
Полная версия:
Марфа
— Смотри, какой у него взгляд! Как будто хочет сказать: «Это еще что за фикус у меня на дороге?»
— Какой же ты фикус? — смеясь, мужа спрашиваю. — Ты ему ангел-хранитель.
Выгребная яма в дальнем углу участка, вокруг нее трава стоит по пояс, специально не выкошена. Кот считает ее забором и ходит вдоль, тропинку ищет. И вдруг прыжок — и он в зарослях травы. Еще шаг — и окажется рядом с целью.
Тут и муж совершает прыжок. Полегла трава от его вторжения. И вот уже орущий любимец изымается из зарослей за шкирку.
Думаю: когда мне препятствовали некие силы, а я упорно стремилась к цели?
Вспоминать не надо.
А когда, обведя вокруг пальца своего Ангела-Хранителя, я все-таки оказывалась в выгребной яме?
Что говорить…
— На будущий год забором обнеси? — скорее спрашиваю, чем советую, и муж кивает.
— Уже тоже об этом думал.
Вдруг вижу такое, чего на картинках полно, а в жизни ни разу не встречала. Еж тащит на спине засохший сырник, отправленный утром на помойку — в стог сена.
— Держи кота, — шепчу, — дай полюбоваться, а то сейчас опять начнут друг на друга фыркать. Такой гордый еж!
И думаю: а я когда несла домой чье-то ненужное и удаче радовалась?
Старый разлапистый куст черноплодной рябины крайними ветками лежит на земле. Решили облагородить, срубили те ветви, что полегли. Глядь — а внутри гнездо! Теперь муж вокруг куста частокол городит, вон, руки занозил, и все для того, чтоб кот не влез, чтоб не нарушил птичье счастье.
Когда я ломала, а потом не знала, как выстроить?
Ну, тут и думать нечего.
Солнышко ушло за облако, кот встряхнулся, пустил по спине волну и занялся другим делом.
Другое дело — еще одна несбыточная мечта: попасть в хозяйственный двор. Там столько всего неисследованного! Поэтому он туда и стремится. Но там и опасного не счесть. Вот мы вход и стережем.
На несколько минут ухожу в дом, и вдруг крик — муж меня вызывает. В голосе возмущение — кот все-таки проник в хоздвор! Раз в выгребную яму не пустили.
Спускаюсь вниз и наблюдаю гонки с преследованием. В хозяйственной пристройке что ни шаг, то преграда. Я в этот мир не погружаюсь, там властвует мой запасливый супруг, отчего передвигаться без риска для жизни внутри невозможно. Муж и сам это понимает, поэтому ворчит на кота и грозит ему дубинкой.
— Сейчас поймаю, шкуру спущу! — лютует тот, кто только что спасал птичье гнездо и вообще всю жизнь проработал спасателем.
Думаю: а когда я была в роли домашнего любимца? И меня осыпали ласками и дарами, покуда мне не пришло в голову открыть запретную дверь?
Неповоротливый мой муж исполняет роль строгого смотрителя. Он никак не может справиться с задачей и свирепеет. Иду утешать — пора и мне поработать спасателем.
— Давай я его достану.
— Ты там убьешься!
Наклоняюсь под стремянкой, огибаю какую-то железную конструкцию, перелезаю через ящик и вижу ошарашенного кота. Он явно ушам своим не верит — никто в этой жизни с ним таким тоном не разговаривал.
— Иди сюда, мой хороший, — зову его, хоть и знаю: бесполезно, не сдвинется с места кот.
Впрочем, не двигается — это хороший знак. Если кот не удрал, значит, позволяет себя достать. И я его достаю, а потом с трудом прежней дорогой возвращаюсь обратно.
Сердитого мужа целую, а кота уношу в дом и даю ему свежих лакомств.
Хорошо, что я не домашний любимец.
Говоришь просто, но сбиваешься и взлетаешь. И вот паришь вопреки земному и принятому, влечешься, несмотря на условленное.
Хмурилось, хмурилось, вдруг — раз!— закат. И вспыхнули кроны, засияли каждым листом. Тут и объем, и полнота, и прозрачность. Каждой травинкой навстречу уступающему солнцу отзывается земля. «Ты покидаешь нас, — поет живое, — и придет ночь, потому что нам никак нельзя без ночи. Но сейчас ты еще с нами, и эта песня в твою честь!»
