Читать книгу Салон-вагон (Андрей Соболь) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Салон-вагон
Салон-вагон
Оценить:
Салон-вагон

3

Полная версия:

Салон-вагон

Я спрашиваю, запинаясь:

– Одна?

И вижу: ее глаза устремлены в парк, пропускают мимо себя верхушки каштанов и уходят куда-то далеко, словно видят что-то исчезнувшее, но незабытое, а на губах ее то появляется, то исчезает какая-то странная, чужая мне, улыбка. Я тянусь к ее глазам, хочу увидеть то, что они видят. Я знаю, что муж Нины никогда не жил возле Ниццы.

– Одна?

Она встает и, точно внезапно разбуженная, быстро целует меня и говорит торопливо:

– Идем в парк, здесь душно.

А на губах ее все та же странная улыбка.

XI

Раскрыты окна – и снова солнце и снова зайчики на стенах. Только на краю неба темные полоски – остатки вчерашней непогоды. Сверкают крыши, свежим блеском блестят листья. В парке радостный шепот, но нет радости во мне: чем ярче и светлее здесь, тем сильнее, почти до боли, хочется туда, где тает снег в оврагах, наш снег, где прыгают грачи, где по вечерам румянится тихое зимнее небо за дальней рощей. На подоконнике Кон. В углу, съежившись, сидит Гершкович, Вера Мальцева, подруга Нины, возле этажерки с книгами. Рядом с ней Федор Сергеевич. Я вижу только его лысину и кончик широкого яркого галстука. За столом Гриша Маленький разложил локти. Мы все ждем Нину. Она должна сейчас прийти, и мы пойдем в Венсенский лес. А пока в комнате громкие голоса. Гриша Маленький рассказывает про сибирскую тайгу. Гершкович перебивает его и говорит, что Беловежская пуща не хуже тайги, а Вера Мальцева защищает простой русский лес:

– Березы, все березы. Белый, белые. Нет выметенных дорожек, нет дощечек с надписями, только одни тропинки незаметные.

– И на этих тропинках вой: объездчики колотят проворовавшегося мужика, – ехидничает Гриша Маленький. – Картина!

И вдруг какими-то нелепыми скачками разговор переходит от белых берез к последней конференции, от конференции к самоубийству Калинкиной. Я смутно вспоминаю ее – маленькая, худенькая женщина со стриженными волосами.

Я стою у дверей и вижу разгоряченные лица. Забыт Венсенский лес, забыты стройные стволы с узорчатыми листьями. Громче всех голос Кона. Всегда глухой, он в этот раз звонок. Возможно, что мне это только кажется.

– Что вы ужасаетесь? Ну, еще одна могила. Лучше сразу умереть, чем умирать без конца. Была Калинкина – и нет ее, и не нам ломать голову, почему покончила с собой. И так голова болит. Ясно: жизнь надоела, и она ушла от нее.

– Она хотела жить.

– Гриша Маленький, вам это досконально известно?

– Позвольте… Она любила…

– Любила? И поэтому покончила с собой? Как водится в романах. Она его любила, он ее не любил; она его звала, он не шел, и она – пиф-паф? Гриша Маленький, сколько вам лет? Двадцать четыре? Это и видать. Дорогой мой товарищ, прошли те времена, когда убивали себя из-за неудачной любви. И еще в нашей среде. Мой дорогой и милый товарищ, в нашей среде любовь давно приведена к одному знаменателю: мы обмениваемся. Найдите среди нас хоть одного, у кого жена – жена, а не бывшая жена игрека, зета, и наоборот? Многих найдете? То-то, Гриша Маленький! У нас приход и уход одинаково легок, и цена ему одна и та же. Мы уже давно привыкли любить без трагедий, мы заменили трагедию обменом. Да, Калинкину Париж доконал, наш эмигрантский Париж. Подождите, он и нас всех доконает. Кого мытьем, кого катаньем. Но доконает. И будет вместо нас порошок один. Подойдут, понюхают и скажут: «Эге, да это остатки Кона, Гриши Маленького». Гриша, не злитесь! Всем нам теплые места уготованы, а вы злитесь. Вот и Калинкина, наверное, злилась. Что, помогла ей злость? А вы тут черт знает что приплели. Где нам любить по-настоящему. И смешно говорить, что из-за любви, когда вместо нее существует обмен.

