Читать книгу Цветок под снегом (Анна Исаевна Гаргар) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Цветок под снегом
Цветок под снегом
Оценить:

3

Полная версия:

Цветок под снегом


ГЛАВА 3 “Экзамен на несуществование”

Ругань в нашем доме никогда не была громкой. Она не гремела, не била посудой о стены и не рвала воздух воплями. Нет. Она жила в стенах ‒ тихий, вездесущий фон, шумовое оформление моего детства. Она не начиналась и не заканчивалась, она просто была, как сквозняк, пробирающийся сквозь щели в старых рамах, или как гул в водопроводных трубах ‒ что-то, что ты замечаешь, только когда наступает внезапная, подозрительная тишина.

Это был не крик страсти, ненависти или даже ярости. Это было шипение. Тихое, ядовитое, ползучее. Оно просачивалось сквозь тонкую стенку моей комнаты неразборчивым, но оттого ещё более страшным шёпотом. Я научилась выхватывать из этого потока отдельные, обжигающие фразы. Они впивались в сознание, как занозы, и начинали гноиться: «…твоя обуза…», «…в кого ты такая уродилась…», «…лучше б я тебя не рожала…». Они не звучали громко, но отдавались оглушительным эхом в пустоте моего существа.

Я стала специалистом по этой тихой войне. Я знала её этапы наизусть, как таблицу умножения, которую нужно было выучить, чтобы выжить.

Этап первый: гулкое, давящее молчание за ужином. Воздух густел, становился вязким, как кисель. Вилки звенели о тарелки с неестественной, преувеличенной точностью. Взгляды родителей скользили мимо друг друга, утыкаясь в скатерть, в стену, в окно ‒ куда угодно, лишь бы не встретиться.

Этап второй: металлический, агрессивный лязг посуды в раковине. Мать мыла тарелки с такой силой, будто пыталась стереть с них не только остатки еды, но и весь этот вечер, весь этот брак, всю свою жизнь. Каждый удар губки о фарфор был похож на выстрел.

Этап третий: шипящий вопрос. Его голос, всегда чуть хрипловатый, пробивался сквозь шум воды. Негромкий, но пронизанный холодным шипом. Ответ матери тонул в сдавленном шёпоте ‒ защита, оправдание, мольба, в которой уже не было надежды.

И затем ‒ взрыв. Не громовой раскат, а взрыв подземный, приглушённый, состоящий из свистящих выдохов, шипящих согласных, скрежета сломанного шёпота. Невозможно было разобрать слов. Но интонацию ‒ уничтожающую, размалывающую в порошок ‒ я слышала идеально. Это был звук того, как две души медленно, методично перетирают друг друга в песок.

Финал: тишина. Но не та, что была вначале. А мёртвая, ледяная, тяжёлая. Как вода в проруби, когда под ней только что исчезло живое, тёплое тело и поверхность сомкнулась, холодная и равнодушная. В этой тишине был ответ на все вопросы. Ответ ‒ «ничего». Ничего не изменилось. Ничего не кончилось. Просто стало ещё холоднее.

В такие ночи я сидела на своей кровати, зажав уши подушкой до боли, и считала трещины на потолке. Каждая трещина была дорогой в небытие. Моё тело реагировало раньше сознания. Пальцы немели, становясь чужими, холодными. В голове поднимался густой, непроглядный туман. Мысли расползались, теряя форму, превращаясь в бесформенных, пульсирующих медуз. Это был древний, животный механизм выживания: если нельзя убежать, нужно отключиться. Перестать чувствовать. Перестать быть.

Но в какой-то момент само это выживание, этот ежевечерний ритуал самоуничтожения ради того, чтобы просто увидеть завтрашнее утро, стало казаться бессмысленным подвигом. Подвигом, на который никто не смотрит и за который никто не скажет «спасибо».

Перелом случился в шестом классе. Ничего особенного. Очередной серый день. Очередная четвёрка по алгебре ‒ не зловещая двойка, а всего лишь четвёрка, но для меня это был знак, клеймо позора. Очередной шипящий скандал на кухне, заглохший в той самой, прорубной тишине.

