
Полная версия:
Марфа
От земли тянет холодом, нижней водой. Той самой, что тяжелит крылышки мошек, чтобы ласточки низко летали. Трава полегла, изломалась, приткнулась.
– Где бы хлебушка добыть, не одолжите?
– А берите, у нас с запасом.
– За сколько?
– Так берите, хлеба много.
– Так нехорошо. Неправильно.
Смотрю из-за забора – одна идет к другой, пакет прозрачный в руке, в пакете желтое.
– Вот вам за хлеб, городские, принимайте, чтобы не в долг.
– А это что за такое?
– Зверобой на росе собранный, в нужный час. Пейте, чтоб животом не маяться, мы тут отродясь пьем, хворобы у всех разные, но чтобы животом – ни-ни.
– Спасибо! Только вот непонятно: почему просто так нельзя дать, если много?
– Дать-то можно, брать не след. А если взял, себе запомни, чтоб надежней вернуть.
– Почему же?
– Когда много в долг, ум сначала ничего, а потом помрачается. Туманный становится, глядь – а ты ему не хозяин уже.
– Так получается, это мы хозяева умам нашим?
Лучи уже удалившегося за горизонт солнца высвечивают розовым другой берег реки. Река словно блеклой накидкой покрывается, а небо, наоборот, сияет, переливается перламутром, от синего до розового, с желтым, с рыжим, с золотым.
Летят по небу воздушные шары праздничных дней. Умы правят своими людьми, а небо светится и ждет ночи.
В тот год она шла по дороге, стократная жена, коварная и внезапная, как любая стихия. О ней говорили, что мужей она сменила, сколько иной прожил дней. И с каждым венчалась, каждому присягала. Она шла, широким подолом стелила по дороге, а пыль не смела взметнуться, вздувалась клубами поодаль, шлейфом парила, как бы и не от нее.
Листья деревьев разучились в тот год блестеть, матовые, словно пудрой покрыты, они сворачивались – прозрачные, хрупкие. Думалось: доколе им так, без перемен? Или вышли сроки?
Она или шла, или стояла; о ней говорили, что наступила, измучила тесной пристрастностью, извела. Тщетно в поисках перемен поводили глазами люди по мглистому горизонту.
Молодые женщины переговаривались, руками держались за бока, локти отводили назад, грудь расширяли, чтоб больше воздуха удержать. Чуть откидывались назад, казалось, качнутся и упадут, но нет, даже в ту пору толкни – не собьешь. Эта земля, этот воздух, молоко этих коров всегда придавали ногам особенную крепость.
– Что там с колодцем?
– Пустой.
– А дальний?
– Брось! Только с реки телегой. Даже дно растрескалось по низам.
Это который же был год? Сейчас не вспомнить, цифры из памяти вышли, вкус и запах гари остался.
Она шла и сжигала живое, жара того страшного лета, сманивала старых и зрелых, тех, кто еще и не думал умирать.
Теперь о ней вспоминают тихо. Понижают голос.
– Разве обильные дожди – наказанье? Ничего, что помидоры поела фитофтора, эта их, помидорная, ржа. Да больше бы не было горя. В то-то год, помните, вообще все пожгло – и ботву, и клубни, и корни.
– Почему одно крайнее? То горит все в округе, а то вон тонет…
– И не жалуйтесь. Смотрите, с этим не шутят. Скажешь «плохо» – и скоро узнаешь, что это слово значит. Не то, что ты думал.
– Выходит, уж не посетуй! Да вам лишь бы приметами потрясать.
Небо влажное, распущенное. Солнце появится, напомнит: «июль», подмигнет, да и прочь. Прокричат птицы, пронесутся низко и вот оно снова – темнота, лиловость, неумеренность. В земле ноги вязнут, по щиколотку уходят в почву.
– Так разве ж это примета, что посетуешь, и хуже станет? Не примета это – закон. Как за зимой весна.