У Гриши Маленького от волнения выступают на щеках красные пятна, и он кашляет долго, с надрывом. Говорит и злится, бьет кулаком по столу, а кулак у него маленький, и сам он весь крошечный, нестрашный. Его снова перебивает Кон и тоже злится. Вера Мальцева просит:

– Господа, не надо так, не надо!

И бежит ко мне.

– Александр, попросите их успокоиться.

Я ей тихо говорю:

– Не мешайте.

Я иду к столу, сталкиваюсь глазами с Коном и вижу, как он смущенно сворачивает папиросу и, насильно смеясь, говорит:

– Хватит, уморился.

Увидав меня, он вспомнил про Нину и смутился: это ясно. Бедный Кон! Неловкое молчание в комнате.

Трагедии нет, нет любви, а есть обмен. Все просто, как в двойной бухгалтерии. У Кона чахоточная жена. Он убегает от разрушающегося тела, но не может забыть, что оно было когда-то здоровым, красивым и принадлежало до него другому, третьему. Видит меня, Нину и говорит:

– Ты не первый.

И я должен молчать. Я могу сказать то же самое пятому, шестому. Жена Кона может спросить у него:

– И я не первая у тебя?

Кон должен промолчать. Она встретит Нину и скажет:

– Спроси, и ты не первая.

А ночью Нина придет ко мне и зашепчет:

– Целуй же меня.

Все просто. Мы сейчас пойдем в Венсенский лес. Будут рдеющие листья на солнце. Будем, конечно, говорить о своей любви к природе, и Федор Сергеевич обязательно скажет пару горячих слов об общине. От природы перейдем к последнему германскому партейтагу, потом к какой-нибудь новой брошюре, где толково и ясно объясняется, почему революция была разбита. А когда наступит вечер, вернемся в свои дома, располземся по своим углам. Пройдем мимо освещенных ресторанов. Гриша Маленький, глядя в окна, пошарит по своим карманам и сбежит. Где-нибудь в ночном баре станет стучать маленьким кулаком по столу и, кашляя, краснея надрывно, будет говорить о России, о позоре. Гершкович пойдет провожать Веру Мальцеву и будет по дороге говорить ей о том, как он любит русскую литературу. Федор Сергеевич заведет разговор о терроре и ругнет противников, энергично тряхнув лысиной. Кон осторожно пройдет мимо консьержки и начнет возиться с микстурами, отсчитывать капли.

…Стук в дверь и оживленный голос Нины:

– Простите, господа, ей-богу, не виновата, задержали меня.

Не хочется оторваться от ее лица. Шуршит ее платье.

– Что же это вы все приумолкли?

Надо что-нибудь сказать. И трудно говорить. Сказать Кону: «Поделись с Ниной своей тонкой теорией об обмене?»

– Кон!

Он оборачивается. Но меня перебивает Нина:

– Идемте, господа.

Да, надо идти: все просто, все очень просто.

Бегут трамваи, автомобили. На мосту алеют розы. Груды гвоздик. Внизу по мутной воде скользят барки. Сверкают рельсы. Столики на тротуарах; в рюмках преломляются солнечные лучи. Светлыми пятнами мелькают в черном кругу толпы женские соломенные шляпы. С огромных плакатов глядят смеющиеся физиономии. Прошла толпа студентов. На тротуар упала бархатная шапочка. Чей-то женский смех прозвучал вблизи и чья-то женская рука высоко подняла упавшую шапочку. Беспрерывное шуршанье шагов на каменных плитах. Гул в воздухе. Окликают девочки с цветами. Нина берет меня под руку. Нас толкают торопливые прохожие. Нина спрашивает:

– О чем вы спорили?

Смеется:

– Спорщики несчастные!

На ней большая шляпа. Чтобы увидать ее глаза, я должен заглянуть под шляпу. Они слегка прищурены, и на лице ее прозрачная, едва заметная тень от ресниц. Она замечает, что я гляжу на нее. Шевелятся ее губы:

– Хорошо?

