
Полная версия:
Путевые записки
Вот Полигимния{53}, захваченная приговором неумолимым в ту минуту, когда облокотилась она на колонну и выказала всю красоту тела, обвитого прозрачной туникой, вот сидящая Муза, которая держит в руках пергамент н, согнувшись несколько, внимательно читает – о! как же давно читает она его, и только неопытному глазу нашему кажется, будто она сейчас только села и сейчас только развернула свиток. – Вакханку окаменение застало в ту минуту, когда, сладострастно откинувшись и подняв руку, призывает она к наслаждению. Диану, когда горделиво закинула она голову, и складки туники роскошно упали на помост. Аполлона, когда поднял он грозный лук к глазу, и весь корпус его вытянулся и окреп для гибельного выстрела.
Античная галерея обязана своим существованием покойному королю; он собрал все статуи, разбросанные по разным дворцам и садам королевским и поместил в музеум. Поступок человека просвещенного! Кроме статуй, в галереи заключается также много бюстов римских императоров и две новейшие статуи: бронзовая г. Бозио{54}, скульптура короля французского, изображающая лежащего гиганта, тело которого не имеет той жизни и нежности, какие заметны в подобных статуях древних художников, и мраморная прекрасная Кановы, изображающая Гебу{55}, несущуюся на облаках. Канова прославлен [необыкновенной] грациозностью своих женщин и нежностью их форм, но это совсем другой род. [Никогда древняя женщина не была тем, что мы называем грациозностью.] Никогда женщина древних не была сентиментальна и не отличалась тем, что ныне разумеется под словом грациозность: это была сильная, кроткая женщина, отличающаяся прелестью, врожденной всему ее существу, а не придуманной, заученной, и вместе с тем простотою чувства. – Любовь была не игрушка для препровождения времени, а потребность ее, и оттого при всей роскоши форм, неги положения вы видите еще в древних статуях и мощь духа, от которой теперь попятился бы не один волокита!
В новом здании музеума помещена и картинная галерея, которая [не знаменита великими произведениями, представляющими всеобщую известность], имеет множество картин известных итальянских мастеров, но ни одной знаменитой. – Немецкая и Фламандская школы обильнее шеф-деврами; но что всего замечательней в галереи, это ее ученый каталог картин, составленный Ваагеном{56}. Не мешало бы завести подобный всем галереям. – Картины расположены по школам; сперва Венецианская, с появления ее, развития ее отличительных качеств и упадка, потом Ломбардская, средней Италии; потом вы входите в залу упадка Итальянских школ и из нее постепенным рядом картин переходите к Караваджу и Караччам; когда вы вдоволь насладитесь могучими произведениями этих мастеров, вы вступаете в залу академиков и этим оканчивается первое отделение. Второе отделение назначено школам Фламандской, Голландской и собственно Немецкой. – Третье отделение примитивным школам, из которых развилось великолепное дерево живописи, осеняющее вас в сию минуту. – Таким образом вы наглядно прочли всю историю живописи со всеми ее видоизменениями. Если мы начнем с конца, с примитивных школ, то нам предстоит немалое наслаждение [каким образом] наблюдать [переход, как распалась Византийская школа на две: Итальянскую и Немецкую, которые в свою очередь разветвились (неразборчиво)] младенчество живописи у трех разных народов: византийских греков, итальянцев и немцев. – Византийская первоначальная живопись была, кажется, более подражанием искусству, чем природе: человек в ней безобразен не по-человеческому, а так как бывает обрубок дерева, которому неопытная рука хотела придать живую форму; белые полосы, проведенные в тех местах, где художник хотел изобразить жилы и морщины, совершенно соответствуют нарезкам и вырезкам, которые с той же целью делает доморощенный скульптор на деревянном своем творении. Самый фон картины золотой и кажется глазу [должен казаться и придуман для того] куском, из которого выбили это картинное величие и неподвижность, и отсутствие всякого выражения есть отличительная черта этой школы. – Представителем Византийской школы остается в Европе еще до сих пор Россия, где манера ее, освещенная церквью, сохранила до нас отличительные свои признаки.