В моей голове ничего не щёлкнуло. Не пришло озарение, не нахлынуло отчаяние. Просто наступила абсолютная, кристальная, леденящая ясность. Ясность, от которой перехватило дыхание: так больше не может продолжаться. Но и продолжать это «не может» тоже было нечем. Все выходы были перекрыты. Выхода не существовало.

Существовал только выход «из».

Но если быть до конца честной, а в тот момент я была честна с собой впервые, мне не хотелось умирать. Нет. Мне хотелось, чтобы наконец, НАКОНЕЦ-ТО, меня увидели. Услышали. Поняли, что мне больно, что мне невыносимо, что я задыхаюсь в этой ледяной тишине. Я хотела добиться внимания. Уже неважно, какой ценой. Уже неважно, каким способом. Если хорошими оценками, примерным поведением, попыткой стать невидимкой я не могла пробить эту стену равнодушия, значит, нужно было сделать что-то по-настоящему ужасное. Что-то, отчего нельзя будет просто отмахнуться. Что-то, что заставит их прекратить шипеть друг на друга и посмотреть на меня. Пусть с ужасом. Пусть с гневом. Пусть с отвращением. Но – посмотреть. Признать, что я есть. Что я живая. Что я страдаю.

Идея пришла не как порыв отчаяния, а как спокойное, логичное решение сложной, отчаянной задачи. В домашней аптечке, на самой верхней полке в ванной, лежали старые лекарства. Бабушкины таблетки от давления, какие-то розовые от головной боли, жёлтые – от сердца. Я не знала их названий и не задумывалась о последствиях. Мысль была проста и чудовищна: сделать что-то необратимое. Принять много – и уснуть. Навсегда. Или… Или не уснуть. А проснуться в больнице, где все будут белые, серьёзные, и будут обо мне говорить шёпотом, и мама, наконец, обнимет меня, и папа… Папа испугается. Пожалеет. Поймёт.

Это казалось не трагедией, не грехом, а единственно верным, последним сообщением в бутылке, брошенным в ледяное море их равнодушия. Криком: «ЗАМЕТЬТЕ МЕНЯ!»

Я действовала с методичностью отличницы, выполняющей последнее, самое важное задание в жизни. Подставила табуретку, достала коробки. Раздавила горсть разноцветных таблеток в столовой ложке. Они хрустели, превращаясь в горьковатую, пыльную пудру, пахнущую аптечной тоской. Размешала с водой. Получилась мутная, отвратительная взвесь, пахнущая химической горечью и детством, которое никому не было нужно. Я выпила залпом, подавив рвотный спазм. Вкус был таким же, как вся моя жизнь, – горьким, чужим, безвкусным, но несущим в себе призрачную надежду на перемены.

Легла в кровать, накрылась одеялом с головой, сложила руки на груди. Ждала. Ждала не тишины. Ждала шума. Шума шагов, распахивающейся двери, испуганных голосов. Ждала, что вот сейчас, вот-вот, они поймут. Поймут всё.

Но моё собственное тело, та самая плоть, которую я так хотела сделать орудием своего последнего крика, предала меня. Оно включило древнюю, слепую, животную программу – программу жизни любой ценой. Программу, в которой не было места тонким расчетам отчаявшегося ребёнка.

Мне стало плохо почти сразу. Сначала просто закружилась голова, и в ушах зазвенело, будто в них вставили тонкие, вибрирующие иглы. Потом живот сжало такой судорогой, что я согнулась пополам, не в силах даже вдохнуть. Горький привкус таблеток поднялся обратно по горлу, смешанный со слюной и чем-то металлическим, страшным.

Я не закричала. Не позвала. Просто свалилась с кровати на пол, и голова глухо ударилась о ножку тумбочки. Звон стал оглушительным. Комната поплыла, распалась на пятна – желтое от света ночника, черное от теней, красное от боли внутри.

Дальше ‒ обрывочные вспышки, как в плохо снятом фильме.

Вспышка. Дверь распахнулась. Не мама ‒ отец. Он стоял в проеме, и его лицо в полумраке было не испуганным, а… раздраженным. «Опять что?» ‒ его голос прозвучал густо, будто сквозь вату.