Я молчу. Нет слов, только пугливая тишина во мне. А гул уменьшается: все ближе и ближе окраины Парижа.

XII

Гаснет лампа. Что-то зашуршало на столе: ветер шевелит бумаги. Один листик упал и забелел на полу.

Я стучу в стенку и спрашиваю брата:

– Ты спишь?

У Бориса комната на восток. Вместо парка – перед окнами длинная высокая насыпь, за ней поле, и поле кажется безбрежным, а над ним на страшной высоте луна. Лунные отблески падают на стол, скользят вокруг постели. Я передаю Борису слова Кона. Мы сидим рядом. У Бориса небольшая, но крепкая рука. Она на моем плече, и мне отрадно чувствовать ее теплоту. Мне холодно. Ночь свежая, длинная, без конца, молчаливая, и потому боязно говорить громко. Когда я, забываясь, возвышаю голос, рука Бориса сжимает мое плечо, как бы говоря: тише.

Я сам слышу свой шепот. Он мне кажется громким, и я едва-едва произношу слова:

– Только обмен? Уход ее от Григория только обмен? Ты подумай, Боря, со дня на день могу уехать и не смею ей сказать. Если скажу, увижу непонимающие глаза. Не смею ее позвать: все мое чуждо ей, непонятно. Недавно, когда она рассказывала про деревушку возле Ниццы, я спросил ее, жила ли она там одна. Спросил не из ревности, смешно ревновать к прошлому, а боль за прошлое, когда она вместе с любимым человеком, мне все равно, кто он был, шла к одному в одном. А сейчас… Есть ли это одно? Его нет, есть только поцелуи, а души отдельно, она проходит мимо того, пред чем я останавливаюсь. Тогда, действительно, приход и уход одинаково легки; если нет великой связи – общности, тогда, действительно, только обмен. Разве иначе я подумал бы о Нине, когда Кон говорил? Я бы с возмущением отбросил всякую мысль связать его слова с Ниной. Но я не отбросил, я тотчас же подумал о Нине, в один миг, как только Кон произнес первые слова. Только обмен? Где же сила и красота любви?

Я вижу, как Борис прикрывает лицо рукой, словно от боли:

– Не… знаю.

– Значит, ложь?

XIII

С утра потемнело небо. Тревожно зашумели каштаны, и в воздухе повисла сетчатая пелена. На плитах тротуара, где раньше роем роились солнечные пятна, прыгают мутные пузыри дождевых капель. Намокла живая изгородь парка, и вместо зеленых кружев висят какие-то сморщенные комки. Нине скучно. Когда дождь – она вся съеживается и становится грустной. Даже весенний дождь печалит ее. Она говорит мне и Борису:

– Давайте, господа, помечтаем.

Она ложится на диван, вытягивается, забрасывает руки:

– Итак, я начинаю. Я уже не в Париже. Перед нашими окнами апельсиновые деревья и виноград. Обязательно вместе. Нет, не так. Надо с самого начала. Итак, мы в поезде, подъезжаем к Ницце. Оттуда я веду вас к деревушке. Ведь вы оба дороги не знаете. И вот мы идем. Вдруг из-за зелени вырастает наш дом. Боря мечтательно произносит: «Эх, кабы в этом доме пожить!» А я намеренно молчу, а потом…

Она поднимается:

– Что же вы молчите? Боря, продолжай. Ну!

Она ждет, с дивана тянет Борю за руку, и вдруг он быстро поднимается и уходит. Стукнула дверь… Недоумение на лице Нины.

– Что с ним?

Я ей отвечаю какой-то шуткой по адресу Бориса, смеюсь, а когда подхожу к его комнате – смех замирает. Надо крепко, до боли стиснуть зубы…

– Саша, быть может, я нехорошо сделал, но я не мог не уйти.

– Знаю.

– Саша, пойми, ведь это невыносимо.

– Знаю.

Он взволнованно уходит в глубь комнаты, и я иду за ним.

