
Полная версия:
Салон-вагон
– Вы думаете, что я серьезно просился с вами? – Шевелит перекошенными губами. – Наивный вы человек. Ведь мне все надоело, все опротивело: слова, жизнь, люди. Лень умирать, скучно, и природа скучна, и Париж, и Россия, все. Родина? Чепуха, нет у меня родины, а если Россия родина, что она мне, бедному еврейчику, и что я, иерусалимский выходец, ей? Какая там родина! Жандармы, погромщики… Все это хорошо на бумаге, в прокламациях, на собрании комитета, а на деле скука и еще раз скука, и еще раз. Вот приблизительно такое ощущение: едешь в тесном и неудобном вагоне третьего класса. Третьего класса, не забудьте, пожалуйста! Едешь, едешь, без конца. Вот остановка, много новых лиц, но это только кажется сперва, а потом видишь, что и они те же, давно надоевшие спутники. Бежишь в буфет перекусить: народу много. Кого просто отодвинешь, а кто и тебя ударит. Большею частью тебе попадет, и немудрено: еврейское счастье. Иной раз сильно, даже до кровоподтеков. Звонок – и дальше. До другого буфета, до другой станции. А если еще добавить к тому, что я все время ездил зайцем, фигурально, конечно. Знаете, вот так, как едут наши евреи в Литве. Под скамейкой, скрючившись, бледнея при виде светлых пуговиц. Ах, эти светлые пуговицы! А еще говорят, что евреи не любят начальства. Ложь, клевета – ничего подобного, самый уважающий народ, с пеленок уважает и трепещет. Вот и едешь зайцем. Постойте, постойте, Александр Яковлевич, я вам анекдот расскажу. Лежит такой еврей под скамейкой, а кондуктор шарит ногой. А из-под скамейки раздается: дззиннь! Кондуктор спрашивает: «Кто тут?» А из-под скамейки ответ: «Фуянсовая посуда». Ну, вот так фуянсовой посудой и разъезжаешь всю жизнь. Скучно. А вот другой анекдот. Нет, вы уж выслушайте. Мне хочется сегодня говорить с иллюстрациями. Одного еврея кондуктор выбрасывает на каждой станщи, а еврей прячется, и как только поезд трогается, снова лезет в вагон. Вот так: его выбрасывают, а он лезет. На одной станции вышвырнул его кондуктор, и не особенно почтительно. Полетел еврей на перрон и попал в объятия другого еврея. «А, Хаим, вы откуда, куда едете?» – «Куда? Гм, если спина выдержит, то до Одессы». Александр Яковлевич, если спина выдержит, понимаете, дорогой товарищ. А что для меня ваше предприятие? – Впивается глазами: – Только станции. Хе-хе… До Одессы, если спина выдержит. Хотел присоединиться к вам, поехать разок по другой ветке. А если бы пришлось подохнуть, утешил бы себя – бывает же крушение поезда. А вы, наивная душа, серьезно отнеслись. Да? И даже с огорчением?
В дверь стучит Эстер. Он быстро отходит от меня. Согнулся, худые локти прижаты к бокам.
– Ба, Эстер Давидовна! Опять на нашем горизонте. Новостей привезли: рассказывайте, порадуйте нас.
И снова прежнее хихиканье.
– Новости-то, наверное, важные. Вон Александр Яковлевич даже похудел, ожидая вас. Не удивляйтесь, Эстер Давидовна, мы свои люди.
Я громко говорю Кону:
– Итак, Кон, до завтра.
Он изумленно глядит на меня и внезапно краснеет. Я провожаю его до лесницы. На площадке прощаюсь с ним, иду к себе. Он зовет:
– Подождите.
Я останавливаюсь.
Он держится за перила лестницы и криво улыбается:
– Забыл вас поздравить… с приездом Эстер. Все улажено, едете: рад за наших еврейчиков. Самостоятельные люди. Не надо им никаких организаций, ничего им не надо – сами строители.
Я спрашиваю равнодушно:
– Что дальше?
– Дальше?
Он подходит ближе.
– Нынче строителям не верят. Вот таким, как вы.
Губы у него сухие.
– Улыбаетесь? Да, не верят. Вы сами это знаете, и нельзя верить, времена такие. И мы спросим…
Он отделяется от перил и дышит мне в лицо.