Говорят, в этих краях жил вор, и был он ловким. Однако поначалу неброским. Где появится, что ни то пропадет, а не уловишь. И так ходили, и эдак смотрели, любой догадался, но вора не взять – не обыщешь, а на глаза не попалось ничто. Да и лень.
Он богател сначала немного, а после стал всяко свой дом украшать. До того дошел, козе колокольчик повесил на шею – из золота.
Где краденое хранил вор, куда сбывал – про то не знал никто. Но только у кого что исчезнет, так вскоре у вора новый набалдашник на заборе, и вот вся изгородь, как у разбойников головами людскими, разными трофеями блестит.
Вор ходил по селу – никому не друг, щеки дул, голова поверху. Но нет-нет возьмет да подвезет кого в своей телеге – хоть сзади, хоть сбоку. Или денег в долг даст. А то и подарит что, скажет: «бери, бери», а потом туда-сюда головой крутит, смотрит: заметили? Видел кто?
Думали было мужики его побить или подколоть – мол, наше нам отдает, а будто личным жалует. Но бабы остановили, сказали: «Проходил деревней Старец, спросили. Колоть не велел. Все же вор-то с людьми делится. Да и драки ваши вечные. Сказал, сам сдуется. Вот и посмотрим, каков будет про то Божий-то указ».
Так и жил вор, что ни шаг, набирался. Пышнел. Про любой горох говорил: «Эх, как дорого!», любимое у него было слово. По вечерам выходил вор из дома и смотрел в небо. «Как ярко блестят мои звезды!» – говорил он и улыбался своей козе, а люди шли мимо. Ждали молча, что Бог скажет.
Как-то раз уже поседевший вор решил послушать, как его похвалят люди. Он-то ли не богат? Он-то ли не добр, раз богат? Он ли не умен, раз добр? Он-то ли не красив, раз умен?
И позвал вор к себе всех, у кого воровал.
Люди отправились. Вспоминали потом, как сейчас: в тот день молчали птицы, хоть небо стояло высоко, зазывно. Шли гурьбой и головами крутили с привычкой все примечать, но ни одного крыла не застали в дороге. Даже из кустов не шелестнуло. Подумали: «Это к чему?» и пошли дальше.
Пришли. У вора на столе зело брашно. И вроде отведать хотели люди, но как-то не взялось. Ждали чего-то, хоть никто никому об этом даже головой не кивнул.
– Ну! – поднял глаза вор. – Я вас позвал, чтобы вы все сказали мне, каков я молодец перед вами. Я нажил добра, я украсил свой дом. Одежды мои прочнее всех, и сам я хорош.
А люди молчат. Сначала на стол глаза расширяли, а тут как будто и голод им не знаком, не глядят на еду.
– Что же вы молчите? – вор спрашивает. – Помогал я вам, не померли вы, а могли.
– Помогал, как не помогать, вор-батюшка, – сказала тут одна сердобольная и осеклась. Так посмотрели на нее миром: молчи сейчас.
– Может, вы скромные? – озадачился вор. – Так без конфуза говорите совместно, как любите меня! – и ну кафтан на животе расправлять.
– А ты-то нас любишь ли? – спросил старый.
Вор не ожидал, не нашел ответа.
– То-то и оно, что любви ждешь, а сам в себя всю жизнь любуешься, – сказал еще один, древний.
– Ты крал, думал – хитрый, собой гордился. А мы ведали, да не мешали. Хотели знать, как управит тебя Господь. Или не простит, таким и отправишься.
Помолчал вор, подумал. Не ожидал.
– Значит, не любите? – спросил только.
Повернулись гости да и ушли один за другим. Та же, что его пожалела, помедлила в стороне. В дверях сказала:
– Ты бы, вор-батюшка, с козы своей колоколец-то снял. Глядишь, и простят тебя люди, а иначе-то Богу тебя простить с чего?
С тем и закрыла за собой дверь.
– И что? – спросили рассказчика. – На том все и кончилось?
– На том и кончилось, – ответил.