– Нельзя ей говорить, нельзя. Боже мой, ты сам это понимаешь. Она ничего не должна знать до нашего отъезда. Она хочет поехать в ту деревушку и снять дом. Пусть. Зато хоть сразу. А мне не больно?.. Вот так недавно ты говорил о нашей лжи. Да, да, большая ложь. И когда идешь умирать, когда хоть намек смерти, тогда нельзя нести ложь с собой. Вот берут и отбрасывают ее. А мне не больно? Если бы я мог ей сказать: идем с нами. Ей, понимаешь, ей, любимой. Если бы я мог. Скажи, могу? Скажи ты, могу? Молчишь? И что она ответила бы? Знаешь? Могу позвать? Вот так радостно: идем со мной! Молчишь? Знаешь?

Я жду с нетерпением. Он отворачивается и глухо говорит:

– Да.

Ищет мою руку, словно хочет поддержать меня, словно боится, что я сейчас зашатаюсь, и еще глуше добавляет:

– Но мы ее обманываем.

– Нет, мы только скрываем.

– Только?

Он грустно улыбается. Эта улыбка бьет меня. И, как у побитого, у меня является желание стать вдвое меньше, согнуться, запрятать куда-нибудь голову, и впервые за всю нашу совместную жизнь я злобно кричу ему:

– Чего же ты хочешь?

XIV

Вечер. Какой-то зыбкий, ускользающий. Тени сумерек вьются трепетной паутиной. Кто-то свистит за окном. Свист тонкий, протяжный. Только что была здесь Нина. Я притворился спящим, и она ушла, еле ступая ногами, боясь разбудить меня. Слышу ее шаги в коридоре. Почему они мне кажутся вкрадчивыми?

Разве я сплю? Она! И если сейчас пойти к ней, разбудить ее и ей, разбуженной, рассказать все и позвать с собой, – что она ответит? Будет пробуждение радостью? Не надо будить, не надо! Лучше видеть любимые глаза закрытыми, навсегда закрытыми, чем чужими и безрадостными.

Снова свист…

Я знаю легенду – быль о тех, чьи глаза сплетались между собой сплетанием любви, о тех, кто шли к смерти от смерти друг возле друга. И я знаю: теперь только быль и нет легенды.

– Саша!

В дверях вырастает Борис и так неслышно, как будто это не человек пришел, а одна из многих вечерних теней. Я не вижу его лица, но чувствую, что оно должно быть бледным. Он присаживается и нагибается ко мне:

– Спишь?

Проводит рукой по моим волосам:

– Успокоился?

Я вспоминаю, как я недавно кричал, и боль стыда сдавливает горло. Каштаны шумят тревожно и боязливо, вечер грустит, как заброшенное кладбище в час заката солнца. И чудится: где-то роют могилу.

XV

Борис приносит наверх письмо от Эстер. Наконец-то!

«Сейчас ничего не могу писать: не расположена, и голова кругом идет от бесчисленных разговоров с моими милыми и тоже бесчисленными родственниками. Если бы ты, Саша, увидел меня в их кругу! Какая там «северная»! Я торгуюсь с ними, спорю и жестикулирую, как подобает еврейке, и даже кричу. Как не кричать, когда я одна против них всех, а их много. Если бы вы знали, как я умею кричать. Часто хочется убежать от них, махнуть рукой на это проклятое наследство, но вспоминаю нашу цель, сдерживаю себя, а мысленно я с вами, мои милые. Вот написала слово «цель» и задумалась. Идем мы к ней, знаем, как пойдем, а в то же время чаще и чаще приходит мысль, что только там, на месте, мы увидим, как эта цель тяжела. Знаешь, Саша, для нас, евреев. Ну, ладно, ладно, Ты уж хмуришься. Не хмурься. Подожди хмуриться. У меня тут был разговор кое с кем. После него вот в душе проснулось что-то. Сперва дремало, и я не думала. Теперь проснулось, и я думаю, должна думать, иначе это значит отмахнуться. Нельзя, нельзя! Хорошо, брошу об этом, вот приеду и расскажу. Так или иначе, но 14‑го я буду в Париже и все расскажу, а сейчас я не могу: надо торговаться, а торгуюсь я до холодного поту. Видно, заговорила отцовская кровь – и своего добьюсь. Верьте в удачу, как верю я».

