
Полная версия:
Цветок под снегом

Анна Гаргар
Цветок под снегом
“Цветок под снегом”
Оглавление
ПРОЛОГ. “Зима, которая внутри”
ГЛАВА 1 “Холодное начало”
ГЛАВА 2. “Первая крепость”
ГЛАВА 3 “Экзамен на несуществование”
ГЛАВА 4 “Клеймо”
ГЛАВА 5 “Стеклянный аквариум”
ГЛАВА 6 “Провал”
ГЛАВА 7 “Чужая крепость”
ГЛАВА 8 “Тихий разлом”
ГЛАВА 9 “Цифры на песке”
ГЛАВА 10 “Формулы и фраппе”
ГЛАВА 11 “Другое небо”
ГЛАВА 12 “Карта мира вместо карты выживания”
ГЛАВА 13 “Обрыв”
ГЛАВА 14 “Новая крепость”
ГЛАВА 15 “Тихие вечера”
ГЛАВА 16 “Безупречный механизм”
ГЛАВА 17 “Красный цвет”
ГЛАВА 18 “Чужая графа”
ГЛАВА 19 “Предложение, пахнущее любовью”
ГЛАВА 20 “Цветы на капоте”
ГЛАВА 21 “Бархатная ловушка”
ГЛАВА 22 “Тепло чужого солнца”
ГЛАВА 23 “Стамбульский сироп”
ГЛАВА 24 “Невидимое кольцо”
ГЛАВА 25 “Шумный клубок”
ГЛАВА 26 “Дорога домой, которая стала дорогой между домами”
ГЛАВА 27 “Вечер тишины и чая”
ГЛАВА 28 “Тонкие нити”
ГЛАВА 29 “Прогулки в оттепель”
ГЛАВА 30 “Две правды”
ГЛАВА 31 “Два берега одной реки”
ГЛАВА 32 “Двойное прощение”
ГЛАВА 33 “Собирая осколки”
ГЛАВА 34 “Ночные пароксизмы”
ГЛАВА 35 “Призраки в солнечных комнатах”
ГЛАВА 36 “Мой мальчик”
ГЛАВА 37 “Ненависть, наконец названная”
ГЛАВА 38 “Самый долгий выдох”
ГЛАВА 39 “День, когда лёд растаял навсегда”
ГЛАВА 40 “Первый выход в большой мир”
ГЛАВА 41 “Первые дни дома”
ГЛАВА 42 “Семь лет спустя”
Пролог. Зима, которая внутри
Эта книга ‒ не исповедь и не обвинение. Это попытка нащупать контуры той давней зимы, которая поселилась внутри и диктует свои законы. Попытка понять, как холод детской комнаты продолжает жить в тепле взрослого дома. Как боль, которую когда-то пришлось замолчать, чтобы выжить, находит выход в немоте тела, когда я пытаюсь о ней говорить. Это история не столько о событиях, сколько об их отпечатке ‒ в нервной системе, в чувстве вины, в любви к собственному ребёнку. История о том, как прошлое, которое мы думали забыть, пишет наше настоящее невидимыми чернилами, и только иногда, при особом свете, проступают его буквы.
Зимний вечер. Холод в комнате и внутри. Я одна, жду. Знаю – будет скандал. Слышу, как на лестнице отбивают шаг её каблуки. Чёткие, быстрые, гневные. Дверь открывается.
Меня снова ругали в школе. Фраза, которая режет и останется навсегда: «Я всё для тебя делаю, а ты… даже учиться не можешь!»
Во мне ещё теплилась надежда: а может, сегодня обойдётся? Может, просто обнимут? Но нет. Этот крик о помощи так и замрёт во мне комом. Отец… Где отец? Его почти не было. В такие моменты я просто мечтала, чтобы кошмар поскорее закончился.