Звенит еле слышно, трепещет. Звук, словно крылья бабочки, будто летящие зонтики одуванчика, кружащиеся семена. Торжественность и скромность в преддверии тишины.
На соседнем участке — пропеллер, прилаженный к высокому шесту. Замер, не колыхнется. У облепихи одна ветка ходит: вверх, вниз, вверх, вниз. Ни птички на ней, ни жука покрупнее. Живет ветка — сама себе правило.
От земли тянет холодом, нижней водой. Той самой, что тяжелит крылышки мошек, чтобы ласточки низко летали. Трава полегла, изломалась, приткнулась.
— Где бы хлебушка добыть, не одолжите?
— А берите, у нас с запасом.
— За сколько?
— Так берите, хлеба много.
— Так нехорошо. Неправильно.
Смотрю из-за забора — одна идет к другой, пакет прозрачный в руке, в пакете желтое.
— Вот вам за хлеб, городские, принимайте, чтобы не в долг.
— А это что за такое?
— Зверобой на росе собранный, в нужный час. Пейте, чтоб животом не маяться, мы тут отродясь пьем, хворобы у всех разные, но чтобы животом — ни-ни.
— Спасибо! Только вот непонятно: почему просто так нельзя дать, если много?
— Дать-то можно, брать не след. А если взял, себе запомни, чтоб надежней вернуть.
— Почему же?
— Когда много в долг, ум сначала ничего, а потом помрачается. Туманный становится, глядь — а ты ему не хозяин уже.
— Так получается, это мы хозяева умам нашим?
Лучи уже удалившегося за горизонт солнца высвечивают розовым другой берег реки. Река словно блеклой накидкой покрывается, а небо, наоборот, сияет, переливается перламутром, от синего до розового, с желтым, с рыжим, с золотым.
Летят по небу воздушные шары праздничных дней. Умы правят своими людьми, а небо светится и ждет ночи.
В тот год она шла по дороге, стократная жена, коварная и внезапная, как любая стихия. О ней говорили, что мужей она сменила, сколько иной прожил дней. И с каждым венчалась, каждому присягала. Она шла, широким подолом стелила по дороге, а пыль не смела взметнуться, вздувалась клубами поодаль, шлейфом парила, как бы и не от нее.
Листья деревьев разучились в тот год блестеть, матовые, словно пудрой покрыты, они сворачивались — прозрачные, хрупкие. Думалось: доколе им так, без перемен? Или вышли сроки?
Она или шла, или стояла; о ней говорили, что наступила, измучила тесной пристрастностью, извела. Тщетно в поисках перемен поводили глазами люди по мглистому горизонту.
Молодые женщины переговаривались, руками держались за бока, локти отводили назад, грудь расширяли, чтоб больше воздуха удержать. Чуть откидывались назад, казалось, качнутся и упадут, но нет, даже в ту пору толкни — не собьешь. Эта земля, этот воздух, молоко этих коров всегда придавали ногам особенную крепость.
— Что там с колодцем?
— Пустой.
— А дальний?
— Брось! Только с реки телегой. Даже дно растрескалось по низам.
Это который же был год? Сейчас не вспомнить, цифры из памяти вышли, вкус и запах гари остался.
Она шла и сжигала живое, жара того страшного лета, сманивала старых и зрелых, тех, кто еще и не думал умирать.
Теперь о ней вспоминают тихо. Понижают голос.
— Разве обильные дожди — наказанье? Ничего, что помидоры поела фитофтора, эта их, помидорная, ржа. Да больше бы не было горя. В то-то год, помните, вообще все пожгло — и ботву, и клубни, и корни.
— Почему одно крайнее? То горит все в округе, а то вон тонет…
— И не жалуйтесь. Смотрите, с этим не шутят. Скажешь «плохо» — и скоро узнаешь, что это слово значит. Не то, что ты думал.
— Выходит, уж не посетуй! Да вам лишь бы приметами потрясать.
Небо влажное, распущенное. Солнце появится, напомнит: «июль», подмигнет, да и прочь. Прокричат птицы, пронесутся низко и вот оно снова — темнота, лиловость, неумеренность. В земле ноги вязнут, по щиколотку уходят в почву.
— Так разве ж это примета, что посетуешь, и хуже станет? Не примета это — закон. Как за зимой весна.