– Так не бывает! – сказал один. – По правде если, так его либо побили бы, либо прогнали вон. И давно, не в тот раз.
– А птиц-то, птиц-то сегодня в небе! – заметил другой.
– Бывает, как не быть, – рассказчик развел седые брови. – Побили б, если б не Бог. Так ведь видели, Бог не бил, ожидая.
– И чего ожидать?
– Пока сдуется.
– Сдулся ли?
– Как не сдуться, когда не любит никто, не хвалит? Сдулся, обмяк с годами. Перед смертью покаялся.
– А люди что?
– А что люди? Люди у нас, ежели не лютуют, одинаково добрые. Сказали:
– Выходит, ты наше нам же на черный день припасал, так и помирай с миром. Вспомянем тебя с любовью, теперь уж что.
И когда помер вор, птиц налетело, как сейчас. Падали с неба, сложив крылья, и снова ввысь. Мол, не дуйся, если подняться хочешь, а то не птицей взлетишь.
– А чем?
– Пузырем.
– А почему одни птицы высоко, а другие в небе низко?
– Каждая птица в свой час припадет к земле, а уж с каких небес ей лететь, про то Бог знает.
Ночью минувшей на небе ни звезды не нашлось, все тучи съели. А поутру солнце палит, и роса ранняя втянулась скоро. Вышли на улицу – сухая трава! У соседского дома свинья под забором валяется да о колья почесывается. Огромная, пятнистая свинья.
Глядь, облака, и те разлеглись окатисто. То ли ветер подует, то ли тучные подушки разбросали свои перья, вот они никак и не долетят до пристанища. Потерялись пушинки, как птицы построились – дом искать.
За дальним забором – дикие цветы по всему полю. Поднялись на глазах, расцвели малиновым цветом, колючками раздались. Смотришь, удался наряд репейника, но не возьмешь в руки, не принесешь в дом – шипы.
Если идти по тропинке, услышишь, что поле гудит. Присмотришься – шмели: крупные, утробистые.
– А раньше, помню, все пчелы летали. Теперь почему-то их нет.
– Так пасек не стало, который год пустуют места. Тогда же и кур перевели, от пчелок, вишь, отказались, хоть и разбирали мед в три отжима.
– Почему так?
– А руки опустились, устал народ. Вот, помедлил немного лет, передохнул. В иных местах с земли урожай не всяк год берут, утомляется плодоносить земля. Как тут не замориться людям? Теперь, смотри, и стада крупней, и вон за тем поворотом в деревне первая пасека. Там и шмели, и пчелы. Но шмелей уже меньше.
Слышу:
– Значит, все временно? И снова будут стада и куры?
– Будут, как не быть. И пчелкам работа найдется, люди-то, вон, заскучали уже. Да и поля у нас с клевером такой дают мед, хоть одним им держись.
– А вот эти цветы?
– А эти с горечью, как полынь. Иные люди так же, смотришь – красиво, а лучше в сторонке стоять, не приближаться.
– Зачем нужны цветы бесполезные? Вот сейчас на Косьму с Дамианом как раз все луга-то и выкосят.
– Косить пора, правда твоя. А людей бесполезных мало ли? У Бога спроси.
– Кто это тут бесполезный? А до него дозовешься, до Бога вашего…
– Ромашковый мед не бери – пустоват. А спросить попробуй. Говорят, отвечает.
Ветерок задышал, и надулась парусом паутина в высоком углу. А потом закачалась, затрепетала, пришла к ней буря паутинная.
– Ты пауков не трогай. Уедешь, а им все сначала начинать.
– Людей так же жалеешь?
– А что люди? Все то же самое. Они для себя, а кто их сметет, тот враг.
– Говорили, будет покос. А вон там, за рекой, смотри, какой луг.
– То не луг, то поле. Оно под овсом стоит. Овес сейчас в полроста всего. Расти и расти.