Утро не принесло облегчения. Мать не разговаривала со мной – это было наказание молчанием. Его густота была тяжелее вчерашних криков. Криком она хоть признавала моё существование. Молчание же отрицало меня полностью. Я чувствовала ледяной холод, исходящий не от окна. Завтрак на столе был жестом формальной заботы, теперь – горькой насмешкой. «Я всё для тебя делаю». Да. Даже это молчание.
Моё существование было грузом. Как жить ребёнку, которого не хотели? Теперь я знаю ответ: никак. Просто выживать. Эти дни тянулись, как долгая зимняя ночь.
Прошло 25 лет. Это чувство, как тот зимний день, – со мной. У меня есть любящий муж и сын, которого я обожаю. Но во мне до сих пор не хватает сил. Тело помнит всё.
Сегодня я не могу писать. Силы нет – и это не метафора. Я физически чувствую, как мысли распадаются. Это оно – состояние паралича, знакомое с детства: после скандала и ледяного молчания нужно было делать уроки. Тело отключалось, чтобы не чувствовать. Оно делало это тогда, чтобы выжить. Оно делает это сейчас, когда я пытаюсь прикоснуться к той боли.
Значит, сегодня я пишу не о прошлом. Я пишу о том, как моё тело, спустя четверть века, использует старые схемы спасения. И я, глядя на это, медленно учусь дышать сквозь этот паралич. Просто дышать.
Моему сыну семь. Его тёплые руки обнимают меня – уже взрослую, а не ту беспомощную девочку. Его объятия заставляют жить, двигаться дальше. В нём я вижу отражение себя – маленькой и беззащитной. Я люблю его неиссякаемой любовью. Но чувство вины, тянущееся с первого дня моей жизни, не даёт мне быть счастливой. Вина за само моё рождение.
На что похожа беспомощность? На младенчество. Или на блуждание в метель, когда теряешь все ориентиры.
Эта книга ‒ моя попытка создать карту той метели. Чтобы больше не блуждать. Чтобы, дыша сквозь паралич, я могла наконец-то увидеть в метельном вихре не только холод, но и силу того, кто сумел в нём выжить. И кто теперь учится ‒ жить.
ГЛАВА 1 “Холодное начало”
Я думаю о том тяжёлом утре понедельника, начале холодной весны. О том дне мне рассказывали обрывками. Собирая их, я словно составляю мозаику из льда – каждое воспоминание холодит пальцы и душу.
Я чувствую ту боль, которую пережила тогда мать. Мне её жаль. Возможно, только чувство долга или страх перед соседями удержали её от того, чтобы оставить меня в роддоме. А может, всё было иначе. Я не знаю. Я знаю лишь то, что чувствую.
Началось ночью 28 февраля. Схватки пришли не как предвестники, а как приговор. Мать, насколько я могу её представить, уже знала: она останется с этим одна. Он, мой отец, к тому моменту сделал два жеста: один – биологический, девять месяцев назад. Второй – словесный, полгода спустя: «Детей у меня быть не может, это не мой ребенок, и не нужно усложнять». Усложнять. Так он назвал моё существование, её испуг, расползающийся по телу живот, взгляды соседей.
Её отвезли в роддом в воскресенье ночью. Ранняя, колючая весна. Грязный снег в тюремных дворах больницы. Она шла, держась за стенку, и её мысль отточенная страхом и обидой била в одну точку: «Всё для них, для людей, надо вытерпеть. А что скажут?»
Роды длились сутки. Затяжные, изматывающие. Тело отказывалось выпускать меня – будто знало, какая встреча ждёт снаружи. Врачи говорили что-то про слабую родовую деятельность. А она, скованная не только болью, но и железным стыдом («нагуляла»), лежала в потоке схваток, думая не о ребёнке, а о том, как она сейчас кричит – и это неприлично, и все видят её позор. Её агония была не только физической. Это была агония женщины, которую бросили на самом интересном месте трагедии.