Вспышка. Я на полу, меня рвет. Не едой ‒ чем-то темным, слизистым. Мать уже здесь, она что-то кричит, но не мне. Кричит на него: «Смотри, что она сделала! В аптечку лазила!» И в ее крике нет ужаса. Есть та же знакомая, вымотанная ярость. Ярость на новую, непредвиденную проблему.

Вспышка. Его руки подхватывают меня. Не нежно. Жестко, как мешок. Мое тело обмякшее, не слушается. Он несет меня по коридору, и его шаги гулкие, быстрые, злые. Я вижу снизу потолок, проплывающий мимо, трещину над дверью в ванную ‒ ту самую, которую я считала. Теперь она мне казалась ртом, который вот-вот раскроется и проглотит.

Вспышка. Холодная ночь. Резкий ветер бьет в лицо. Меня грузят на заднее сиденье машины. Мать садится рядом, ее пальцы, холодные и цепкие, впиваются мне в запястье, будто боятся, что я сбегу. Отец давит на газ. Двор, подъезд, уличные фонари ‒ все сливается в одну дрожащую, болезненную полосу.

Вспышка. Приемное отделение. Ослепительно белый, режущий глаза свет. Запах хлорки, лекарств и чужой боли. Голоса, вопросы: «Что приняла? Сколько? Когда?» Мои губы не слушаются. Мать отвечает за меня, ее голос резкий, отрывистый: «Таблетки какие-то, не знаю какие, глупость сделала».

Меня кладут на каталку. Колеса гремят по кафелю. Потолок больницы ‒ бесконечный, с плафонами в решетках ‒ плывет над головой. Ко мне наклоняется женщина в белом халате, ее лицо усталое, но не доброе и не злое. Безразличное. «Будем промывать, ‒ говорит она так, будто сообщает о погоде. ‒ Держись».

Дальше был кошмар наяву. Резиновая трубка, которую пытались протолкнуть мне в горло. Мое тело, бунтующее, сжимающееся в спазме, вырывающееся. Чей-то крепкий захват, обездвиживающий. Ощущение, что я тону, а вокруг только белые стены и чужие руки, делающие со мной что-то ужасное, необходимое и унизительное. Потом ‒ пустота. Физическая, оглушающая пустота. Будто из меня вынули все внутренности, оставив только холодную, дрожащую оболочку.

Меня отвезли в палату. Я лежала на жесткой койке, привязанная к капельнице. Рука немела от холода, бегущего по вене. В горле жгло. Я смотрела в потолок и думала не о жизни или смерти. Я думала о том, что даже здесь, даже сейчас, я ‒ проблема. Несчастный случай. ЧП в ночной смене. Медсестра заглянула, поправила капельницу, ушла, не сказав ни слова.

А где же они? Отец ушел сразу, как передал меня врачам. «На работу утром, ‒ сказал он матери. ‒ Разбирайся тут». Его даже тень беспокойства не коснулась. Только досада на сорванный сон.

Мать осталась. Она сидела на стуле у стены, не подходила ко мне. Не гладила по голове. Не брала за руку. Она сидела, сжавшись в комок, и смотрела в окно на черный квадрат ночи. Ее лицо в отражении стекла было похоже на маску ‒ измученную, каменную, опустошенную. Иногда она вздыхала, и этот вздох был таким тяжелым, будто в нем содержался весь груз ее несчастной жизни, который я, своим поступком, сделала еще невыносимее.

Никто не сказал: «Мы тебя любим, все будет хорошо». Никто не спросил: «Зачем? Почему тебе было так плохо?» Моя боль, мой крик, доведенный до физического предела, разбился о стену их собственной усталости, раздражения и стыда. Я добилась только того, что нас стало трое в этой больничной палате: я, она и огромная, невысказанная претензия, висевшая в воздухе гуще больничного запаха.

Через две недели меня выписали. Не потому что я была здорова ‒ я была пустой. Пустой и хрупкой, как яичная скорлупа. Меня выписали, потому что физически тело справилось: сердце билось, печень не отказывала, химический состав крови более-менее пришел в норму. Психиатра ко мне не вызывали. С мамой не беседовали. Просто вернули им их испорченный товар, дав на руки листок с рекомендациями «избегать стрессов» и «обеспечить покой». Ирония была настолько чудовищной, что даже смеяться не хотелось.