Говорят, в этих краях жил вор, и был он ловким. Однако поначалу неброским. Где появится, что ни то пропадет, а не уловишь. И так ходили, и эдак смотрели, любой догадался, но вора не взять — не обыщешь, а на глаза не попалось ничто. Да и лень.
Он богател сначала немного, а после стал всяко свой дом украшать. До того дошел, козе колокольчик повесил на шею — из золота.
Где краденое хранил вор, куда сбывал — про то не знал никто. Но только у кого что исчезнет, так вскоре у вора новый набалдашник на заборе, и вот вся изгородь, как у разбойников головами людскими, разными трофеями блестит.
Вор ходил по селу — никому не друг, щеки дул, голова поверху. Но нет-нет возьмет да подвезет кого в своей телеге — хоть сзади, хоть сбоку. Или денег в долг даст. А то и подарит что, скажет: «бери, бери», а потом туда-сюда головой крутит, смотрит: заметили? Видел кто?
Думали было мужики его побить или подколоть — мол, наше нам отдает, а будто личным жалует. Но бабы остановили, сказали: «Проходил деревней Старец, спросили. Колоть не велел. Все же вор-то с людьми делится. Да и драки ваши вечные. Сказал, сам сдуется. Вот и посмотрим, каков будет про то Божий-то указ».
Так и жил вор, что ни шаг, набирался. Пышнел. Про любой горох говорил: «Эх, как дорого!», любимое у него было слово. По вечерам выходил вор из дома и смотрел в небо. «Как ярко блестят мои звезды!» — говорил он и улыбался своей козе, а люди шли мимо. Ждали молча, что Бог скажет.
Как-то раз уже поседевший вор решил послушать, как его похвалят люди. Он-то ли не богат? Он-то ли не добр, раз богат? Он ли не умен, раз добр? Он-то ли не красив, раз умен?
И позвал вор к себе всех, у кого воровал.
Люди отправились. Вспоминали потом, как сейчас: в тот день молчали птицы, хоть небо стояло высоко, зазывно. Шли гурьбой и головами крутили с привычкой все примечать, но ни одного крыла не застали в дороге. Даже из кустов не шелестнуло. Подумали: «Это к чему?» и пошли дальше.
Пришли. У вора на столе зело брашно. И вроде отведать хотели люди, но как-то не взялось. Ждали чего-то, хоть никто никому об этом даже головой не кивнул.
— Ну! — поднял глаза вор. — Я вас позвал, чтобы вы все сказали мне, каков я молодец перед вами. Я нажил добра, я украсил свой дом. Одежды мои прочнее всех, и сам я хорош.
А люди молчат. Сначала на стол глаза расширяли, а тут как будто и голод им не знаком, не глядят на еду.
— Что же вы молчите? — вор спрашивает. — Помогал я вам, не померли вы, а могли.
— Помогал, как не помогать, вор-батюшка, — сказала тут одна сердобольная и осеклась. Так посмотрели на нее миром: молчи сейчас.
— Может, вы скромные? — озадачился вор. — Так без конфуза говорите совместно, как любите меня! — и ну кафтан на животе расправлять.
— А ты-то нас любишь ли? — спросил старый.
Вор не ожидал, не нашел ответа.
— То-то и оно, что любви ждешь, а сам в себя всю жизнь любуешься, — сказал еще один, древний.
— Ты крал, думал — хитрый, собой гордился. А мы ведали, да не мешали. Хотели знать, как управит тебя Господь. Или не простит, таким и отправишься.
Помолчал вор, подумал. Не ожидал.
— Значит, не любите? — спросил только.
Повернулись гости да и ушли один за другим. Та же, что его пожалела, помедлила в стороне. В дверях сказала:
— Ты бы, вор-батюшка, с козы своей колоколец-то снял. Глядишь, и простят тебя люди, а иначе-то Богу тебя простить с чего?
С тем и закрыла за собой дверь.
— И что? — спросили рассказчика. — На том все и кончилось?
— На том и кончилось, — ответил.
— Так не бывает! — сказал один. — По правде если, так его либо побили бы, либо прогнали вон. И давно, не в тот раз.
— А птиц-то, птиц-то сегодня в небе! — заметил другой.
— Бывает, как не быть, — рассказчик развел седые брови. — Побили б, если б не Бог. Так ведь видели, Бог не бил, ожидая.
— И чего ожидать?