Когда я наконец появилась – синяя, в петле пуповины, не кричащая сразу, – её первая мысль, как она призналась много лет спустя в единственном горьком диалоге, была: «Слава Богу, не похожа на него». Не «какая она маленькая» или «живая». А – не похожа. Вот фундамент, на котором строились наши отношения: отсутствие его черт в моём лице было единственным облегчением.
А где же он? В тот день он как обычно отдых. Его мир не качнулся. Он не стоял в коридоре, не переживал, не курил, не спрашивал врачей. Он поставил галочку в уме: «Родила. Ну, ладно».
Мать же, израненная, с разрывами, с пустотой вместо торжества, лежала и слушала, как плачут другие дети. Моё молчаливое присутствие рядом было немым укором. Каждый её вздох от боли был и вздохом отчаяния: теперь это навсегда. Теперь она – мать-одиночка. Теперь её жизнь – это оправдания перед роднёй, скудные алименты, вздохи за спиной: «Сама виновата, надо было головой думать».
Она не оставила меня в роддоме. Не потому, что внезапно полюбила. А потому что «так не делают». Потому что страх общественного осуждения был сильнее страха перед будущим. Она забрала меня, как берут тяжёлую, неудобную ношу, которую негде оставить. Её материнство началось не с любви, а с долга, замешанного на горечи и страхе. И я, ещё не осознавая, уже впитала эту горечь с первым глотком воздуха. Не молоком – воздухом холодной палаты, пахнущей хлоркой и несбывшимися надеждами.
Мы поехали домой. Её тело болело. Душа – немела. А мир за окном был равнодушно-весенним, и в нём не было места для нашей маленькой, неправильно начавшейся истории. Мы стали две одинокие вселенные в одной квартире: она – с грузом своей «ошибки», я – с неведомой мне виной за собственное появление на свет. И тишина, которая потом будет заполнять наши дни, родилась именно там – в гулком молчании той больничной палаты, где не было сказано ни одного тёплого слова.
Два месяца после родов мать не могла встать. Не только тело – что-то сломалось внутри, на самом стыке души и воли. Физическая слабость была лишь удобной оболочкой для паралича иного рода. Она лежала, глядя в потолок советской квартиры, а я кричала в своей кроватке. Между нами была дистанция в три шага, которая казалась пропастью.
Спасала бабушка. Она была тихой гаванью в том шторме, что обрушился на мать. Её доброта была негромкой, практичной, без сантиментов. Она варила бульоны, которые должны были вернуть силы не только телу, но и душе. Гладила простыни, и под теплом утюга, казалось, разглаживались и острые углы страха. Она брала меня на руки, и её большие, работящие руки были удивительно нежны. «Вот и хорошо, вот и ладно, – бормотала она, покачивая. – Живая. Здоровая. Это главное».
Она не говорила: «Я же предупреждала». Она говорила: «Ничего, переживём». Она была тем мостом, по которому мать медленно, день за днём, возвращалась к жизни.
Она защищала дочь даже в её немощи. Когда являлись слишком любопытные соседки, бабушка выходила на порог, и её спокойный, твёрдый взгляд заставлял их смолкнуть. «Дочка отдыхает. Всё у нас хорошо. Спасибо за заботу». И дверь закрывалась, отгораживая хрупкий мир, который она выстраивала.
А потом явился он. Отец. И с ним – его мать, женщина с холодными глазами, говорившая о долге и приличиях. Моя бабушка встала между ними и своей обессиленной дочерью.
Она не кричала. Но её тихий голос звучал, как сталь.
—Что ты хотел? Ты был нужен тогда, полгода назад. А сейчас ты пришёл за готовым. Душу ей вымотал, а теперь ребёнка забрать? Чтобы что? Чтобы твоя мать успокоилась? Она смотрела прямо на него, и в её взгляде не было ненависти. Была усталая, безмерная печаль и решимость.
