banner banner banner
Кибитц
Кибитц
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кибитц

скачать книгу бесплатно

Сидевший за столом «ведомства» инвалид разглядывал меня с придирчивым любопытством:

– Что вы здесь ищете? – спросил он, и тень горькой ухмылки пробежала по его усталому лицу. Всем видом своим он хотел показать мне, что искать тут нечего, и уж во всяком случае, ничего путного для себя я здесь не найду.

– Я только что прибыл, – замялся я, – и хотел бы найти какую-нибудь работу…

– Ах, даже так, – проворчал он все с той же ухмылкой, – вы хотели бы работать. Так вот запомните, господин: хотеть или не хотеть здесь не положено. У нас каждому надлежит работать – нравится ему это или нет. А кто не работает, тот не ест. Или, может, вы привезли еду с собой? С запасом, чтоб хватило на ближайшие годы?

Этот тип будто из кожи вон лез в своем старании выглядеть подчеркнуто недружелюбным. Все в его облике было отталкивающим до крайности: тонкий нос, нелепо торчащий из жуткой физиономии, мертвецки синие губы, за которыми, едва они натужно раздвигались, чтобы выпустить наружу какие-то звуки, тотчас проступали черные, неестественно заостренные зубы. Подозрительность и неизменно дурное расположение дух буквально выпирали из всего его существа.

Возможно, он был евреем. Одним из тех в особом сообществе, все члены которого были намертво скованы паническим страхом – то ли заскорузлым, первозданным, то ли уже новоявленным, ставшим уродливым порождением нового времени.

Этот тип был облачен в сильно потертый мундир, призванный, очевидно, подчеркивать социальную значимость его служивого обладателя, однако весь облик этого человека выдавал крайнюю степень обнищания. Он больше походил на жалкого шута, чем на государственного служащего, хотя изо всех сил старался держаться в высшей степени официально, как того требовало дело, к которому он был приставлен.

Таким предстал передо мной первый поляк, с которым мне пришлось иметь дело на польской земле. Общение с ним энтузиазма никак не прибавляло. Мое здесь появление было ему явно не по душе. Неприветливо разговаривая со мной, он царапал что-то пером на листке лежащего перед ним календаря:

– Я здесь для того и нахожусь, чтобы подобрать вам какую-то работу. Что вы умеете делать?

Вопрос оказался для меня неожиданным и трудным. Действительно, что я умею делать? Признаться, не слишком много. И уж во всяком случае – ничего такого, что могло бы пригодиться здесь и сейчас. Я учился, защитил диссертацию, но это, пожалуй, и все.

– Есть же у вас какая-нибудь профессия, или нет? – с нескрываемым раздражением в голосе буркнул строгий служака, выковыривая деревянной щепкой застарелую грязь из-под ногтей.

Неприязнь и подозрительность буквально пронизывали меня. Мне стало понятно: если я хочу здесь остаться, я должен любой ценой завоевать его симпатии.

– В Швейцарии я преподавал историю, – ответил я, как можно более спокойным тоном.

– Мать честная, – простонал он, – надо же такое: историю он, видите ли, преподавал!

Я понял, что сморозил несусветную чушь.

– Но я согласен на любую работу, – поспешил я исправить впечатление, – готов делать все, что скажете. Куда бы вы не определили меня, я буду стараться делать все, что в моих силах…

– На любую работу согласны вы, – снова огрызнулся он, – на любую! Так вот, выбросьте это из головы и запомните: здесь так не пройдет! У нас каждому положено делать только одну работу, но делать ее на все сто!

Похоже, каждое сказанное мною слово лишь усугубляет мое положение.

– Мне двадцать семь лет, – пролепетал я, потеряв всякую в себе уверенность, – и, как видите, здоровьем не обделен. Я вовсе не слабак и не лентяй. Скажите только, где могу я быть полезным, и я приступлю к работе немедленно.