Борис дочитывает последнюю строку, и мы оба молчим, точно каждый из нас, не сговорившись, хочет побыть в эту минуту в тишине.

Удача! Я хочу знать только это слово. Еврейство тут ни при чем. Эстер взвинчена разговорами со своими родными и видит какую-то новую тяжесть. Я ее не чувствую и не знаю. Кто идет к цели, тот не оглядывается назад. И перед этой целью мы все равны. Удача – и я вижу себя в России. Хочется глубже, еще глубже вникнуть в великое слово: родина – и в нем моя радость, моя скорбь, моя светлая надежда.

И, веруя, я знаю:

– Свет… свет… свет…

Глава вторая

I

Гриша Маленький и Федор Сергеевич, перебивая друг друга, рассказывают мне о вчерашнем собрании. Собрание было бурное: неожиданно для всех выступил Бергман. Теперь его выступление – злоба дня.

У Федора Сергеевича крикливый голос и в галстуке булавка с каким-то символическим знаком: две кости и череп.

– Нет, это скотство! Иначе не могу выразиться. Понимаете, он так и сказал: террор убил самого себя.

Крикливый голос растет:

– Понимаете, для него нет иного презрительного слова, как бомбочки, и произносит, понимаете, издеваясь. Это… это… У меня нет слов для определения! А потом это сведение всех прошлых дел к нулю. Ведь надо же дойти до этого! Ведь это не что иное, как плевок на могилу павших, а нам нужны великие могилы. Пожалуйста, не обижайтесь, Александр, но по-моему это типично еврейская черта – в один миг оплевывать то, чему еще вчера поклонялся. Какой-то цинизм мысли, какая-то распущенность души. Террор убил себя. Это ли не ренегатство?

А Гриша Маленький то сжимает, то разжимает свои кулачки и торопится, и торопится.

– Хуже ренегатства! Хуже! Если бы другой сказал, а то Бергман. Ведь все знают его прошлое. Это удар сзади. И от кого?

Оба негодуют, оба раскраснелись. У Федора Сергеевича даже галстук волнуется. Что мне ответить им? Я молчу, а когда они уходят, спрашиваю Бориса:

– Ты слышал?

– Слышал.

– Тебе смешно?

– Саша, милый, да ведь Федор Сергеевич уже шесть лет волнуется и еще ни разу не сунул своего носа дальше фортификаций. Ведь через каждые четыре слова у него пятое «террор», и все это говорится в Париже. Ты обратил внимание на его слова о типичной еврейской черте?

– Ах, это просто так.

– Да?

Он внимательно глядит на меня и потом быстро отводит глаза.

– Пусть так, ладно. Да, что я хотел сказать? Ну, вот значит так, смешно. О Грише я не говорю. Его возмущение понятно. Ведь он только что приехал, и не с пустыми руками. А Федор Сергеевич? Конечно, только смешно.

– А Бергман?

Борис отворачивается. Мне видно сбоку, как он закусывает губу, как краска сбегает с его лица. И вдруг он подходит ко мне и уже не смеется.

– Саша, надо скорее, скорее уезжать!

Он уходит к себе. Где-то за парком промчался поезд, доносятся свист и гуденье. К деревьям ластятся первые вестники вечера, что-то нашептывают деревьям, и листья вздрагивают.

II

Толки о выступлении Бергмана еще не улеглись. Сегодня снова пришел Федор Сергеевич. Опять те же слова, опять то же замечание о типичной черте. Он снова волнуется и обращается к Борису:

– Разве не возмутительно?

– Но ведь это для вас удобный случай лишний раз подчеркнуть цинизм еврейской мысли.

Федор Сергеевич, волнуясь, машет руками.

– Вы меня не поняли.

– Вы так решили? – спрашивает Борис и, как бы мимоходом, говорит: – Для разговоров в каком-нибудь баре о евреях это великолепный случай.

– Я прошу вас!