Итальянская первоначальная живопись вытекла из Византийской, но скоро отделилась от образца своего по врожденному инстинкту красоты и наклонности к изображению страсти; так в картине «Взятие Божей матери не небо» и в картине Виварини{57} – обе мадонны заключают в себе, как в зерне, все будущие мадонны Италии во всей идеальной их красоте. Во многих картинах ясно заметно стремление к группировке, к созданию того, чего еще не может уловить итальянская кисть и где старания ее производят нелепые положения и чудовищные сближения.
Немецкая школа с бледными, задумчивыми лицами своих мадонн, с неподвижным, тусклым взором святых и водянистым колоритом ясно показывает, что живопись эта развивается не из созданий видимой природы, а из духа. Особенная скромность всех положений заранее приуготовляет вас к тому благочестию и чистой религиозности, которая потом удивляет вас в картинах Дюрера, Гемлинга, Гольбейна{58}.
Но перейдем в большие залы. Вот Венецианская школа, уже совершенно отделившаяся от Византийской, начинает склоняться к роскоши и неге изображения и, наконец, доходит до Тициана. Портрет Лавинии, дочери живописца, поражает жизнью и теплотой; портреты Тинторетто (прокураторы св. Марка) есть выражение итальянских страстей, и роскошная «Венера и Амур» (подражание Тициану) уже совершенно определяет вам характер школы. – Вот Ломбардская школа, где как перлы блистают две картины Корреджио{59} одинакового содержания: Юпитер в виде Лебедя, прилетевший в первой – к Леде, во второй – к Ио{60}. Корреджио не любил полных сил и жизни женщин, он любит нежность, хрупкость, так сказать, членов, которые вместе с тем обличают жажду наслаждений и сладострастия.
Вот, наконец, достигли мы школы средней Италии, где вы видите Рафаэля учеником Перуджино{61}, подчиненного его сухой кисти, и тут же видите Иоанна Крестителя{62}, папу Юлия II{63} и Иоанна Богослова, по рисункам Рафаэля исполненными разными мастерами и где уже великий Мастер является в полной силе. Теперь переходите вы к Караваджу и Караччам, могущественному соединению знания с вдохновением, слияния тела с глубиной мысли и создания, и смотрите на целый ряд святых, писанных Доминикино и Альбано{64} по рисункам Аннибала Карраччи{65}. Между этой залой и предшествующей находится еще зала упадка живописи в Италии, поучительная вещь для художников. Невозможно представить себе более безвкусия, не наивного, как в школах первоначальных, а придуманного, рассчитанного, входящего в состав картины как эффект: искривленное положение Амура, освещение Психеи (кар<тина> Сальвиано{66}) и нагая женщина в картине «Рассуждение о зачатии св. Девы» производят тяжелое впечатление; наконец, вы пробегаете залу академиков, и, благодаря прекрасному каталогу, все вами виденное цело и. ясно выразилось на мозгу и сохранилось в памяти. Фламандская и позднейшая Немецкая школы богаты картинами Рубенса, Ван-Дика, Рембрандта, картинами genre[13], пейзажами, но для описания всего этого надобны тома. Систематическое расположение сделало из этой сравнительно бедной галереи – почти драгоценность Европы.
Здание музеума есть продолговатый четвероугольник с мраморной колоннадой и ротондой вместо вестибюля.
Прямо против музеума возвышается массивный замок во вкусе Возрождения. Этот род архитектуры можно сравнить с временщиком, который [отступил] любит именно то, что давит грудь постороннего, ослепляет его глаза, поселяет то тяжелое чувство удивления, которое заставляет вас метаться как в страшном сне и не разрешается в гармонию всех душевных сил. – Он перешел от церквей во владение королевских особ и будет долго любимым родом архитектуры, потому что, допуская огромность, тяжелые завитки и золото во внутренних украшениях [он сохраняет четыре элемента примечательности крепостного храма], он соединяет циклопическую важность народного памятника с возможностью выказать богатство Великого Магвла. Королевский замок переделан из старого, так что на наружной стене его, обращенной к Спре, видны еще башни прежде бывшего донжона, [тут показывают комнаты] и главный вход сделан наподобие арки Септима-Севера{67} в Риме. Таким образом в одном строении видите вы рядом три века, но Шлугер{68}, великий художник Фридриха II, умел в своей архитектурной лаборатории переварить все три несоединяемые вещи, и замок представляет одну огромную, мрачную, тяжело великолепную массу, которая от избытка статуй и разных других наружных украшений более кажется надгробным памятником какого-нибудь почившего страшного владыки, чем жилищем живого человека.