— Пока сдуется.
— Сдулся ли?
— Как не сдуться, когда не любит никто, не хвалит? Сдулся, обмяк с годами. Перед смертью покаялся.
— А люди что?
— А что люди? Люди у нас, ежели не лютуют, одинаково добрые. Сказали:
— Выходит, ты наше нам же на черный день припасал, так и помирай с миром. Вспомянем тебя с любовью, теперь уж что.
И когда помер вор, птиц налетело, как сейчас. Падали с неба, сложив крылья, и снова ввысь. Мол, не дуйся, если подняться хочешь, а то не птицей взлетишь.
— А чем?
— Пузырем.
— А почему одни птицы высоко, а другие в небе низко?
— Каждая птица в свой час припадет к земле, а уж с каких небес ей лететь, про то Бог знает.
Ночью минувшей на небе ни звезды не нашлось, все тучи съели. А поутру солнце палит, и роса ранняя втянулась скоро. Вышли на улицу — сухая трава! У соседского дома свинья под забором валяется да о колья почесывается. Огромная, пятнистая свинья.
Глядь, облака, и те разлеглись окатисто. То ли ветер подует, то ли тучные подушки разбросали свои перья, вот они никак и не долетят до пристанища. Потерялись пушинки, как птицы построились — дом искать.
За дальним забором — дикие цветы по всему полю. Поднялись на глазах, расцвели малиновым цветом, колючками раздались. Смотришь, удался наряд репейника, но не возьмешь в руки, не принесешь в дом — шипы.
Если идти по тропинке, услышишь, что поле гудит. Присмотришься — шмели: крупные, утробистые.
— А раньше, помню, все пчелы летали. Теперь почему-то их нет.
— Так пасек не стало, который год пустуют места. Тогда же и кур перевели, от пчелок, вишь, отказались, хоть и разбирали мед в три отжима.
— Почему так?
— А руки опустились, устал народ. Вот, помедлил немного лет, передохнул. В иных местах с земли урожай не всяк год берут, утомляется плодоносить земля. Как тут не замориться людям? Теперь, смотри, и стада крупней, и вон за тем поворотом в деревне первая пасека. Там и шмели, и пчелы. Но шмелей уже меньше.
Слышу:
— Значит, все временно? И снова будут стада и куры?
— Будут, как не быть. И пчелкам работа найдется, люди-то, вон, заскучали уже. Да и поля у нас с клевером такой дают мед, хоть одним им держись.
— А вот эти цветы?
— А эти с горечью, как полынь. Иные люди так же, смотришь — красиво, а лучше в сторонке стоять, не приближаться.
— Зачем нужны цветы бесполезные? Вот сейчас на Косьму с Дамианом как раз все луга-то и выкосят.
— Косить пора, правда твоя. А людей бесполезных мало ли? У Бога спроси.
— Кто это тут бесполезный? А до него дозовешься, до Бога вашего…
— Ромашковый мед не бери — пустоват. А спросить попробуй. Говорят, отвечает.
Ветерок задышал, и надулась парусом паутина в высоком углу. А потом закачалась, затрепетала, пришла к ней буря паутинная.
— Ты пауков не трогай. Уедешь, а им все сначала начинать.
— Людей так же жалеешь?
— А что люди? Все то же самое. Они для себя, а кто их сметет, тот враг.
— Говорили, будет покос. А вон там, за рекой, смотри, какой луг.
— То не луг, то поле. Оно под овсом стоит. Овес сейчас в полроста всего. Расти и расти.
Ни дня без дождя. Сыреет округа. Неподалеку дом так же дыряв, да еще и пол провалился, в землю утянуло. Зато крыша крепка. Земля там холеной была, пока хозяева не ушли.
Жили себе, корову держали, что ни год, теленка откармливали — детям на зиму мяса впрок. Дети в городе зажили по моде, там-сям купят, а с мясом возня. Плакали старики.
— Ты, когда тебе бабка или дед старье суют, бери, не обижай. Дать детям — всегда радость, а что у них еще?
— Очень надо хлама ихнего! Буду старым, ничего не запасу, пусть мои дети сами.
— А что лучше, совать старье ненужное или вообще ничего не давать детям?
— За старье тебя потом добром вспомнят, когда сами начнут. Совать, значит. Ничего не дашь, тебя и вспомнить нечем.
— И как теперь с домом?