Я встаю. Что-то кричит Федор Сергеевич. Я увожу его к себе, стараюсь успокоить. Зачем все это, зачем? Когда наконец Федор Сергеевич уходит, я возвращаюсь к Борису. Что-то нудное встает в душе, и я говорю:

– Как безобразно все это вышло.

– Не менее чем его слова. Да разве он один?

– Боря!

– Оставь меня.

Уже за порогом он догоняет меня.

– Скажи, неужели ты ничего не видишь?

– Что? – спрашиваю я.

Он молчит.

Идет Нина. Еще издали слышен ее голос. Она зовет нас. Мы идем ей навстречу.

– Что? – спрашиваю я вторично.

– Не надо при ней, – шепчет Борис и слишком громко кричит: – Нина!

Движется жизнь… Нина что-то рассказывает. Пришла Вера Мальцева, принесла новую статью для перевода.

Что же я должен видеть? В темноте? Там, где светло, я вижу все.

День мой, день мой грядущий!

III

Борис просит меня поговорить с Бергманом.

– Не удивляйся моей просьбе. Поговори с ним. Я тебя очень прошу.

Почему Борис так смущенно просит об этом? Я не удивляюсь: и я хочу услышать, что скажет Бергман.

Сегодня седьмое. Четырнадцатого приезжает Эстер. Я убежден, что ей все удалось, иначе тьма, а я тьмы не хочу.

_________

Музыканты в красном играют какой-то вальс. За отдельным столиком я и Бергман. Возле нас два француза перебрасываются картами. С одним из них, обнявшись, сидит женщина. Слой белил и румян. И синие губы. У каждого столика румяна и синие губы. На фальшивых волосах мертвые электрические блики. Вместо вальса уже звучит другая мелодия. Без имени, но популярная. С утра до поздней ночи ее насвистывает весь Париж – в ресторанах, на улицах, за работой. Синие губы складываются в улыбки, безжизненные руки аплодируют. Ежеминутно вздрагивают стеклянные двери. Оборачиваются к дверям широкие шляпы, ждут; и, не дождавшись, обиженно качаются высокие перья, дешевые эспри. За окнами темнеет Люксембургский сад и чудятся строгие очертания статуй и прохлада аллей.

Бергман в высоких воротничках, выбрит, надушен. На столике желтеют его перчатки. Но какое у него усталое лицо. Говорит, улыбаясь, точно делится со мной каким-то забавным приключением, но мне кажется, что еще один миг, и улыбка сменится где-то спрятанной гримасой. Мне вспоминается: так улыбаются больные в кабинете зубного врача.

– Удивляетесь, что я назначил свидание здесь? Привычка. Помните, как мы всегда и всем назначали свидания в ресторанах, даже вот в такую погоду? Господи, а еще вчера меня упрекали за измену заветам. Я ли изменяю! Даже насчет свиданий действую согласно заветам.

Французы подпевают все громче и громче.

– Вы помните, Александр, наш прошлогодний разговор?

Он указывает влево:

– Там, у того столика? Помните? А теперь другой столик. Если бы тот столик мог говорить. О, рассказал бы он о радужных словах, о блестящих задачах.

Он перегибается через столик.

– Александр, вам рассказали о моей речи на собрании?

– Да.

– И о бомбочках, конечно? Да.

– И Федор Сергеевич читал монологи о цинизме еврейской мысли? Правда, любопытный господин? Зачем вы вызывали меня?

– Я хочу услышать…

– Что?

– Правду.

– Он продолжает улыбаться:

– Но ведь вы все уже знаете от Федора Сергеевича. Он великолепный отголосок.