Ни дня без дождя. Сыреет округа. Неподалеку дом так же дыряв, да еще и пол провалился, в землю утянуло. Зато крыша крепка. Земля там холеной была, пока хозяева не ушли.
Жили себе, корову держали, что ни год, теленка откармливали – детям на зиму мяса впрок. Дети в городе зажили по моде, там-сям купят, а с мясом возня. Плакали старики.
– Ты, когда тебе бабка или дед старье суют, бери, не обижай. Дать детям – всегда радость, а что у них еще?
– Очень надо хлама ихнего! Буду старым, ничего не запасу, пусть мои дети сами.
– А что лучше, совать старье ненужное или вообще ничего не давать детям?
– За старье тебя потом добром вспомнят, когда сами начнут. Совать, значит. Ничего не дашь, тебя и вспомнить нечем.
– И как теперь с домом?
– Теперь умрет.
– А старики что?
– Как не стали дети с огорода брать да мясу радоваться, так и померли один за другим.
– А дети?
– Что дети. Решили: час пришел. Сами состарятся, теленка заведут. Для своих детей.
– Так сказали?
– Еще не знают.
– А что у вас конь головой трусит? Да вон, будто в небо заглядывает.
– Это к дождю.
Льет мелкий дождь, ветер сильнее дует. Вороны все клювами на закат повернулись. Солнце садится в облако. Пауки скорбят по своей добыче – плохо оплели. Пустая качается паутина в углу, дырками темнеет. Мертвыми улетели мухи, рассыпались в пыль, летя.
Людская цена иным припасам.
Участок во впадине, а за ним, на взгорке, – поле. Если стоять рядом с домом, то кажется, будто стадо коров бредет по кромке сетчатого забора – как в детском театре кукол. Горячее солнце и холодный ветер спорят между собой о настроении жителей деревни. Греться под солнцем людям или от ветра одеться теплее?
– А как полоскать белье?
– В трех водах, воды не жалей. А потом под ветер на солнце.
– А если солнца не будет?
– Ветер высушит.
– Ага, мне мать тоже так говорит: «Друг не научит, так враг научит».
– Это ветер, что ли? Нашел врага.
Приложишь после к лицу полотенце, да так и стоишь, дышишь. Оторваться не можешь – вдыхаешь ветер.
– Видишь, дует куда? К реке. А облака как плывут?
– От реки.
– Раз поверху против ветра плывут, Опять к дождю. А на Авдотью дождь, все сено сгниет. И чем не враг?
– Мудра твоя мать.
Кот засел в кустах, всем вниманием на птичку. Птичка юркая, кот неповоротлив, а веток – чаща, не добраться никак. Но инстинкты сильны, и кот ломится за трясогузкой неуклюже. Наблюдаю.
– Вот они с котом носятся, иные с дитем не так.
– А что с них взять, они ж городские. У них на четвероногую живность в душах нехватка, как у нас на артистов.
– Тоже мне, заскучал. Артистов ему.
В другом кусте воробьи. Снова, заблудившись в ветках, кот приманивает клещей. А сторонний воробей трещит без умолку, как спортивный комментатор, предупреждает своих: «Центрфорвард застрял посередине поля!».
Соседи тоже нас обсуждают.
Клещ наконец поймал свою добычу. На смерть себе поймал, как бывает порой. Глажу кота по холке и чую. Не успев сообразить, выщипываю еще пустое брюхо клеща, но голова его остается внутри. Не выдавишь, хоть кот и терпит, только бьет задней лапой. Помучила и перестала, бесполезно, теперь надо просто ждать. Оглаживаю, утешаю.
– Ты мой муррр, – воркую я, – ты муррр, ти-муррр, тимуррр…
– Вашего кота зовут Тимур? – дети из-за забора.
– Точно, – киваю с серьезным видом. – Тумур Гурган.
– Раньше говорили иначе. А теперь курган какой-то.
– Ваша правда. Какой, неведомо.
– Может, он у вас волшебный?
– Может. Да, мы в него и правда, как в природу, смотримся.