Дорога домой была молчаливой. Мать несла мой тощий больничный пакет, я шла рядом, глядя под ноги. Ноги были ватными, земля казалась ненадежной, как будто я все еще была привязана к капельнице, которая тянулась за мной невидимой нитью. Я боялась ступить на знакомую лестничную площадку. Боялась скрипа двери. Боялась запаха.

Запах был прежним. Запах старого линолеума, пыли, тушеной капусты с прошлого вечера и тонкой, едкой ноты отцовского табака, въевшегося в обои. Ничего не изменилось. Абсолютно. Даже пылинки на телевизоре лежали так же, как две недели назад. Казалось, время в этой квартире застыло в тот самый миг, когда я выпила таблетки. Оно просто ждало, пока меня починят и вернут на место, чтобы продолжить.

И оно продолжилось.

Вечером того же дня, когда я сидела за столом, пытаясь проглотить кусок безвкусной куриной грудки (мать готовила «диетическое»), отец вернулся с работы. Он скинул куртку, сел на свой стул, потянулся за хлебом. Его взгляд скользнул по мне ‒ быстрый, оценивающий, безразличный. Будто смотрел на поцарапанную тумбочку после ремонта: вроде цела, и ладно.

«Ну что, отдохнула в санатории?» – произнес он, разламывая хлеб. В его голосе не было ни капли яда. Была плоская, бытовая констатация. Именно это и добивало. Не злость, не упрек – полное, тотальное непризнание случившегося как трагедии. Как будто я две недели провела в пионерлагере, а не между жизнью и смертью.

Мать, стоя у плиты, вздрогнула, но промолчала. Я почувствовала, как внутри все сжимается в ледяной, твердый комок. Комок понимания.

Ничего не изменилось. Мой поступок, эта огромная, чудовищная дыра, которую я проделала в реальности, даже не была замечена. Система – отец, мать, эта квартира, эта жизнь – оказалась прочнее. Она просто поглотила событие, как болото поглощает камень, не оставив и ряби. Мое отчаяние было для них не криком, а поломкой. Меня отремонтировали и вернули в строй. Теперь я должна была снова играть свою роль: тихой, послушной, не создающей проблем девочки. Роль, которую я ненавидела всем своим существом.

Ссоры возобновились в ту же неделю. Не сразу, не громко. Сначала – тяжелые взгляды за ужином. Потом – привычный лязг посуды в раковине. А затем, однажды ночью, сквозь стену снова поползло шипение. Те же обрывки фраз. Та же интонация. Та же ледяная тишина после.

Я лежала в своей комнате, слушая, и впервые не плакала. Не зажимала уши. Не считала трещины на потолке – я их теперь знала наизусть. Я просто лежала и смотрела в темноту. Во мне не было ни страха, ни обиды. Была только усталость. Бесконечная, космическая усталость. И странное, холодное знание: бороться бесполезно. Даже такой ценой. Эта система живет по своим законам, и твоя боль, твое желание умереть или быть услышанным – лишь досадный сбой, который нужно исправить и забыть.

Наутро мать разогревала вчерашний суп. Ее лицо было серым от недосыпа, движения – резкими, механическими. Она не смотрела на меня. Молча поставила тарелку на стол. И в этом молчании, в избегании моего взгляда я прочитала не злость, а то же самое, что чувствовала сама: стыд. Стыд за ту ночь, за больницу, за то, что все это случилось. Стыд, который было легче всего выразить молчаливым ожиданием, что я теперь буду вести себя «нормально». Чтобы это больше никогда не повторилось. Чтобы не пришлось снова краснеть перед соседями, врачами, перед самой собой.

Так и началась новая жизнь – точная копия старой, только отягощенная новым, невидимым грузом. Грузом провала. Грузом понимания, что даже твоя собственная смерть – не аргумент. Что ты настолько неважен для этого микрокосма, что даже попытка его разрушить изнутри не производит ничего, кроме мелких хлопот, которые быстро устраняются.