— Теперь умрет.
— А старики что?
— Как не стали дети с огорода брать да мясу радоваться, так и померли один за другим.
— А дети?
— Что дети. Решили: час пришел. Сами состарятся, теленка заведут. Для своих детей.
— Так сказали?
— Еще не знают.
— А что у вас конь головой трусит? Да вон, будто в небо заглядывает.
— Это к дождю.
Льет мелкий дождь, ветер сильнее дует. Вороны все клювами на закат повернулись. Солнце садится в облако. Пауки скорбят по своей добыче — плохо оплели. Пустая качается паутина в углу, дырками темнеет. Мертвыми улетели мухи, рассыпались в пыль, летя.
Людская цена иным припасам.
Участок во впадине, а за ним, на взгорке, — поле. Если стоять рядом с домом, то кажется, будто стадо коров бредет по кромке сетчатого забора — как в детском театре кукол. Горячее солнце и холодный ветер спорят между собой о настроении жителей деревни. Греться под солнцем людям или от ветра одеться теплее?
— А как полоскать белье?
— В трех водах, воды не жалей. А потом под ветер на солнце.
— А если солнца не будет?
— Ветер высушит.
— Ага, мне мать тоже так говорит: «Друг не научит, так враг научит».
— Это ветер, что ли? Нашел врага.
Приложишь после к лицу полотенце, да так и стоишь, дышишь. Оторваться не можешь — вдыхаешь ветер.
— Видишь, дует куда? К реке. А облака как плывут?
— От реки.
— Раз поверху против ветра плывут, Опять к дождю. А на Авдотью дождь, все сено сгниет. И чем не враг?
— Мудра твоя мать.
Кот засел в кустах, всем вниманием на птичку. Птичка юркая, кот неповоротлив, а веток — чаща, не добраться никак. Но инстинкты сильны, и кот ломится за трясогузкой неуклюже. Наблюдаю.
— Вот они с котом носятся, иные с дитем не так.
— А что с них взять, они ж городские. У них на четвероногую живность в душах нехватка, как у нас на артистов.
— Тоже мне, заскучал. Артистов ему.
В другом кусте воробьи. Снова, заблудившись в ветках, кот приманивает клещей. А сторонний воробей трещит без умолку, как спортивный комментатор, предупреждает своих: «Центрфорвард застрял посередине поля!».
Соседи тоже нас обсуждают.
Клещ наконец поймал свою добычу. На смерть себе поймал, как бывает порой. Глажу кота по холке и чую. Не успев сообразить, выщипываю еще пустое брюхо клеща, но голова его остается внутри. Не выдавишь, хоть кот и терпит, только бьет задней лапой. Помучила и перестала, бесполезно, теперь надо просто ждать. Оглаживаю, утешаю.
— Ты мой муррр, — воркую я, — ты муррр, ти-муррр, тимуррр…
— Вашего кота зовут Тимур? — дети из-за забора.
— Точно, — киваю с серьезным видом. — Тумур Гурган.
— Раньше говорили иначе. А теперь курган какой-то.
— Ваша правда. Какой, неведомо.
— Может, он у вас волшебный?
— Может. Да, мы в него и правда, как в природу, смотримся.
— Это как?
— Так. И потом, когда мы в городе, рядом с нами живет утраченное.
— Так это же в городе! А тут?
— А тут в нем наша любовь.
Что это за крохотные зеленые птички меньше воробьев? И так у них все слажено, так изящно — и взлет, и посадка.
— А как же он теперь с клещом? — спрашивает тот, что говорил о друзьях и врагах, самый любопытный.
— Высушит и вытолкнет, организм молодой, справится.
— А вы говорили, на него клещ не сядет. Да только сел.
Снова с фермы запах молока. Накатывает тугими волнами, вдыхаю, дыхание задерживаю.
Сказочно.
— Лучшим заграничным средством обрабатывали, потому и говорили.
Так я всегда, во что верую, то и исповедую.
— Жаль, травница слегла, а то набрала бы вам травки, помазали бы, да и вышел клещ.
— Слегла?
Ночи такие густые. Завершив дела, вряд ли уже стоит разгуливать по дорогам. Того и гляди, упадешь, споткнешься о кочку и провалишься в канаву. А утра разряженные, матовые — так и манят. Воздух подрагивает, мешается с туманом. Так и кажется, что невидимые руки сливают свои волшебные составы будущего дня в огромную чашу неба, и они смешиваются, медленно заворачиваются в прозрачные спирали.