– Это как?
– Так. И потом, когда мы в городе, рядом с нами живет утраченное.
– Так это же в городе! А тут?
– А тут в нем наша любовь.
Что это за крохотные зеленые птички меньше воробьев? И так у них все слажено, так изящно – и взлет, и посадка.
– А как же он теперь с клещом? – спрашивает тот, что говорил о друзьях и врагах, самый любопытный.
– Высушит и вытолкнет, организм молодой, справится.
– А вы говорили, на него клещ не сядет. Да только сел.
Снова с фермы запах молока. Накатывает тугими волнами, вдыхаю, дыхание задерживаю.
Сказочно.
– Лучшим заграничным средством обрабатывали, потому и говорили.
Так я всегда, во что верую, то и исповедую.
– Жаль, травница слегла, а то набрала бы вам травки, помазали бы, да и вышел клещ.
– Слегла?
Ночи такие густые. Завершив дела, вряд ли уже стоит разгуливать по дорогам. Того и гляди, упадешь, споткнешься о кочку и провалишься в канаву. А утра разряженные, матовые – так и манят. Воздух подрагивает, мешается с туманом. Так и кажется, что невидимые руки сливают свои волшебные составы будущего дня в огромную чашу неба, и они смешиваются, медленно заворачиваются в прозрачные спирали.
Молодой народ еще спит, подергивает во сне лапками собачка, даже кот, едва приподняв голову, снова расслабляется, проурчав. Глаза его заволакиваются пленкой. Никого не тревожит, что я ухожу.
Через поле короче, но слишком уж росно. А дорога так и кажется, что проглотит ноги. Туман стелется по земле, скрывает от подслеповатых глаз изрытую землю. Иду, щупая шаги.
Шумным дыханием обдает спину огромный пес, бегущий явно по делу. Не успеваю испугаться, а он уже исчез за поворотом к кладбищу. Вот и дом травницы.
– Как же вы теперь будете?
– Что ты, милая, все «выкаешь», так ли между нами много лет… Буду сколько велено, как не быть. А ты что? Продолжения ждешь?
– Принесла вот пудинг рисовый.
– Добро. Сразу и съем.
Сажусь, а она рассказывает:
– Помню, как приехали мы в город, встретила нас подруга мужа моего – из дальней его родни. Мы вошли, оглядела она сорванцов, мой живот, засмеялась, потом покрутила пальцем у виска, сказала городские слова. Это получилось так просто, что я тоже улыбнулась в ответ, поздоровалась. С тех пор мы были – не разлей вода. Она мне с детьми помогала, я лечила ее травами, а уж позже, когда говорить стала, наши сибирские истории рассказывала. Но самое главное, слушала я ее рассказы, и она говорила, что у меня есть способность слушать, и что какую бы глупость она мне ни поведала, всегда себя чувствовала так, будто делится главным откровением жизни. Мы стали как сестры и даже ближе. Хороший пудинг, смотрю, с изюмом.
– Кушайте, кушайте.
– Дети мои росли нелегко. Мальчишки народ упрямый, пока маленькие – все к матери, а как вырастут, женщину слушать не хотят, им уже курица не птица. Отец завяз в своих схемах, и вот однажды наш старший крепко выпил и ввязался в драку. За мной прибежали, бьют твоего во дворе, говорят. Я понеслась в чем была, хорошо хоть в штанах городских, не в платье, а то как бы мне подниматься? Смотрю, а их четверо на одного, и бьют его ногами, а он уже не шевелится. И вот тут, единственный раз в жизни, когда Духу-то вроде прохода через мою душу быть не могло никак, я при людях и поднялась. Да так высоко, как прежде не случалось. Взлетела прямо над ними, и сверху словно запела. Это я так хотела закричать, но голос наружу вышел и вдруг расширился, как будто вместо меня целый хор. Архаровцы эти подняли головы и обомлели. Я же оставалась над их головами, и голос сначала расширялся, а потом стал истончаться. Тогда они заорали страшно, морды руками позакрывали и бежать. Мой голос сразу завершился, я опустилась медленно, как будто только и делаю, что поднимаюсь. Склонилась к нему: «Жив, сынок?».