– …из какой охранки идет расстрел?
Я смеюсь, вхожу в комнату. Эстер говорит о паспортах, о деньгах. За окном небо темное, замолкнувшее, ни одной звезды. Смеюсь… И буду смеяться!
XIVБорис едет завтра, потом Эстер. Она легальный человек, едет под своей фамилией. Завтра уже Бориса не будет. Мысль об этом кажется мне странной. Хочется чаще и чаще глядеть в милые, родные глаза, а они грустят.
Я бережно спрашиваю:
– Ведь ты завтра уезжаешь, разве ты не рад?
Обнимаю его. Он мягко отводит мои руки.
– Мне трудно лгать.
– О какой лжи ты говоришь?
– Надо лгать Нине… Я уезжаю. Не прощаюсь, лгу.
Вечером я вхожу к нему в комнату. Опять лунные отблески на полу, на постели, и снова наши слова о Нине.
– Саша, нужно?
– Да, ты забыл, что я существую.
Он тихо просит:
– Оставь меня.
Я ухожу и вместо тоскливых слов Бориса жаркий шепот Нины:
– Чувствуешь меня? Любимый.
Шумят каштаны, мои славные каштаны. Они не знают слов.
XVВчера ночью Борис уехал. Сейчас утро, и Нина спрашивает, где он. Я отвечаю, что его вызвали внезапно к больному товарищу в Брюссель. Называю первую попавшуюся фамилию. Нина участливо расспрашивает. Я гляжу, как разбегаются волосы ее по плечам, и говорю:
– Да, да, очень болен, очень.
Цветы окончательно завяли; я указываю на них:
– Как жаль, твои цветы уже испортились.
Она поправляет:
– Наши, – обвивает меня косой, тянет к себе. – Но зато сколько еще впереди!
Коса длинная, крепкая. Я целую ее.
XVI– Эстер, мы скоро увидимся.
Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:
– Не надо неясности, она губительна.
– Тебе все ясно?
Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:
– Это хорошо.
Я быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
XVIIПисьмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.
Я один… Все позади, все – впереди.
Глава третья
IВновь стучат колеса.
Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.
Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.
Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.
Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.
Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.
Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».
А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.
Еще несколько верст – и я в России.
Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?
Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.
Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.
IIИзвозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат, переругиваются, рвут чемодан из рук носильщика. Носильщик сердито отмахивается. День «смеется». Небо чистое, чуть синее. В воздухе крикливые, гортанные голоса. Говор знакомый, давно не слышанный.
Когда пять лет тому назад я приезжал в Г., точно так же извозчики брали меня приступом, точно так же на узких, грязноватых улицах кричали торговки.
Извозчик оборачивается ко мне и спрашивает по-еврейски, откуда я приехал. Я не отвечаю. Он снова спрашивает, а когда я в свою очередь обращаюсь к нему по-русски, он как-то странно поджимает губы, подергивая темную курчавую бородку, и раздумчиво, точно не доверяя себе, произносит нараспев:
– Га, а я думал себе, что вы будете еврей.
Словно сердясь на кого-то, с размаху бьет лошадь и все оглядывается.
– Поезжай скорей!
Он подвозит меня к гостинице. Молодой еврей в грязном, но крахмальном воротнике ведет меня наверх; распахнув дверь номера, прислоняется к косяку и, слегка улыбаясь, говорит по-еврейски:
– Что подать?
Я удивленно пожимаю плечами, даю ему паспорт. Он краснеет, быстро отскакивает от косяка, весь подтягивается и что-то бормочет по-русски. И на лице уже другая улыбка.
Под окном шум – живет, движется еврейская улица. Крикливо, лихорадочно. Я гляжу сверху и долго и упорно думаю: «И это свое?»
День умирает, звонят в церкви – милый вечерний звон.
IIIСолнце уже высоко, когда я подхожу к Жандармскому переулку и ищу вывеску фотографа. В приемной никого нет. Какая-то бледная девица в пенснэ появляется в дверях и спрашивает, какие карточки мне желательны, кабинетные или визитные, а потом вводит меня в ателье.
Уже издали я узнаю шаги Акима, а когда он входит и, целуя, колет меня своей бородой, мне кажется, что я расстался с ним только вчера, что всегда было со мной это худощавое рябоватое лицо, и мне странно видеть его в комнате, где чернеет на подставке аппарат, где потолок стеклянный, где всюду, куда ни взглянешь, грубо нарисованные декорации.