Налево от музеума видите Дом-Кирхе новейшей чистенькой постройки, имеющей вид сплющенной церкви св. Павла, что в Лондоне. Внутренность ее не похожа на храм, а на концертную залу. – За Королевским замком видите так называемый Длинный мост с конной статуей Вильгельма, курфюрста Брандербургского. Тут кончается Новый Берлин и за рекой начинается Старый с узенькими улицами, как все старые города, с двумя готическими церквами, в которых нет ничего, кроме портретов протестантских предигеров у алтарей, как везде в северной Германии, с рыночной торговлей и мелкой промышленностью, народным движением, толкотней, бранью торговок и пр. Все эти вещи Новый, чинный Берлин откинул от себя и изредка ходит только в Королевский городской театр посмотреть, чем занимается народ, и видит то арабов из Сахары, которые кувыркаются по три раза на воздухе, и три человека становятся друг другу на головы так, что голова последнего касается уже театрального неба, или видит какой-нибудь французский водевиль, переделанный на немецкий вид, этот вид, который не намекает, а все откровенно, сполна высказывает, никого не колет, а бьет, как булавой по голове. – Случается, что устрашенный громовым, ужасным хохотом народа Новый Берлин спешит поскорее назад, в свой степенный, чистый, чинный, однообразный уголок.
У Нового Берлина есть два театра: Опера, мимо которой мы проехали, и Schauspielhaus[14], другая постройка Шинкеля, отличающаяся сколько прекрасной, стройной перистилью, столько и внутренней залой, удивительно покойной и красивой. В Опере видел я Леве и Зейдельмана в роли Мефистофеля, в Schauspielhaus видел я Эдуарда Девриента{69} в роли Гамлета и Зейдельмана в роли Полониуса, но об них после.
У Нового Берлина, подле театра, на площади Жандармов, есть две церкви, два Юпитера Олимпийских, два Исаакивских собора, построенных Фридрихом II. – Великолепные их куполы высоко поднимаются к небу, служа подножием – чему бы вы думали? Первый – статуе Рааума с факелом, другой – Состраданию, ибо первая построена для школы французского языка, а вторая – для Комитета о бедных. Это одна из тех тонких насмешек над религией, которая заставила Вольтера Надписать над входом в церковь в Фернее: «Вольтер – богу»{70}. Фридрих II всегда завидовал Вольтеру, и чтобы убить противника, он в том же духе выстроил вместо одной две церкви. Однакож имеется правительство, которое всеми силами старается возвратиться к старому порядку вещей, что и составляет его борьбу с народом, требующим новых правительственных форм, – оно возвратило и этим зданиям то назначение, которое соответствует их наружности.
Новый Берлин имеет еще две игрушки: готическую церковь Werdersche-Kirche, которая с цветными стеклами своими, узорчатыми скамейками походит на новомодный карманчик для карманных часов, и еще католическая церковь наподобие Пантеона в Риме, за исключением, разумеется, его размеров, что и придает ей вид спального колпака, хорошо накрахмаленного и в полной красе поставленного на стол.
Исключая улицы Unter der Linden, которой многочисленность публичных зданий, построенных в разных вкусах, придает нечто живое, все остальные улицы, примыкающие к ней, поражают вас грустной симметрией, однообразием, сжимающим сердце. Вам кажется, будто идете вы по коридору крепости, которая содержится в большом порядке, и с обеих сторон видите вы окошки заключенных, правильно расположенных и даже украшенных по филантропии нашего века гардинами, и к удивлению своему замечаете, что преступники, весьма чисто одетые, учтиво смотрят на проходящих и благочинно разговаривают между собой.