Молодой народ еще спит, подергивает во сне лапками собачка, даже кот, едва приподняв голову, снова расслабляется, проурчав. Глаза его заволакиваются пленкой. Никого не тревожит, что я ухожу.
Через поле короче, но слишком уж росно. А дорога так и кажется, что проглотит ноги. Туман стелется по земле, скрывает от подслеповатых глаз изрытую землю. Иду, щупая шаги.
Шумным дыханием обдает спину огромный пес, бегущий явно по делу. Не успеваю испугаться, а он уже исчез за поворотом к кладбищу. Вот и дом травницы.
— Как же вы теперь будете?
— Что ты, милая, все «выкаешь», так ли между нами много лет… Буду сколько велено, как не быть. А ты что? Продолжения ждешь?
— Принесла вот пудинг рисовый.
— Добро. Сразу и съем.
Сажусь, а она рассказывает:
— Помню, как приехали мы в город, встретила нас подруга мужа моего — из дальней его родни. Мы вошли, оглядела она сорванцов, мой живот, засмеялась, потом покрутила пальцем у виска, сказала городские слова. Это получилось так просто, что я тоже улыбнулась в ответ, поздоровалась. С тех пор мы были — не разлей вода. Она мне с детьми помогала, я лечила ее травами, а уж позже, когда говорить стала, наши сибирские истории рассказывала. Но самое главное, слушала я ее рассказы, и она говорила, что у меня есть способность слушать, и что какую бы глупость она мне ни поведала, всегда себя чувствовала так, будто делится главным откровением жизни. Мы стали как сестры и даже ближе. Хороший пудинг, смотрю, с изюмом.
— Кушайте, кушайте.
— Дети мои росли нелегко. Мальчишки народ упрямый, пока маленькие — все к матери, а как вырастут, женщину слушать не хотят, им уже курица не птица. Отец завяз в своих схемах, и вот однажды наш старший крепко выпил и ввязался в драку. За мной прибежали, бьют твоего во дворе, говорят. Я понеслась в чем была, хорошо хоть в штанах городских, не в платье, а то как бы мне подниматься? Смотрю, а их четверо на одного, и бьют его ногами, а он уже не шевелится. И вот тут, единственный раз в жизни, когда Духу-то вроде прохода через мою душу быть не могло никак, я при людях и поднялась. Да так высоко, как прежде не случалось. Взлетела прямо над ними, и сверху словно запела. Это я так хотела закричать, но голос наружу вышел и вдруг расширился, как будто вместо меня целый хор. Архаровцы эти подняли головы и обомлели. Я же оставалась над их головами, и голос сначала расширялся, а потом стал истончаться. Тогда они заорали страшно, морды руками позакрывали и бежать. Мой голос сразу завершился, я опустилась медленно, как будто только и делаю, что поднимаюсь. Склонилась к нему: «Жив, сынок?».
Это ли его перевернуло, побои ли надолго запомнил, а вот не пил он больше. Первые-то годы вообще в рот не брал, а возмужал, так в праздник позволял рюмочку. Да и то чтоб не отличаться.
— А вы-то поднимались потом?
— «Вы-то». Мирно все потом шло, а к чему себя попусту к небу цеплять? Хоть и не от меня это все, а теперь-то я так думаю. Час настанет, так и подымусь, куда денусь. Жила, привыкла, не удивлялась, да и вообще ни разу не помню, чтоб другого желала, чем то, что пришло. Старший-то мой с тех пор мне во всем помогал. Так вот прожили мы жизнь.
— А теперь они где?
— Да кто где. Приедут вот, раз так. Да лучше б не ехали.
— А муж?
— Помер. Какое мне потом было небо. Ты вон там, на столе, траву возьми, насыпь по углам, как придешь.
Притолока низкая, взялась рукой — порог переступить. Окликает.
— Ты, если что, не тушуйся. Подняться не секрет, стоять работа. И навестила ты меня не ради клеща. А клещ отгниет.
Дорога обратная в растекшемся мареве, день раскрывается обещаниями. Иду, словно подарок несу. Рада, что руки пусты, в кармане пучок травы. Разве что не припомню, когда о клеще рассказывала. Порой язык так и бредет впереди памяти.