Он усаживает меня перед озером с круглой башней на берегу, а сам прислоняется к стеклянной стенке. Под его плечами дребезжат стекла.
Звонок в передней прерывает нашу беседу. Аким куда-то уходит, а возвращаясь, говорит:
– Барыня одна пришла за своими карточками.
Снова уходит. Я остаюсь с декорациями. От озера перехожу к дому с балконом, от дома к роще, а за стеной голоса. Аким разговаривает с заказчицей. Вернулся.
– Изучаешь? Нравится? Барабанит пальцами по полотну:
– Моя работа. А я тебе нравлюсь? Ведь тоже своя работа.
В длинной стеклянной комнате, где от голубоватых штор падают странные тени на лица и руки, Аким рассказывает мне о том, как фотограф Янковский жил в своей родной стране. Я не перебиваю его и слушаю.
– Как я ждал вас всех, а ты еще спрашиваешь! Аким рад, готов, как мальчишка, запрыгать на одной ножке, но Янковский-то еще ничего понять не может. Подожди, дай ему очухаться. Посуди-ка сам: целый год, день за днем снимал рожи, день за нем возился с ними, подкрашивал, подправлял, и вдруг сразу: вылезай на свет божий. Ты только пойми: от рож к воскресению. Разве все это сразу разжуешь? Ведь было время, когда я верить перестал в ваш приезд. Так и решил: не приедут, не уйти мне из Жандармского переулка, так уже и застрял в нем навсегда. Одно название чего стоит! Переулок глухой, спит и днем и ночью, всегда спит, и на нем только рожи видны. Часто хотелось махнуть к вам, но я все откладывал – ничего, еще немного потерплю! А терпеть было трудно. Иногда казалось, будто бы светлеет, а потом оказывалось – чушь, фонарики керосиновые. До того как застрял тут, я пол-России объездил. Приглядывался и чувствовал не раз, как хорошим пахнет, но один я – и руки опускались. Ждал я: вдруг родные глаза увижу, понимающие, и мы переглянемся по-хорошему. Вижу, боится народ: а ты, мол, кто такой? Глаза-то у тебя как будто свои, а в кармане что? Не лежит ли билетик «сотрудника»? Бесился я, охал. Такие дни пошли, не дай бог. Я стал даже забывать про Акима. А вас все нет да нет. Жду вас, жду. Готовлю паспорта, печати, налаживаю для лаборатории, по ночам все это, а днем все рожи снимаю, с приставом разговоры веду всякие. Зачастил он ко мне, понравился я ему. Снял всю его семью вплоть до бабушки. Он мне: «Пане Янковский, хотя вы и поляк, но удивительно порядочный человек», а я ему: «Аркадий Аркадьевич, хотя вы и русский, но тоже поразительный человек». На самом-то деле земляк мой, саратовский, чуть ли не из одного даже города. И все гадаю, когда же они приедут? И ждал же я вас. Боже ты мой, думал я, неужто вот так возле этих озер и рощ пройдет моя жизнь? Неужто так и помирать? – Он с шумом отодвигает табуретку и вдруг обнимает меня, заглядывая в глаза:
– Что, Сашук, конец рожам? И пристава к бабушке?
Он негромко смеется, но от всей души, и морщинки лучиками сбегают к переносице.
IVАким ведет меня в лабораторию. В крошечной каморке некрашеный деревянный стол, сбоку два-три ящика и на стене полка. Это все. Но только теперь я сознаю окончательно, что желанное стало очевидным.
Слушаю объяснения Акима. Он точен в объяснениях, показывает каждую мелочь.
Мы идем обратно в ателье. Раздвинуты шторы. В комнате уже другой свет – живой, и живы слова Акима:
– Все к черту. Конец керосиновым фонарикам.