[Изумляют вас] Если вы прислушаетесь к разговору, то немало изумит вас необычайное довольство заключенных и похвала их месту заключения: «это очень хорошо, что кругом нашего дома сделана канавка: все нечистоты стекают туда, и мы освобождены от мистического[15] воздуха какого-нибудь Гамбурга. Или – это очень хорошо, что есть у нас запрещение близко подходить к стенам, иначе можно отбить штукатурку – [дать ей], карниз, произвесть сквозняк и получить, чего доброго, рожу на ногу. Или – это очень хорошо, что нам велено поднимать гардины только до половины окна, иначе можно получить удар солнца в голову» и проч. Чтобы иметь понятие, каким образом внутренняя чинность города согласуется с наружным обликом и безжизненностью окрестностей, подобно тому, как все длинные носы, по физиогномистике, должны выражать бойкость ума, а все огромные лбы, резко закругленные назад – безумие, стоит только взойти на Крейцберг, гору, где стоит памятник в воспоминание 1814 года, и посмотреть оттуда на Берлин. Что это такое, господи боже! Вы видите зеленую землю и на ней множество домов. На их месте я убежал бы отсюда и расположился бы где-нибудь попокойнее, под тенью горки или на берегу веселой речки!
Трудно описать впечатление, производимое Потсдамом. Огромные дома во вкусе Возрождения стоят на пустых улицах, точно заслуженные лакеи, получившие пенсион от нового барина и с восторгом вспоминающие о старом, когда он был так в чести, когда неизъяснимый восторг разрывал сердце от каждого милостивого слова его, и толчки, пощечины кажутся теперь забытым служителям не более как антрактами восхитительного представления. – Надо же быть и антрактам! Действительно, все эти мосты с почерневшими статуями, все эти дворцы частных людей, приходящие в ветхость, – все это оставленные домочадцы одного великого барина. Как печально смотрят они и думают, куда же девалось волнение придворных, прибытие посланников, отправление курьеров, суетливость искателей улыбок и проч. и проч. Пусто и безжизненно на улицах, и только одна искра Фридриха еще теплится в Потсдаме: это обучение солдат. Всюду видишь рекрутов, стоящих в линию, и унтера-офицера, который кричит: «Halte! Rechts! Links!»[16]; партии сменяются партиями, отряды, караулы идут в разные стороны, и даже на площади перед самым дворцом стучат барабаны, и мерное топанье, и войсковая команда раздаются под тем окном, где жил герой Семилетней войны{71}. Притом же как будто и природа, имея одинаковое со мной мнение о Потсдаме, бросила на него страшный туман. Мы приехали по железной дороге в 30 минут (4 мили). – Тяжело лежал туман над гаванью, которая тщетно старалась разорвать его и блеснуть перед нами своими рукавами, усеянными кустарником. – Туман бежал [перед] по прекрасному железному мосту, как скороход, перед самым нашим носом, и едва различали мы вдали колоннаду, окружающую дворцовую площадь. Кое-как отыскали мы смотрителя и тотчас отправились на половину Фридриха, не тронутую, с самой его кончины. Еще тяжелее тумана впечатление, производимое этим остатком великого человека. Вот его приемная комната с портретом танцовщицы Барбарины{72}, которая так страстно смотрит на нас огненными глазами с полотна, как будто промежду нас кто-нибудь похож на Фрица. Вот его комната с маленьким фортепьяно, нотами его сочинения, картина, где Барбарина танцует, и столик промежду окон, покрышка которого страшно измарана каплями чернил и воска. Тут он любил играть на флейте и между тем подписывал бумаги на столе. Я долго смотрел на капли чернил: господи боже! сколько радости, сколько отчаяния, сколько, взволнованных страстей заключает в себе каждая капля: больше чем капля невской воды инфузорий. Другой стол его, так же испачканный, стоит в его рабочей комнате и примечателен еще тем, что Наполеон отрезал собственноручно огромный кусок его зеленого бархата. Этот гость Пруссии прохаживался в комнатах великого человека с такой свободой, как будто он был полный хозяин. – За рабочей комнатой – большая зала, разделенная надвое серебряными перилами, составляла его спальню и библиотеку. – Я посмотрел на библиотеку: энциклопедии, Дидерот{73}, Гельвеций{74}. Хорошо! Но гораздо лучше всех этих книг атлас Силезии, покоящийся на бархатном табурете! Тут сам Фридрих был сочинителем{75}. И, наконец, за библиотекой знаменитая комната, где он ужинал с собеседниками. Вся Европа имела тогда les petits soupents[17], Фридрих тоже. Это узенькая комната, обитая потемневшим пунцовым бархатом, с большим столом посредине, который действием особого механизма уносил пустые тарелки вниз и выставлял блюда и вина. Вольтер пишет, что тут были и картины, в соответственность речам и намерению, с которым чудесный стол сделан, но тут висят какие-то другие [это говорит], что доказывает, что неприкосновенность комнаты Фридриха еще не так священна, чтобы не снять признаков дурного поведения… Таким образом в пансионах, когда приезжают посетители, то всем мальчикам, стоящим на коленях, позволяется сесть на это время. Недалеко от дворца, который в архитектурном отношении есть очень простая вещь во вкусе Возрождения, стоит гарнизонная готическая церковь с огромной новейшей колокольней. – Под этой колокольней, прямо за алтарем, в склепу лежит отец Фридриха под тяжелым камнем, а бунтовавший некогда сын – в простом гробе, который сверху только обтянут железом для предохранения посетителей от смрада. Фридрих II гниет! Как торговка с рыбой, разбитая в кабаке параличей! Как… как все! – Я спросил у дряхлого кистера, где стоял Наполеон, стал на том же самом месте, сложил также руки на груди и… ничего. Церковь не потрясалась в основании, небо не разразилось громом, Фридрих не пошевельнулся! Шпагу, лежащую на гробу, Наполеон взял в Париж, теперь она находится в королевской Кунсткамере в Берлине.