Он стал долго и обстоятельно сморкаться. Я чувствовал, что ему в этом мире не нравится решительно никто и менее всех – я. А я, между тем, стараясь не встречаться с ним взглядом, тупо уставился в окно и увидел громадную крысу, которая с трудом продиралась между торчащими в разные стороны пружинами валявшегося в груде хлама матраса. Никогда прежде я не видел живой крысы. И вообще, мои представления о реальной жизни были целиком построены на информации, почерпнутой из книг. Из вторых рук, можно сказать, а тут вдруг я воочию увидел самого отвратительного грызуна из всех обитающих на нашей планете. В двух шагах от меня. И это была реальность.

Сердце мое зашлось от ликования! Стоило мне протянуть руку, и я коснулся бы этой твари. Наконец-то я нахожусь в правильном месте. Настоящая, а не книжная жизнь из первых рук предстала передо мной в первозданной реальности, всей осязаемой сутью своей – весомо, зримо…

– Я бы хотел отрезвить вас, уважаемый господин, – заявил мой невзрачный сутулый собеседник, возвращая меня с небес на землю, – у нас понятие «история» трактуется несколько иначе…

– Иначе, чем где? – спросил я.

– Чем у вас на Западе, – ответил он, – история, знаете ли, штука деликатная. Но уж если вам непременно хочется рассказывать разные истории, – он на мгновенье задумался, – то как насчет радиовещания?

Он не шутил, господин доктор, он говорил вполне серьезно. Этот тип решил направить меня на работу на радиовещание, хотя я не имел ни малейшего представления о том, чем они там занимаются. «Там вещают, – подумал я, исходя из определения, – вероятнее всего – на весь мир. Понятно. Следовательно, мне предстоит всему белому свету рассказывать различные истории, поскольку я по профессии историк. Что ж, вполне логично. Или опять я понимаю что-то не так? Значит, если бы я изучал искусство, я был бы направлен на фабрику по переработке искусственных материалов…

Уму непостижимо!

– А почему, собственно, нет? – ответил я, стараясь не поддаваться охватившим меня сомнениям, – очень даже оригинальная идея! Мои будущие коллеги повалятся со стульев, когда я явлюсь к ним с этим направлением и представлюсь, кто я такой…

Со стула, однако, никто не свалился. Напротив, мои новые коллеги с улыбкой обменялись понимающими взглядами и предложили тотчас приступить к работе.

– Завтра во Франкфурте на Одере будет иметь место исторический момент, – сказали они мне, – поскольку ты историк, тебе и карты в руки. Как говорится, нужный человек – в нужном месте – лучше не придумаешь! Отправляйся туда и сделай репортаж.

– А как это делается? – задал я абсолютно невинный вопрос.

– Вполне обыкновенно: там будет установлен микрофон. Берешь его в руки и начинаешь говорить.

– О чем говорить-то, Господи прости?

– О том, что видишь, и о том, как ты это воспринимаешь. Задания проще и не придумать. Отправляйся, товарищ, и ни о чем не беспокойся!

Беспокойство все-таки меня не покидало. Я ведь еврей, а беспокойство, как известно, вечный спутник еврея. Слишком уж в новинку было все это для меня. Слишком непривычно. Почему мои товарищи решили, что непременно состоится исторический момент? До сих пор я был уверен, что исторические моменты происходят случайно. Подобно метеоритам, которые падают с неба, когда никто их не ждет.

Но товарищи преподавали мне иные правила:

– Так было раньше. А нынче все у нас происходит по-другому. Сегодня мы не ожидаем тех или иных событий, а творим их. Как говорит товарищ Сталин, мы – кузнецы истории. И тебе предстоит у нас этому научиться. Так что, не задавай лишних вопросов. Отправляйся, и все свершится само собой.

Так оно и было. Прибыв на место я узнал, что руководители Польши и Восточной Германии подписали исторический документ! Договор о вечной дружбе на Одере и Нейсе. Грандиозно! Сказочно! На вечные времена, как меня уверяли. Ну разумеется, это был единственный в своем роде, абсолютно исторический момент: граница между бывшими врагами в единый миг превратилась в границу между вечными друзьями. Всего две подписи – и чудо свершилось. Наконец-то жуткое упущение, веками правившее бал, исправлено раз и на всегда. Впервые с сотворения мира!