Он возбужденно расхаживает и, говоря, хрустит пальцами:
– Вот все время спрашивал себя, какая штука нужна теперь, и только один ответ знаю: костер. Не родина от нас отвернулась, а мы. Мы отвернулись и тем самым позволили фонарикам чадить. А разве это допустимо? Помнишь ночь в Вильне? Вы все тогда решали, как поступить рациональнее, но поскромнее, а я вам говорил: не то, друзья, другое надо. Сгореть, но следующим осветить дорогу. Много воды утекло с тех пор, а теперь я еще увереннее говорю это. Тогда нас много было, а теперь по пальцам сосчитать можно. Темнее стало, мало нас и скорее надо осветить дорогу, пока мы еще дышим, пока нас не изъяли из употребления. Голубчики мои, должны же новые силы прийти – так хоть маленько осветим им дорогу, им, молоденьким, пусть не путаются понапрасну в потемках. Зажжем им один костер, другой, а там…
Он глядит на меня ласково и просто и легко заканчивает:
– Умрем, но свет будет!
VЛиквидация фотографии в полном ходу. Днем я не вижу Акима, он занят отправкой вещей в М., а вечером мы встречаемся, и он радуется:
– Скоро махнем!
Он немного обеспокоен, сняла ли Эстер удобную квартиру для фотографии. Перевозка лаборатории его не смущает.
– Это ерунда, – говорит он. – Ты слушаешь?
– Слушаю.
– Самый пустяк. Не труднее, чем състь телячью котлетку. Не веришь? Эх вы, заграничники! Не хотите понять, что на нас давно рукой махнули. Сидя в Париже, можно себя черт знает в чем уверить, а на самом-то деле не то. Одним словом, ничего не ждут от нас, успокоились: мы, мол, все крылья подрезали им. Поэтому-то я и злился. Сидят по брюсселям да парижам и воображают, что на родине все по-старому: власти в тревоге, не спят, не доедают, а только следят. А ничего подобного. Поэтому и пути должны быть другие, поэтому-то я и говорю, какая пустяковина – перевезти лабораторию. Главное, поменьше заговора. Понимаешь?
Глаза у него большие, светлые. Невольно, сам не знаю почему, я вспоминаю глаза Кона, невольно сравниваю.
– Понимаешь, поменьше маскарада. Нельзя все время играть на одной струне – лопнет. Играли на ней достаточно, и звуки ее знакомы любому жандарму.
Недаром я торчал тут все время. К такому выводу пришел: побольше простоты, поменьше переодеваний. Нас четверо – и чудесно. Ни с кем мы не связаны, никого над нами нет, и ни откуда не должны ждать приказаний. Ведь приказания идут от тех, кто не у дел, а где-то у черта на куличках, и оттуда приказывают. Тоже! Никого нет – и великолепно. Я фотограф – и отлично. Будет фотография в М. Достаточно. А уж от нее побегут наши дорожки, и никто этих дорожек не перебьет нам. Да и как перебить, когда все просто? А там, где просто, где нет масок, там и удача, и дело чистое, почти в открытую. Согласен со мной?
Я отвечаю:
– Ведь я приехал, и значит…
Он перебивает меня оживленно:
– Значит, дело в шляпе.
Снова беспричинно я вспоминаю Кона.
Вечер становится глубже. Мы сидим на Зеленой Горе, и под нами город в огнях. Внизу играет военная музыка. Расстояние умеряет гул труб, и бережно и мягко улавливаются звуки.
Аким поднимается и уходит:
– Завтра, в десять.
У него еще много работы. Я остаюсь один. Чернеет вблизи старая пушка. Иду вниз. Лавки всюду заперты. Я вспоминаю:
– Пятница.
Улицы перестали быть крикливыми. Незаметно для самого себя подхожу к синагоге, точно кто-то подталкивает меня. Гул. Покачиваются головы, дрожат свечи, как будто кто-то невидимый и сильный дышит на них. Возле двери синагоги в последний раз я спрашиваю себя, свое ли это. Завтра я уже покину этот город, к которому, когда говорят о нем, прибавляют: еврейский. Здесь я хочу ответить самому себе.
Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.
VIНа перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:
– Пристав.
С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:
– Осторожнее! Тут стекло!
И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.
Аким кричит ему из окна:
– Пишите почаще!
Оборачивается ко мне и смеется:
– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.
Кроме нас, никого нет в купе.
– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.
Мы лежим друг против друга.
Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:
– Ты куда?
Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.
– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.
Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.
– Какая тишина, – говорю я себе.
– Саша! – окликает меня Аким.
Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.
– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…
– Сейчас, сейчас.
Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…
Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!
Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…
Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…
VIIХочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.