– Не отдам. Не дам вас на растерзание. Вы не для семьи. Вы для галочки.
Но мать, измученная, всё ещё надеявшаяся на какое-то чудо, на спасение, тихо сказала: «Пусть попробует». Бабушка отступила. Не потому, что согласилась. А потому, что уважала выбор дочери, даже рождённый от безнадёжности. Она сжала её руку: «Помни, ты всегда можешь вернуться. Дверь не заперта».
Отец был творением своей матери – вылепленным из всепоглощающей опеки и оправданий. Мир крутился вокруг его желаний, а его желания были просты: быть сытым, развлекаемым и абсолютно свободным. Мы с матерью в эту вселенную не вписывались. Мы были сбоем в программе, досадной ошибкой, которую его мать тщетно пыталась «исправить», заставляя изображать семью.
Его жизнь была лёгкой. Работа – необременительной, деньги – не для содержания семьи, а для удовольствий. Его отдых – священнодействие. Пивная с друзьями, посиделки до утра,молоденькие женщины. Он приходил поздно или рано утром, принося с собой запах чужого парфюма, табака и пива. Его взгляд, когда он скользил по нам, был пустым. В нём не было ни раздражения, ни ненависти – было полное отсутствие связи. Мы были мебелью. Неудобной, некрасивой, но пока терпимой.
Его оценки были обжигающе точными, потому что исходили не из злости, а из ледяного, кристально чистого пренебрежения. Мать, выросшая в деревне, была для него не просто человеком – она была позорным клеймом. Он вслух сокрушался, катая по столу стакан: «Мне стыдно с тобой на улице показаться. Люди смотрят и сразу всё понимают. Деревенщина необразованная». И он смотрел на неё не с ненавистью, а с брезгливым сожалением, как на неизлечимый дефект, с которым приходится мириться. Её попытки угодить, накормить, создать уют он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, услугу низшего сорта. Её боль, её усталость были для него признаком слабости, а не причиной для сочувствия.
Я… Я была его самым большим разочарованием. Не сын. Девочка. К тому же, как он быстро определил, «толстая, лопоухая и страшная». Эти слова он не бросал в ссоре. Он констатировал. С таким же выражением, с каким можно сказать «дождь пошёл». Он мог потыкать пальцем в мою щеку: «Расплылась». Или покрутить пальцем у виска, глядя на мою неуклюжую попытку что-то сделать: «И в кого она такая?» Его взгляд, холодный и оценивающий, заставлял меня сжиматься, стараться стать меньше, незаметнее, вообще исчезнуть.
Мы ему были не нужны. Совершенно. Мы отнимали время, деньги, внимание его матери, которое по праву должно было принадлежать только ему. Мы были живым упрёком его инфантильности, и он ненавидел нас за это тихой, пассивной ненавистью. Его идеалом была жизнь холостяка, навещаемого любящей мамой, с полным набором развлечений и нулевой ответственностью. Мы были пятном на этой идеальной картине. И он делал всё, чтобы мы это пятно чувствовали – каждый день, каждым своим отсутствием, каждым уничижительным взглядом. Он не бил. Он просто растворял нас в своём равнодушии, как кислотой, оставляя после себя лишь чувство собственной уродливости и ненужности.
Мы жили в доме его матери. Этот факт висел над нами, как дамоклов меч, окрашивая каждый день в оттенки временности и зависимости. Стены принадлежали не нам, а той самой женщине с холодными глазами, чьё молчаливое осуждение было ощутимее сквозняков в старых рамах. Но в этой чужой крепости, среди запахов чужих жизней и тяжёлых взглядов, моя мать ухитрялась создавать крошечные островки нашего хрупкого мира.
Я была слабым, часто болеющим ребёнком. Мои бронхиты и ангины казались не просто болезнями тела, а физическим воплощением нашей общей неустойчивости. Я лежала в жару, слушая, как за стеной спорят на повышенных тонах, и мне казалось, что я болею за нас обеих – за мамину униженность, за нашу скудность, за невозможность никуда уйти. Тело отказывалось быть сильным в мире, где наше право на существование постоянно ставилось под вопрос.