– И с этого исторического момента, – взахлеб гремели на всю округу тысячи репродукторов, – все у нас будет иначе!

Я слушал все это и принимал к сведению, но внутренний голос не унимался: всякий договор, – назидательно подстрекал он, – всего лишь бумага. Я изучал историю в трезвомыслящей Швейцарии, где меня учили, что всякие соглашения принимаются для того, чтобы в должное время быть разорванными. Или преданными огню. На глазах неистово бушующей толпы. Сколь историческим является такое соглашение выяснится позже…

О, Господи, и угораздило же меня стать историком…

Как бы то ни было, я отодвинул свои сомнения на задний план и погрузился в технические детали: как, собственно, обращаться с микрофоном? На каком расстоянии от губ следует его держать? Как громко и как быстро нужно в него говорить? Вскоре я приловчился, но смущение все еще не покидало меня. К тому же, донимала головная боль, но это я целиком отнес на счет переменчивой погоды: над Франкфуртом висел мокрый туман, холодный и неуютный.

Город лежал в руинах, и только вокруг главной площади – кажется, она называлась площадью Сталина – одиноко маячили два – три уцелевших фасада. Море людей заполняло улицы. Крайне бедно одетые, с абсолютно постными бледными лицами, они уныло, будто из-под палки, тянулись к указанному им месту, которое когда-то являло собой центр города.

Я намеревался сделать репортаж века, эдакую незабываемую летопись о звездном часе человечества, но тяжелое чувство, не унимаясь, грызло меня изнутри и начисто лишило мой голос выразительности. Тем не менее, я взял в руки микрофон, приготовил свои шпаргалки и, весь собравшись, приступил к делу. «Может быть, – говорил я себе, – все у меня получится совсем не так, как надо, но за правдивость я ручаюсь».

«Ну и пусть, – продолжал я успокаивать самого себя, – и дай бог, чтоб так получилось! Даже лучше, чтобы у коллег моих не было соблазна сделать из меня придворного репортера правящей верхушки…»

Но все получилось совсем не так, как я полагал. К моему великому удивлению, всеобщее равнодушие масс переросло внезапно в пламенное всеобщее возбуждение, которое вполне можно было назвать историческим. Когда громкоговорители провозгласили, что нынешний день будет золотыми буквами вписан в историю Европы, что наступил момент всеобщего торжества и ликования, массы буквально взорвались от восторга, и народ действительно стал неистовствовать. Весь Франкфурт высыпал на улицы, чтобы приветствовать наступление новой эры, эпохи братского сотрудничества и всеобщей пролетарской солидарности. Именно такие слова неслись из тысяч охрипших от ора громкоговорителей, и великая страсть разом охватила многотысячную массу ликующих людей.

Во всяком случае, таким представлялось мне тогда все это бушующее действо…

До той поры в моем представлении существовали два основных способа открытого выражения возвышенных чувств – так называемые, континентальный и средиземноморский. Последний тип, как я полагал, имеет сугубо генетических характер. Это сидит в нас под самой кожей и готово при первой подходящей возможности вырваться наружу. При этом человек легко срывается с якорей, забывая обо всем на свете. Он весь трепещет и готов рвать на себе рубашку. Он плачет, рыдает или вовсе беснуется, готовый высадить зубы любому, кто подвернется под горячую руку.

Наряду с этим, полагал я, при континентальном типе изъявления высоких чувств человек выражает свое отношение к происходящему едва заметной морщинкой, почти тенью, промелькнувшей в уголках рта. Движением руки столь легким, что кажется, будто рука эта сутками находилась в состоянии глубокой заморозки и буквально только что была подвергнута основательной стерильной обработке. Человек может кивать в знак согласия, даже аплодировать, так и не стряхнув с губ многозначительной, едва заметной ухмылки.

Во Франкфурте на Одере я открыл для себя третью разновидность выражения своего отношения к происходящим событиям. Революционную. Это было организованное буйство толпы. Управляемая безудержность. Всеобщее помешательство, добротно отрежиссированное для средств массовой информации.