Остальные отделения Потсдамского дворца состоят из великолепных комнат, где останавливался наш государь, и комнат покойного короля, наполненных прекрасными картинами видов Берлина, сражений, войск и штандартами полков. Последнее отделение принадлежит другому воспоминанию Пруссии, не могущественному, как воспоминание о Фридрихе, но сладкому, поэтическому – королеве Луизе{76}. Вот ее рабочая комната, столик для рукоделья, маленькая библиотека, простые картинки – больше Головки. За этой [брачная постель] – комната с великолепной брачной постелью, обтянутая некогда какой-то белой материей и почерневшая теперь от пыли нескольких годов, как лица мумий. За спальней этой находится туалетная комната с маской покойницы, под стальным колпаком. Эта женщина соединяла все, что делает женщину поэтическим лицом, очаровательным для романиста, отрадным для всякого сердца. Красоту, ум, любезность, патриотизм, любовь к семейству и страдание при виде бедствий его, которое прежде времени подточило корень жизни. В первом великолепном отделении есть множество отличных картин замечательных мастеров, но я как-то не могу смотреть на картины во дворце. Тут, переходя из комнаты в комнату так скоро, наслаждаться, стоять и думать некогда, только слышишь имена живописцев и вперед, вперед…
Однакож картина Дюссельдорфской школы Цорна «Диана, подстереженная в купальне»{77} приковала всех насильно. Актеона не видать, видна только богиня, у которой гнев превозмог чувство стыда, и между тем, как подруги ее с ужасом прижались к ней и стараются по возможности закрыть наготу свою, она стоит во весь рост, величавая и грозная. Глаза горят негодованием, прекрасное лицо искривилось гневом и простерта» рука насылает кару виновному… Что за лицо!
По такому же густому туману отправились мы в Сан-Суси{78} [можно, прибавить]. Голова проникается здесь еще более мрачными мыслями, на сердце падают еще более тяжелые впечатления: тут Фредерик умер. Мы начали осмотр с известной мельницы{79}, которая из бедной мельницы сделалась великолепной мельницей, как торговец, разбогатевший от удачной спекуляции. На этой мельнице остановился деспотизм короля, но он вознаградил себя зато с другой стороны… От мельницы поднялись мы горой ко дворцу в один этаж с большими окнами и выходом на террасу, внизу которой расположен сад. Мы начали прямо с комнаты Вольтера, где жил передний баран огромного стада 18 столетия, и когда убежал он от ласк и милостей первого своего ученика{80}, Фридрих оклеил его комнату сатирическими обоями, где на уступах рельефно стоят обезьяны, павлины, совы, аллегорически изображавшие качества камергера Аруета Вольтера. Рядом комнат, наполненных картинами, из коих зала, украшенная двумя нагими статуями, замечательна тем, что к подножью одной из них Фридрих поставил бюст Карла XII, сказав: «Ты не любил женщин при жизни, так стой же теперь под ногами женщины». И стоит он до сих пор. Если бюст страдает от унизительного положения, то поделом ему: как не любить женщин! Мы добрались до спальни героя, украшенной одним портретом Густава Адольфа{81}. К задней стене прислонен камин, а возле камина на временном ложе, составленном из стульев, умер Великий. Я вспомнил доктора Циммермана{82} и описание последних минут знаменитого больного. Я вспомнил, с каким трепетом Циммерман вошел в комнату эту и увидел старика, сидящего у камина и харкающего кровью. «Здесь, – сказала нам женщина, исполнявшая должность смотрителя, – у этого окна, любил сидеть король, потому что отсюда открывается бесподобный вид на сад». Мы подошли к окну: ни зги не видно, туман, как дух почившего, недовольный пустым любопытством толпы, закрыл от нас всю восхитительную перспективу. Из этой