Но были и другие дни. Дни, которые пахли мандаринами и хвоей. Особенно канун Нового года. Это был наш священный ритуал, на который не смела покуситься даже всеобщая атмосфера отчуждения. Мать покупала на рынке ёлку – ту самую, колючую, пушистую, пахнущую лесом и обещанием чуда. Мы вешали гирлянду из разноцветных лампочек-сосулек, и их тёплый, мерцающий свет отбрасывал на стены танцующие тени, которые на одну ночь прогоняли призраков недовольства. Были старые шары с потёртой позолотой – каждый со своей историей, каждый бережно завёрнутый в газету. В этом не было роскоши. В этом была бесценная, выстраданная магия.
А утром, первого января, я находила подарки. Небогатые, но выбранные с бесконечной любовью: книгу, мягкую игрушку, сшитую мамиными руками из обрезков ткани. И главное – конфеты. Не просто горсть, а целый пакет, разноцветные фантики, которые сверкали, как драгоценности. Я знала, даже тогда интуитивно чувствовала, что эти конфеты – плод нескольких месяцев её немыслимой экономии. Отказа от своей чашки чая в столовой, от новой пары колготок, от всего, что могло быть маленькой радостью для неё самой. Каждая карамелька была воплощением её тихой, жертвенной любви – любви, которую не могли отнять ни чужой дом, ни тяжёлые взгляды.
В эти утра я была счастлива. Безоговорочно, всем своим больным, слабым, но наполненным до краёв детским сердцем. Мне казалось, что если в мире существует такая красота – тёплый свет гирлянды в тёмной комнате, мамина улыбка, скрывающая усталость, и терпкий вкус мандарина, – значит, всё обязательно будет хорошо. Этот миг был нашим с ней тайным заговором против всей окружающей нас горечи. Мы строили хрупкий дворец из мишуры и надежды, и на несколько часов он был прочнее любых каменных стен.
Это и было моё детское счастье – не продолжительное и не безоблачное, а именно такое: острое, как запах хвои, яркое, как вспышка гирлянды, и беззащитное, как бумажный фантик. Оно целиком было сделано её руками. И потому, даже растворившись в прошлом, оно навсегда осталось во мне тёплым, нерушимым ядром – доказательством того, что любовь может прорасти даже сквозь самый холодный и каменистый грунт.
ГЛАВА 2 “Первая крепость”
Школа ждала меня, как новая, незнакомая крепость, чьи неприступные стены были сложены из звонков, уставов и оценивающих взглядов. Её правила предстояло не просто выучить – их следовало впитать в кровь, выгравировать на костях, чтобы каждым движением, каждым вздохом не нарушить хрупкий и опасный порядок. Подготовка к первому сентября была похожа на священнодействие, на подготовку к параду, где малейший изъян приравнивался к измене.
Мать, стиснув зубы, потратила последние деньги на форму. Коричневое шерстяное платье, тяжелое и колючее, как настоящие доспехи, скрывало моё худенькое тело. Оно не облегало, а покрывало меня, словно панцирь, в котором было душно и неудобно, но который должен был служить щитом. Белоснежный фартук из жесткого поплина был еще страшнее – он висел на мне как вызов, как полотно, жаждущее предательского клякса, отпечатка пальца, пятна от дождя. Каждую пуговицу на нём мать проверяла, будто снаряд перед боем, каждую складку разглаживала раскаленным утюгом с таким свирепым усердием, что пар шипел, как её подавленное раздражение. Её лицо в эти минуты было не лицом, а маской из жил у висков и затянутых в узкую ниточку губ.