– Надо заснуть, – твержу я себе.
В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.
– Не спишь? – раздается со скамьи.
Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:
– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.
Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.
– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…
Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:
– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.
Я молчу. Он наклоняется ко мне:
– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.
Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:
– Париж вспоминаешь? Не стоит!
– Не стоит, – повторяю я.
– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!
Даю ему место.
– Аким, расскажи что-нибудь.
– О чем?
– О чем хочешь.
– О приставе?
– Хорошо.
Он неловко гладит меня по голове и говорит:
– Спи, милый. – А сам ложится на свою скамью, прячет голову под пальто и долго, очень долго ворочается.
Вновь остановка. Снова огни смутные в окне, и снова дребезжат и покачиваются вагоны. Я знаю: не заснуть в эту ночь.
VIIIВторой день одни и те же вагоны. Бесконечная лента рельс. В нашем купе новое лицо – отставной полковник. Он тоже едет в М. От него пахнет крепким табаком и бриллиантином. На остановках он покрикивает на кондукторов. Он надоел мне до тошноты. Со мной он говорит мало, я ему не нравлюсь, но с Акимом ведет бесконечные разговоры, на станциях угощает его в буфете и уже зовет его по имени и отчеству. Лежу и слышу, как полковник рассказывает Акиму о своем жеребце Баяне. Аким внимателен и разделяет восторг полковника по поводу передних ног Баяна. Полковник приглашает Акима к себе.
– Обязательно зайду, – уверяет Аким.
У полковника багровый нос и невероятно широкие ноздри. Говоря, он еще шире раздувает их.
Тягуче ползет день – жаркий, липкий.
На площадке урывками перебрасываюсь с Акимом двумя-тремя словами.
– Завтра утром мы в М., – утешает меня Аким. – Потерпи уж.
Новую ночь я встречаю на площадке.
– У-ух, отдышаться пришел, – говорит Аким и подставляет голову встречному ветерку.
– Накурил полковник здорово, дышать нечем. Ну и любит же он поболтать. В гости к себе приглашает, хочет с хорошими людьми познакомить. Что ж, пригодится! Пойду обрабатывать полковничка.
Уходит. Бегут лунные полосы. Завтра уже не будет стука колес. Хорошо. Завтра увижу Эстер, Бориса. Скорее бы. Я не хочу грусти, лишних дум и воспоминаний. Иду к дверям купе. Аким курит, стоя у окна. На скамье полулежа – полковник. Над ним наши чемоданы. Я ложусь, натягиваю на себя пальто. Скорее бы утро.
– Я люблю правду как военный и как человек вообще, – гудит полковник. – Я не боюсь высказывать ее всегда и всюду, потому что люблю ее без всяких, голенькую, как она есть, и разноцветными тряпками никогда ее не покрывал. Для чего, я вас спрашиваю, коль скоро видеть ее нужно в натуральном виде? Вот, по правде, и выходит, что жид остается жидом, кто бы он ни был, и России они не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не подходящи по всем статьям, и коль скоро они лезут к нам, следует крикнуть им: «Налево кругом марш!» Не иначе обязательно! Ведь лезут, как же не осадить, всюду лезут, ни одной дырки не оставили. Везде жид. Для чего, я вас спрашиваю? Любят Россию? Ничего подобного. Страдали за нее? Грудь свою подставляли? У нас земля – родина, нами собранная, нашими руками, российское православное государство, а у них что? Ни кола ни двора, бездомность испокон веков, и потому не ко двору нам. Коротко и просто – гнать! Опыт у меня большой, у меня в полку немало перебывало их, да и жил я среди них. Что ж, верно я говорю, а?
– Совершенно верно, – подтверждает Аким. Удовлетворенный полковник вытягивается во весь рост и гудит дальше:
– Приятно поговорить с приятным человеком. Мы еще с вами увидимся.
– Я не премину явиться к вам.
– Буду очень рад.
Спит полковник. Наговорился вдоволь и захрапел, широко расставив ноги. Блестят ярко вычищенные сапоги.
– Ну и скотина же, – тихо говорит Аким и морщится. – На душе погано.
– Зато обрабатываешь его, – смеюсь я.
– Так-то так, но ведь ты все слышал. Не будь тебя тут, валял бы комедию без стеснения, но ведь при тебе говорилось.