с этим, когда вырастет».
Под этим кто-то фломастером дописал: «узнайте у взрослого меня». Надпись пытаются стереть, но она упорна.
Я выхожу на площадь Архива.
Её построили на месте старого рынка. Теперь вместо рядов с овощами – огромное, почти пустое пространство с гладким светлым камнем под ногами и одним доминирующим объектом: экраном, который занимает целую стену центрального здания.
Экран называют Витриной. Официально – «интерактивная панель агрегированных данных». Неофициально – «Телевизор стыда» или «Мраморная совесть». Отсюда транслируют не конкретные чужие логи, это было бы слишком даже для нашего мира, а графики, карты, диаграммы: где вырос уровень конфликтов, сколько человек за сутки запросили свои данные, какой процент населения оформил «контекстные справки».
Сегодня на Витрине – карта города, переливающаяся цветами. Районы обозначены то зелёным, то жёлтым, то красным. Внизу бегущей строкой:
«Индекс доверия по районам за последние 30 дней.
Зелёный – высокая толерантность к прошлым ошибкам.
Красный – высокий уровень непримиримости».
Перед Витриной всегда кто-то стоит. Пенсионеры, которые ходят сюда вместо утренних новостей. Школьники, которые прогуливают уроки. Пары, которые пытаются решить, в какой район им лучше переезжать. Сегодня толпа гуще обычного.
– Смотри, наш опять красный, – говорит женщина средних лет, держа за руку мальчишку лет десяти. – Вон, видишь?
– И что? – спрашивает он. – Мы теперь плохие?
– Это значит, что люди у нас злые, – вмешивается мужчина рядом, судя по виду – тот самый тип соседа, который всегда в курсе всего. – Всё друг другу припоминают. Любой старый косяк всплывает, и сразу война.
Мальчишка задумчиво смотрит на свою ладонь, спрятанную в маминой.
– А зелёный – это… хорошие? – уточняет он.
– Это те, кто не умеет принимать меры, – бурчит мужчина. – Всё прощают. Потом жалуются.
Мама мягко тянет сына прочь.
– Не слушай, – говорит она. – Зелёный – это те, кто не делает из прошлого оружие. Это правильно.
Я смотрю на карту и думаю, что, возможно, оба по-своему правы. Красный район – опасно. Зелёный – страшно, если в нём живут те, кому действительно есть за что держать оборону. Карта, конечно, красивая. Но она не показывает ни одной человеческой истории. Только цвет.
В углу площади стоит уличный проповедник – один из тех, кто так и не смирился с тем, что роль «всевидящего ока» у них отобрали.
Он держит в руках потрёпанную книгу – настоящую, бумажную – и периодически поднимает её к небу.
– Раньше, – говорит он хриплым голосом, – записывали Ангелы. Теперь записывают машины. Раньше к вашему досье был доступ только у Бога. Теперь у работодателя и соседки по лестничной клетке. Вы уверены, что это прогресс?
Люди проходят мимо. Кто-то хмыкает, кто-то снимает на браслет, кто-то делает вид, что не слышит.
– Старик, а Господь тоже индекс доверия рисовал по районам? – выкрикивает подросток из толпы. – Или просто затопил всё разом?
Площадь смеётся. Проповедник стыдливо улыбается, но не сдаётся.
– Бог забывает, если человек меняется, – говорит он. – Машины – никогда.
Я ухожу прежде, чем спор переходит в привычные взаимные оскорбления. Мне и так хватает на работе разговоров про то, кто кого и когда должен забвенно простить.
Университет стоит чуть дальше, за парком. Старое здание довоенной постройки, с колоннами и износившимися ступенями, поверх которых аккуратно натянуты новые датчики: камеры у входа, браслет-сканер, панель охраны.
В холле пахнет пылью, старой краской, мелом и чем-то ещё – смесью кофе, дешёвого дезодоранта и нервов. Университетский воздух отличается от атмосферы бюро: там – сдержанность и конфиденциальность, здесь – постоянный шум мыслей.
Сегодня у нас семинар по курсу «Социология цифрового следа». Ведёт его не мама – и слава Всевышнему, машинам и ректорату. Курс читает доцент Климов, мужчина лет тридцати пяти с вечной небритостью, любимец студентов и головная боль всего административного персонала.
Он входит в аудиторию без папки, с одной только кружкой, на которой написано: «Нас всех уже посчитали». Клацает ноутбук, подключается к проектору, а потом, не открывая слайды, садится на край стола.