Это ли его перевернуло, побои ли надолго запомнил, а вот не пил он больше. Первые-то годы вообще в рот не брал, а возмужал, так в праздник позволял рюмочку. Да и то чтоб не отличаться.
– А вы-то поднимались потом?
– «Вы-то». Мирно все потом шло, а к чему себя попусту к небу цеплять? Хоть и не от меня это все, а теперь-то я так думаю. Час настанет, так и подымусь, куда денусь. Жила, привыкла, не удивлялась, да и вообще ни разу не помню, чтоб другого желала, чем то, что пришло. Старший-то мой с тех пор мне во всем помогал. Так вот прожили мы жизнь.
– А теперь они где?
– Да кто где. Приедут вот, раз так. Да лучше б не ехали.
– А муж?
– Помер. Какое мне потом было небо. Ты вон там, на столе, траву возьми, насыпь по углам, как придешь.
Притолока низкая, взялась рукой – порог переступить. Окликает.
– Ты, если что, не тушуйся. Подняться не секрет, стоять работа. И навестила ты меня не ради клеща. А клещ отгниет.
Дорога обратная в растекшемся мареве, день раскрывается обещаниями. Иду, словно подарок несу. Рада, что руки пусты, в кармане пучок травы. Разве что не припомню, когда о клеще рассказывала. Порой язык так и бредет впереди памяти.
Маленький город неподалеку празднует свой день. Вот где Россия спешит показать свою удаль! Мы с гостями, нас снова много, и все молодежь. Не пойти ли на праздник?
А там гармонь не гармонь, сарафаны один другого краше. Ладно молодые, даже мы плясать, даром что возраст.
Вдруг ливень. Что за невозможное лето! Град летит отвесно, молотит, подскакивает, а в небе солнце, значит, можно под дерево, раз не гроза.
Жмется к животу теплом своим чей-то ребенок, так, что живот горит. Встаю покрепче, сутулюсь, как крышей закрываю спиной. Пять минут ливня, а мы насквозь, и снова музыка, песни, пляски. Вон там по луже топчет ногой, выдает «камаринского» мужик.
– Тебя зовут-то как?
Смотрит на меня снизу, улыбается. Называет мое имя.
Вот, думаю, прижмешь дитя пришлое, животу и тепло.
Девочка отстает, поднимает голову, глаза синего синей.
– Спасибо, я из-за вас не вымокла!
И по мокрой траве к отцу. Бежит, а брызги и комья земли из-под ног на голову.
– Почему тут так хорошо, так по-родному? А в больших городах хоть и пляшут, а все не так.
– Потому что тут нет никого случайного. Или жители местные, или как мы, знают, куда приехали.
Вот оно, лицо российской глубинки. Смотри и радуйся.
Наши насквозь мокрые дети хотят кататься на лошадях. Вынимают сухие кофты из сумок, вытирают ими не себя – лошадиные седла. У всех лица – как это солнце в грозу, а один отжимает воду из майки. Снял и крутит, а мышцы на спине играют. Смеется.
Тут у царских палат выбирай себе костюмы богатые. Сколько хочешь ходи, красуйся. И снова мы все вместе, и царь-то у нас, и царица, и царевен молодых выводок. Смотрю, красота. Все мои. Наши.
Держава.
Дома белой картошки полный горшок. С маслом картошка, рассыпчатая. Укропом посыпана, а вот и зелень разная. Шашлыка навезли – тут и утка, и индейка, и свинина постная. Мне бы лучше не есть, любоваться достаточно.
– Ты поешь, поешь. А то радость не полная.
Едим, пьем вино на улице. Приходим в дом, вдруг раз – гаснет свет. Зажигаем свечи. Поем песни русские далеко за полночь.