Я ходила в школу, делала уроки, ела этот безвкусный суп. Я улыбалась учителям, если надо. Я стала тише, незаметнее, прозрачнее, чем когда-либо. Но это была не прежняя, детская надежда стать невидимкой. Это была стратегия выживания особи, которая наконец-то поняла правила игры. Единственный способ существовать в этом ледяном доме ‒ не требовать тепла, не пытаться его создать, а просто научиться не замерзать насмерть. Дышать маленькими, экономными глотками. И ждать. Ждать того дня, когда можно будет выйти за дверь и никогда не вернуться. Даже если для этого придется ждать целую вечность.


ГЛАВА 4 “Клеймо”

Слух побежал по школе быстрее, чем кровь по венам после пореза ‒ стремительно, неостановимо, отравляя всё на своём пути. Он полз не по кабинетам, а по спинам, по шёпоту на задних партах, по переглядываниям в столовой. Кто-то из соседок проболтался, родители передали друг другу как пикантную сплетню, старшеклассники подхватили с циничным смешком ‒ и вот уже к понедельнику я перестала быть Машей. Я стала «той самой, которая…». Ходячим происшествием. Событием, нарушавшим унылую гармонию звонков и уроков.

Я шла по длинному, залитому холодным светом коридору, и воздух вокруг меня менялся. Он густел, становился вязким, как сироп, и в этой вязкости плавали искры шёпота. Они не просто звучали ‒ они впивались. «Слышала, она глотала… целую пачку…», «Говорят, её в психушку теперь положат на учёт…», «Да просто истерит, чтобы к себе внимание привлечь, тихая вода всегда глубокая…», «Ненормальная, что с неё взять…».

Это был не просто шёпот. Это был хор. Тихий, ядовитый хор, который пел о моём позоре на все лады. И каждое слово было булавкой, воткнутой в живое мясо стыда. Я чувствовала их взгляды на своей спине ‒ не скользящие, а упёртые, как гвозди. Взгляды, полные жгучего любопытства, брезгливого интереса и животного страха. Я превратилась для них в диковинного зверя, в опасный экспонат. На мне висело невидимое, но ослепительно яркое клеймо: «ОПАСНА. СЛОМАНА. НЕ ТАКАЯ».

Пустота стала моим новым спутником. На переменах вокруг меня расступалось пространство. Одноклассники, с которыми раньше мы хотя бы делились ручками или списывали друг у друга домашку, теперь делали вид, что не замечают меня. Их спины, разворачивавшиеся ко мне, были красноречивее любых слов. Я приближалась к группе ‒ разговор резко обрывался, и все начинали с невероятным интересом изучать вид из окна на серый двор. Меня боялись. Боялись, как чумы. Как будто моё отчаяние было заразным, а один взгляд на меня мог навлечь ту же самую тёмную беду. Девочки из параллели, всегда такие звонкие и уверенные, специально говорили громко, проходя мимо, чтобы я услышала: «Смотри-ка, живая достопримечательность! Хотела крылья отрастить, да не выросло ничего, кроме глупости!» Их смех звенел, как разбиваемое стекло, и каждый осколок впивался мне в сердце.

Но самое страшное, самое предательское, случилось с теми, кого я по-детски наивно считала друзьями.

Лена и Света. Мы сидели за одной партой два года. Делились бутербродами, секретничали на задней парте, вместе радовались пятёркам и боялись контрольных. Они знали, как я боюсь гнева матери, знали про мою вечную «четвёрку» по пению. Я думала, это и есть дружба ‒ тихая, школьная, но своя.

Я увидела их в первый день после возвращения. Они стояли у окна на втором этаже, курили потихоньку, спрятавшись от учителей. Сердце ёкнуло с глупой надеждой. Они свои. Они поймут. Я сделала шаг в их сторону, поймала взгляд Лены.

И всё, что я увидела в её глазах, заставило меня замереть. Это был не страх. Не жалость. Это было смущение. Глубокое, неудобное смущение. Она быстро, почти судорожно, отвела глаза, сделала вид, что заинтересовалась чьим-то проходящим по двору младшеклассником. Света, заметив меня, резко дёрнула Лену за рукав и что-то быстро прошептала. Они обе повернулись ко мне спинами. Чётко, демонстративно. Будто отряхиваясь от назойливой мухи.