– А если ее нет? – Он перестает улыбаться. – А если все… Ну, ладно. Хотите правду узнать, пожалуйста. Каким я был раньше… Помните? Хорошим был. Все такими были?… Не знаю… У меня была хорошая пружинка внутри, чистая такая. Ну вот… Когда на всех перекрестках кричали, что нет партии, я говорил: неправда. Глаза сверкали, да, вот так было. Потом надвинулась темная, темная полоса и уже кричали другое: всюду провокация. Кричали други и недруги. А я говорил себе: не так страшен чорт. Пошло недоверие, посыпались обвинения. Все носы повесили и стали других вешать… На веревочку шатких обвинений. Страшное было время, но я крепился: ничего, выберемся из этого болота. А стыд рос внутри. Вот тот великий стыд, который твердит ежеминутно: смой пятно, докажи, что есть чистые руки. Да… И пришло совсем новое ощущение. Такое, национальное, доселе неиспытанное. Точно кто-то в душе и в голове новую дверцу распахнул. От кого вся темнота пошла? От еврея. Кого с поличным поймали, кто всю разруху завел? Еврей. Там одного уличили, там другого, и опять евреи. Один помельче, другой покрупнее. Вот сдавила душу, словно ее тугими ремнями стянули. Только шевельнешься, a в тебя ремни и врезаются. Разорвать их надо, разорвать. Вот знаю: я член партии, община, крестьянство и прочее. При чем тут еврейство? Были и русские провокаторы, были и евреи, смело умиравшие. А нет! Ремни все туже и туже. И ясно все: если надо доказать, что есть чистые руки, то это должны сделать руки еврея. А с этой мыслью не мог согласиться я – прежний. Не хочу так думать. Ночи не сплю, все к стыду прислушиваюсь. Было еще одно – сознание, что нет уже слова «мы», а есть «я». Ну, нет коллектива, нет сообщества, а есть одиночки. Но разве стыд не мой, разве не мне он твердит: «делай»? Так день, другой, третий. Бегаю по Парижу, и все кажется мне, что в меня пальцами тычут. И решил: да, смыть надо, еврейскими руками, только еврейскими руками, и ими уничтожить весь тот вред, что принес другой еврей. Вот, поединок такой, между двумя евреями… Кто кого победит. Поди-ка, за все время существования мира первая дуэль между евреями… Смешное. Вот. И не одна, и не две – много ночей было без сна… И каждый час, каждый миг твердил: надо. Под утро забудется сном, потом просыпаешься. На улице шум, гам, а на душе какая-то святая тишина, как бывает всегда перед трудным шагом. А день бежит, и тревога растет: надо ли, должен ли я? И снова ночь подходит, и опять тишина. Вот так сам себя пытал. Задача была: слово претворить в дело. Трудная, очень трудная. Вот тогда-то я понял впервые, как смешны и ничтожны все наши писания, о терроре и что эти писания – дым, а не огонь настоящий, очищающий. Ну, обратился я в болгарского подданного и незаметно исчез из Парижа. Подъезжаю к Эйдкунену, буфера побрякивают, а в голове все по полочкам разложено. Ясно мне все: где остановлюсь и что сделаю. В удачу верил, верил, что мой выстрел раскатится по всей России. Что вера – молитва была в душе! Задача моя была не из скромных. Это я знал, но знал и другое – доведу до конца, и смою пятно. Ну, приехал. Приехал я в темную, дождливую ночь. Был сильный ветер. Рвал он вывески, тушил фонари, швырялся дождевыми брызгами. Словом, погодка. Извозчик плелся почти шагом, а ветер, как бешеная лошадь, мчался от угла к углу. Извозчик ругался, колотил мокрую клячу, а я видел только его согнутую спину. Он довез меня наконец до гостиницы. Разделся я и лег. Кололо одеяло, в ком сбились подушки, и мне казалось, что в комнате разгуливает ветер. Я подошел к окну, открыл форточку. В лицо полетели брызги. Я оделся и вышел. Скользили ноги по грязи, возле фонарей поблескивали лужи. Текло с крыш. Шел я, мелькали фигуры городовых, а впереди меня плелся какой-то пьяный и покачивался. Потом взмахнул руками и скатился в канаву. Очутился я возле Невы. Было холодно. Нева темная и мрачная. Свернул я и пришел на площадь. Чернели дома, ни одного освещенного окна. Ветер завыл, понесся. Где-то раздался тревожный полицейский свисток, за ним другой, отозвался третий. И тут произошла со мной странная история. Вру, не странная, а вполне естественная. Подумал я: вот когда поймают меня, прежде всего станут кричать: «жида поймали», а потом насядут: «жидовье, тоже полез»! И как жиду прежде всего в ухо: «Хайка!»

bannerbanner