Открываю дверь в сени, а там чужой. Рыжий, крупный, кряжистый. А наш-то не знает других котов, как бы не вышло драки.
– Кыш, – гоню, машу тряпкой.
А он ни с места. Голову набок: «Мяу!».
Зову своих. Гоните залетного от греха, наш мирный, домашний, по породе доверчивый, а этот вон – с одной стороны вместо одного уха – два в лоскутах, он и нашего располосует.
Шикнули, кот развернулся, и впрямь большой. Удрал на чердак.
Беспокоюсь, что будет.
– Ничего, слезет.
На следующий день с утра орет кот сверху благим матом. Говорю, что ж вы чердак закрыли, так он там и сидит.
Пораскрывали все двери, вроде прогнали рыжего. Как уходил, не видал никто, но больше с чердака ни звука.
Через неделю хожу по участку за своим котом. Он лягушек гоняет, и вот одна кричит надсадно.
– Какой он у вас, до чего хорош! Да и вы за ним ходите, все видят. А вон у дальних соседей кот пропал рыжий. Они уж плакали, плакали. Но так не пасли, вот он и убежал.
– К нам приходил на той неделе, еле прогнали, – говорю, а сама в тревоге. Точно ли ушел с нашего чердака кот?
Иду домой, своего несу, к себе прижимаю. Мужу говорю:
– Полезай на чердак, вдруг он там? А по нему плачут.
Полез, проверил. Насыпал песка на все столы с чердака сквозь щели, пока по потолку топал.
– Нет там его, пусто.
Ну, нет так нет. Но нет и покоя. Домашний, значит, был кот, а я… Наваляла, матушка, себе говорю. Нехорошо сделала.
Смотрю через реку. Может, покажется Старец, даст знак. Но нет, опять плывет марево.
Тут как раз выпал день стрекоз. Парами летают, сомкнуто. Ни отдыха им, ни развернуться.
– Это они что делают?
– Мучаются, – глажу внука по голове.
– А мама сказала, они так любовью занимаются.
– Вот и я про то.
Загудел магазин, из домов потекли люди. В магазине новшество – первым делом на траву раскладушку поставили. А уж на нее товар.
– Раскладушка! Чего только ни придумают!
Кручу головой, смотрю, где та, что рассказывала о коте. Нашла и спрашиваю: у кого пропал рыжий кот? Тут вся очередь в возмущении, рыжий этот ко всем ходит, гнать его – не выгнать. Сегодня опять кричать пришлось, только тогда ушел в елки.
– А пропал какой?
– А пропал белый с темным пятном на спине. Он уж месяц не ел, умирать ушел, видно.
Иду домой и первым делом к мужу. Он по двору ходит, темнеет лицом. На крышу поглядывает.
– Рыжий кот жив, всю деревню замучил! – сообщаю радостно. – А пропал другой, старый, белого цвета.
Смотрит на меня и улыбается.
– Не взяли греха на душу.
Смотрю на другой берег, Старец там. Или привиделось.
А вот еще городок – не жизнь, а сказка. Палаты купеческие, тут станки для льна, тут гончарный круг – иди, учись, а вон там валяют валенки. Дома с резными ставнями, через дом – музей. Здесь говорят о резьбе по дереву, тут о ремеслах иных, а вот вдруг – о мышах, каких только свет не видывал.
Заходишь в усадьбу – там царский трон. А на троне мышь в рост человеческий. Выходит девка дворовая:
– Добро пожаловать в сырную комнату!
Праздник гостям – дорога сюда, радость гостям – тут пребывание.
А на пристани торговые ряды от товаров ломятся. И ягоды лесные, и грибы, и рыба копченая.
Дождь лил, но вот солнце луч бросило на столы, засветила рыба золотом.
– Это что?
– Это сом-налим. А вот терпуг, не пожалеете. Судака, чур, не пропускать, он тут басенный! А угря, угря не желаете? Стерлядочку!