В тот миг во мне что-то оборвалось. Не связь ‒ её, видимо, никогда и не было. Оборвалась последняя тоненькая ниточка надежды, что где-то есть место, где тебя примут. Они не стали издеваться, как другие. Они просто стёрли меня. Из их личного пространства, из памяти, из реальности. Я стала для них неудобным напоминанием о чём-то тёмном и страшном, что лучше не трогать. Это молчаливое, вежливое предательство ранило куда сильнее, чем откровенные насмешки. Потому что оно было честным. Оно говорило: «Ты теперь другая. И мы не хотим с этой «другой» иметь ничего общего».

Учителя… Их поведение было особой, изощрённой пыткой. Их привычная, чёткая требовательность растворилась в ватной, удушающей жалости. Жалости, от которой хотелось выть от бессилия. «Маша, тебе, наверное, тяжело? Не хочешь отвечать ‒ не надо». «Контрольную можешь не писать, мы тебе оценку по прошлым работам выведем». «Давай я тебя не буду сегодня вызывать, хорошо?»

В их голосах не было сочувствия. Был страх. Страх спровоцировать, страх ответственности, страх перед этим хрупким, «сошедшим с рельсов» существом в их классе. Я стала для них стеклянной куклой ‒ красивой, но с трещиной. Её нужно было осторожно поставить на полку и обходить стороной, чтобы не разбить и не порезаться об осколки. Мои «пятёрки» потеряли всякий смысл. Теперь они были не наградой за труд, а подачкой, снисхождением к «больной». Меня перестали видеть как человека. Видели только диагноз, проблему, которую нужно «содержать» в состоянии спокойствия, а не решать.

Классная руководительница, Анна Петровна, вызвала меня после уроков. Не для разговора по душам. Она сидела за своим учительским столом, перебирала кипу тетрадей, не глядя на меня. «Ты должна понимать, ‒ начала она, и её голос звучал устало и раздражённо, ‒ что такие… поступки… создают огромные трудности. И тебе самой, и школе. У школы есть репутация. Родители других детей начинают беспокоиться. Задают вопросы».

Она ждала, что я скажу? Что извинюсь за причинённые неудобства? Я молчала, глядя, как у неё на виске прыгает маленькая синяя жилка. Она вздохнула ‒ тяжёлый, полный обречённости вздох.


‒ Ладно, иди. Только, пожалуйста, больше… не делай глупостей.

В этом «пожалуйста» была вся суть. Я была глупостью. Проблемой. Не ребёнком в беде ‒ а проблемой, которую приходится терпеть.

Дом… Дом не стал убежищем. Он стал продолжением того же суда. Теперь скандалы имели новый, горький привкус.


‒ Позорница! ‒ шипела мать, возвращаясь с вызова к директору. Её лицо было искажено не болью за меня, а жгучим, унизительным стыдом. ‒ Теперь на меня все пальцем показывают! Я глаза поднять не могу! И ты думала только о себе, как всегда! Только о себе!

Отец в такие моменты мрачнел, а потом изрекал своё леденящее: «Дурочек хватает. Теперь вот ещё одна под крышей завелась». Я была для них не дочерью, которую едва спасли. Я была исчадием скандала. Живым, ходячим укором, испортившим и без того жалкую видимость «нормальной» семьи. Моя боль, моя агония были для них не трагедией, а актом вандализма против их и так шаткого статуса.

И самое невыносимое ‒ это чувство тотальной, абсолютной неправильности. Раньше я была неправильной дочерью: недостаточно хорошей, умной, тихой. Теперь я стала неправильным человеком. Даже моя попытка уйти оказалась «неправильной» ‒ не смогла, не довела, опозорила всех. Я ходила по улицам, заходила в магазин, и мне казалось, что каждый прохожий, каждый кассир видит у меня на лбу это пылающее клеймо: «НЕНОРМАЛЬНАЯ». Я пыталась делать каменное лицо, смотреть в никуда, но внутри всё кричало от одного всепоглощающего чувства ‒ стыда. Стыда за свою боль. За свою слабость. За то, что осмелилась её выставить на всеобщее обозрение.