«Запомни, – звучал её голос, холодный и четкий, пока она с жестокой, болезненной тщательностью заплетала мои тугие, непослушные косы. Каждый рывок расчески отзывался в висках горячей слезой, которую я не смела пролить. – Ты должна быть лучше всех. Ты – моя визитная карточка. Ты должна учиться на одни пятерки. Не дай мне краснеть перед людьми. Я для тебя…». Фраза обрывалась, повисая в воздухе тяжелым, невысказанным упреком. Договаривать не было нужды. Я, восьмилетняя, уже знала азбуку этого молчания наизусть. «Я для тебя всё» означало: свои недосыпы, работу до темноты, потрескавшиеся руки, отказ от новой кофты, вечное напряжение в плечах. И мои будущие пятерки были не оценками, а твердой валютой, единственной приемлемой платой за этот неоглядный долг. Они должны были выкупить право на её улыбку, на час покоя, на крошечную порцию одобрения. Они были квитанциями, доказывающими, что её жертва не напрасна.
Первый звонок прозвучал для меня не как бронзовый призыв к приключениям, а как пронзительный, леденящий сигнал тревоги, разрезающий толпу на «своих» и «чужих». Школа встретила меня густым, сложным запахом: пыльный мел, сладковатая гуашь, мокрый от сотен ладоней паркет и густой фон чужих, громких голосов ‒ смех, крики, плач. Я шла по коридору, чувствуя, как колючее платье оставляет на коже красные полосы.
Учительница, Анна Петровна, с первой секунды перестала быть для меня человеком. Она стала воплощением самой Системы ‒ монументальной, неумолимой, высеченной из гранита правил. Её волосы были убраны в безупречную, тугую башню, а взгляд, скользнув по моей безукоризненно отглаженной форме, казалось, прочитал всю мою подноготную с одного раза: «девочка без отца, живущая на съемной квартире с уставшей матерью и вечно вздыхающей бабушкой, девочка, которой нельзя давать слабину». Её требовательность была не просто легендой ‒ она была атмосферой в классе, воздухом, которым было страшно дышать. «Ко мне приходят не дети, ‒ произнесла она на первом же уроке, и её голос, ровный и острый, как лезвие, не оставлял сомнений. ‒ Ко мне приходят будущие люди. И лени, и глупости, и расхлябанности я не потерплю. Здесь вы учитесь быть полезными. Ясности ради».
Я сидела за партой, стараясь стать меньше, уже, невесомее. Пальцы, сжимающие ручку, покрылись липким, холодным потом. Я пыталась раствориться в воздухе, стать тенью на стене, но миссия была иной ‒ мне было велено сиять. На меня смотрели сразу два безжалостных ока: спереди ‒ оценивающие, стальные глаза Анны Петровны, и со спины ‒ призрак матери, её незримое, но осязаемое присутствие. Он сидел прямо за мной, его ледяное дыхание обдавало шею, и беззвучный шёпот витал в ушах: «Пятерку. Только пятёрку. Смотри не подведи. Иначе…»
Я выучивала всё. Даже то, что не задавали, даже то, что было написано мелким шрифтом в учебнике. Читала запоем, пока глаза не слипались, решала задачи из сборников для классов старше – не из любви к математике, а из животного страха быть неготовой. Мои тетради были не просто чистыми – они были стерильными. Каждая буква в них выводилась с почти религиозным трепетом, каждая линия подчёркивалась по линейке с ювелирной точностью. Это была не учёба. Это была отчаянная алхимия, попытка превратить страх, пот и слёзы в безупречный золотой слиток пятёрки. Каждая полученная «отлично» была крошечной амнистией, пропуском на один вечер без бурь. Она клалась на стол, как оберег. А четвёрка… Четвёрка была не оценкой, а катастрофой локального масштаба. Это была трещина в стене крепости, в которую сразу же задувал ледяной, знакомый до костей ветер.