комнаты перешли мы в комнату, обитую дубом, с огромными дверьми на аллею, против которой на покойном диване, вдыхая благоухание цветов, писал король свои филантропические сочинения и ни одной букве из них не верил сам. Не мудрено быть хорошим сочинителем, имея такую хорошую комнату да еще сзади нее длинную галерею, украшенную картинами французской школы» где венценосный автор ходил взад и вперед, собирая мысли для великих творений{83}… В этой творческой комнате сохранены черты лица Фридриха, в стенах ее шкафы с книгами и собственными сочинениями хозяина: одно из них развернуто, и в стихотворении, где сказано: chiche des monts[18], рука Вольтера зачеркнула эти слова и на полях написала: des monts avares[19]. Таким образом перемывал он черное белье короля{84}. В Потсдаме еще множество дворцов новейшей постройки: мраморный новый, Павлиньего острова, но мы ничего не хотели видеть, ибо собственно приехали [видеть] смотреть посмертные останки короля-философа и с грустно-утешительным чувством возвратились в Берлин, вспоминая об этом великом человеке, который унес с собой громкое имя, военную славу Пруссии, жизнь из города Потсдама.
В Берлине нас ожидало представление оперы-балета «Фесидея». Обстановка балета богата очень, великолепна декорация города египетского, в котором совершается церемониальное шествие, очень хороша и последняя декорация Гропиуса, когда богиня получила позволение снизойти на землю к любовнику, которых такой недостаток на небе. Сперва вы ничего не видите, кроме облаков, облака понемногу развеваются, и начинают неясно показываться горы. Все более и более растут они, и вот у подножья их вы видите какой-то городок и светлую полосу речки. Постепенно городок делается виднее, и прямо перед зрителем беседка, в которой томится несчастный любовник, и когда все уже ясно, как действительность, богиня спускается на землю и попадает в объятья возлюбленного.
Но Берлин владеет сокровищем, которое лучше всех его декораций и танцорок, – это Зейдельман. Я видел его только два раза в роли Полониуса и в роли Мефистофеля. Нельзя себе представить двух более противоположных ролей и более совершенства в исполнении их. В первый раз узнал я, что Полониус не придворный шут, а человек смешной только потому, что интриги двора и происшествия его считает явлением огромным и придает им почти религиозную важность. Смешен он и потому, что ограниченными догадками своими хочет изъяснить помешательство Гамлета; за исключением сего, он примерный отец и так нежно любящий семейство, что это даже переходит за границу достоинства мужчины, как заметно в наставлениях его человеку, посланному во Францию. Дети его весьма чувствуют нежность отца, и весьма понятно делается после сего неистовство Лаерта и помешательство Офелии. Ко всему присоедините еще доброту души, которая обыкновенно у старых ограниченных людей сопровождается резонерством, и вот почему, когда Гамлет по ошибке убивает его, так глубоко трогательны слова: «Бедный, ты попался нечаянно: не на тебя направлен был удар». До последней минуты Полониус не изменяет своему характеру и, падая мертвый, произносит тем же педантически важным голосом, к которому привык в продолжение своего долгого существования при дворе: «О Weh! Ich sterbe!»[20] В Мефистофеле Зейдельман достиг высоты, которая ставит его наряду со всеми бывшими гениями сцены. Если вы видели картины Ретша к Фаусту, то вы можете иметь понятие о наружности Зейдельмана, какую создал он себе для этой роли. Не знаешь, у кого кто украл выражение злости, иронии и ума, при этом складе тела, обличавшем человеческую породу, знаю только одно, что я не видел примеров, как можно было так отделиться от собственной личности своей.