Я выработала новый сорт невидимости. Не когда прячешься, а когда тебя просто нет. Я двигалась бесшумной тенью, смотрела сквозь людей, не реагировала ни на что. Я выстроила вокруг себя новую стену. Не из страха, а изо льда. Лёд был твёрд. Он отражал взгляды, глушил шёпоты, не пускал внутрь фальшивую жалость. Но он же вымораживал из меня всё последнее ‒ последние надежды, последние намёки на чувства. Я стала живым призраком в школьном коридоре и в собственной квартире.

И теперь я знала это наверняка, на уровне непреложной истины: помощи ждать неоткуда. Никто ‒ ни друзья, ни учителя, ни самые близкие люди ‒ не хотели понять. Все хотели одного: чтобы ты перестал быть проблемой. Чтобы твоя боль, твой крик, твоё существование не нарушали их спокойного, правильного, удобного мира.

Позор прилип ко мне, как вторая кожа. Он дышал со мной в унисон, шёл со мной в школу, ложился спать в мою холодную постель. И порой я думала, что смерть была бы не таким уж страшным концом. Страшнее было жить. Жить с этим вечным, всевидящим, осуждающим взглядом ‒ со стороны всего мира и, что самое невыносимое, изнутри самой себя. Я была приговорена к пожизненному заключению в стеклянной клетке собственного стыда. А ключ от этой клетки, казалось, потеряли все. Включая меня саму. Оставалось только смотреть сквозь прозрачные стены на нормальную, яркую жизнь других и медленно замерзать.


ГЛАВА 5 “Стеклянный аквариум”

Школа превратилась не просто в аквариум. Она стала огромным, стерильно-холодным океанариумом, где я была единственной, странной, уродливой рыбой, за которой водили экскурсии. Моя история с таблетками ‒ негласный, но огненной краской на лбу выжженный знак. Он открыл не дверь, а люк в шлюзовую камеру тотальной, вакуумной изоляции. Я перестала быть ученицей, подругой, просто человеком. Я стала «тем самым инцидентом», живым пособием по теме «как не надо», ходячим предостережением. И мир вокруг отреагировал с безжалостной чёткостью иммунной системы, отторгающей инородное тело.

С одноклассниками произошла страшная метаморфоза. Первоначальный испуг, тот, что заставляет шептаться и показывать пальцем, перебродил в нечто иное ‒ в холодную, любопытствующую жестокость. Детская жестокость ‒ самая глубокая. В ней нет злобы, нет страсти, есть лишь чистое, бездонное экспериментирование. Меня не били кулаками ‒ били словами, взглядами, молчанием. Мне «помогали» осознать моё место. Крики Вити на физре ‒ «Осторожно, не дыши на неё, а то захочет с крыши спрыгнуть!» ‒ разрезали воздух не как нож, а как осколок разбитого термометра. Ртутно-ядовитый хохот рассыпался за спиной, впивался в кожу мельчайшими иглами. Каждый день мой портфель превращался в урну для чужих страхов и насмешек. Скомканные бумажки с кривыми, будто выведенными в конвульсиях, буквами: «Добро пожаловать в ад», «Психичка», «Ты ‒ призрак». А однажды ‒ шедевр. Между страницами учебника биологии, где говорилось о жизненных процессах, лежала, как спелая чёрная ягода, таблетка аспирина, торжественно обёрнутая в траурный креп. Это была не просто шутка. Это был сложный, многозначный символ. Послание. Я должна была его расшифровать: «Мы знаем. Мы помним. Ты ‒ это твоя болезнь, твоя слабость, твоя попытка уйти. Вот тебе лекарство. Или нет?». Я молча сжимала эти «подарки» в ладони, пока края бумаги не впивались в кожу, и несла к мусорному ведру. Моё лицо было не маской ‒ оно было надгробной плитой, под которой хоронили ту, прежнюю Машу. Любая тень реакции ‒ дрогнувшая губа, взгляд, слеза ‒ была для них чистейшим горючим. Молчание же было моим скафандром в этом враждебном пространстве. Но и скафандр давал трещины, сквозь которые доносилось: «Смотри, она даже не огрызается. Наверное, и правда ненормальная. Пустота внутри».

bannerbanner