«Что это?» – вопрос матери был тихим, но в нём звенела сталь. Её палец, шершавый от работы, не тыкал, а вбивал эту роковую четвёрку в страницу дневника. «Не выучила? Не поняла? Или просто не захотела, решила, что я зря горблюсь? Я на двух работах вкалываю, а ты…» И далее следовало молчание. Но не пустое. Это было густое, тягучее, как смола, молчание. Оно заполняло всю квартиру, давило на барабанные перепонки. Оно кричало громче любого крика: «Ты меня подводишь. Ты – мой провал, который продолжает проваливаться. Ты не оправдываешь».
Я боялась не контрольных или у доски. Я боялась пути домой. Школа и дом срослись в единый, безысходный лабиринт страха, где не было ни одной потаённой комнатки для отдыха. Даже на переменах, когда коридоры взрывались визгом и топотом, я не могла расслабиться. Пока другие дети носились, играя в салки, или кучковались, делясь секретами, я прилипала к стене в углу, лихорадочно повторяя в уме таблицу умножения или сочиняя в голове оправдание, почему по физкультуре у меня «удовлетворительно» – а не «отлично» (потому что колючее платье мешало бегать, а новым кедам мать сказала «беречь»).
Тело моё, этот юный, неокрепший механизм, отчаянно сигналило о перегрузке. Оно говорило на языке доступных ему недугов: частые ангины, когда глотать было больно, а говорить – невозможно; мигрени, при которых мир раскалывался на острые осколки света; бессонница, когда в темноте под потолком плясали только цифры и строчки из учебников. Болеть было горьким, но облегчением. Лежать в тихой, полутёмной комнате, смотреть на трещину в потолке и ничего не долженствовать – это был краткий, украденный у судьбы отпуск. Но и здесь таилось предательство: вернувшись, я с ужасом обнаруживала, что мир ушёл вперёд, появились новые темы, новые правила. И паника, холодная и липкая, накатывала с утроенной силой. Нужно было догонять. Нужно было снова быть лучшей. Всегда.
Единственным местом, где давление хоть на миг теряло свою всесокрушающую силу, была школьная библиотека – маленькая, затерянная в конце самого тихого коридора. Там пахло не страхом, а временем – старой бумагой, переплётным клеем, тишиной, настоянной на тысячах прочитанных историй. Библиотекарша, тихая женщина с добрыми глазами за толстыми стёклами очков, никогда ничего не требовала. Она не спрашивала: «Почему четвёрка?» Она спрашивала: «Что ты любишь читать?» И в этот миг мир переворачивался. Я, затаив дыхание, тянулась к полке, и мои пальцы, привыкшие судорожно сжимать ручку, теперь почти благоговейно касались корешка тома сказок или энциклопедии о дальних странах. На полчаса я могла перестать быть «дочерью, которая должна», и становилась просто девочкой. Путешественницей в мире говорящих зверей, отважных принцесс и бескрайних океанов. Но даже там, на самой последней странице, меня поджидало возвращение. Сладкое забытье разбивалось о реальность: завтра – диктант. Послезавтра – проверка таблицы. Вечно – отчёт.
Так и текли мои школьные годы – под неумолчный, тикающий внутри метроном «должна». Я строила свою первую, самую главную крепость. Не из песка или кубиков, а из белоснежных, идеальных пятёрок в дневнике. Я возводила стены, башни, зубчатые стены, отчаянно пытаясь укрыть за ними тот маленький, дрожащий от страха и тоски комочек, которым была моя настоящая самость. Но стены эти, увы, были кристально прозрачны для тех, чьё дело было – оценивать, сравнивать, требовать. И с каждым годом, с каждой новой трещиной от незаслуженной (как мне казалось) четвёрки или от леденящего молчания дома, крепость давала крен. А сквозь её бойницы всё настойчивее, всё беспощаднее дул тот самый, знакомый до дрожи, ледяной ветер из моего первого зимнего вечера. Ветер, который говорил, что никакие стены меня не спасут.