Людские потоки проносились мимо, изрыгая одни и те же лозунги, которые сотрясали все вокруг словно ударами тяжелого молота. Люди дружно маршировали по улицам четко отработанным шагом. Миллион пронзительных голосовых связок, будто тяжелый выдох гигантского локомотива, ритмично сотрясал наэлектризованный воздух.

Полмиллиона немцев были нарочно стянуты во Франкфурт на Одере. И еще столько же поляков привезли сюда на грузовиках и специальными поездами. Слившимися в общий нестройный хор голосами они кричали, что коммунизм – это будущее человечества, и что рабочий класс является единственным гарантом мира на земле. Холодный пот прошиб меня снова. Вокруг бушевала настоящая жизнь. Вот она – стоит лишь протянуть руку, и я коснусь ее…

Я стоял где-то в центре площади на специально для этого сколоченном подиуме, обнесенном забором, который ограждал меня от общего шабаша. Потрясенный происходящим, наблюдал я, как другие мои коллеги служили эту массовую торжественную мессу. С энтузиазмом, не ослабевающим ни на миг, декламировали они через микрофон крылатые фразы. В отдельные моменты голоса их вздымались до призывного крика, обращая текущую мимо толпу в форменное неистовство. Когда же они вдруг сникали, будто по команде, они звучали еще более угрожающе, и от этого становилось по-настоящему страшно.

Были мои коллеги искренними или нет – судить не могу. Я был всего лишь начинающим репортером и потому не вправе был спрашивать, не показным ли был весь этот бойцовский запал. Скорее всего, они-таки лгали, эти неуемные глашатаи партии, с тем чтобы просто заработать себе на хлеб. Я, между прочим, тоже. Человеку нужно выживать, господин доктор, или вы думаете иначе? Народ должен выстоять при любом раскладе, и потому люди громко и выразительно подыгрывали неистовствующим горлодерам.

Я действительно не мог знать, были все эти нервические конвульсии толпы спонтанными или всего лишь мастерски поставленной имитацией массовой эпилепсии.

Я всегда был человеком достаточно музыкальным. Малейшая фальшь одного только инструмента, не говоря уже о целом оркестре, резала мне слух, и я весь буквально вздрагивал, не находя себе места. Но тут я оказался, как никогда прежде, тугоухим. Я избегал задавать вопросы, потому что боялся ответов на них. Единственное, что волновало меня, это вопрос формального свойства: следует ли мне читать со шпаргалки, или я должен выдумывать что-то свежее, импровизируя прямо по ходу дела? Из осторожности я тайком решил читать мои домашние заготовки. Так я, по крайней мере, не зависну в растерянности и – главное – не сболтну чего-нибудь невпопад.

Судьба, однако, решительным образом скорректировала мои планы. На то была божья воля, как видится это мне сегодня. В тот самый момент, когда я готов был начать мой репортаж, случился неожиданный порыв ветра и вырвал у меня из рук все мои шпаргалки. В ужасе застыл я на полуслове. Теперь уж точно придется импровизировать – хочется мне этого или нет. Будто из-под палки, стал я выдавливать из себя слова, которые приходили на ум. Моя голова буквально раскалилась от величественного зрелища, но сердце мое – как бы это правильнее объяснить – оставалось абсолютно холодным, а ум – столь же трезвым, и оба никак не сочувствовали происходящему вокруг. Иначе я не мог. Воспитание в цюрихской гимназии взяло свое.

Все, что холодным размеренным голосом стороннего наблюдателя вещал я в тот зимний день в мой микрофон, правдиво передавало происходящее на моих глазах и ровно по этой причине решительно не отвечало ожиданиям тех, кто послал меня сюда. Одному черту известно, зачем я демонстрировал столь откровенную объективность. Видать, с самого рождения засели в моем языке какие-то особые тормоза, которые чутко реагируют на фальшь. А может, в тот самый момент некий внутренний голос назидательно и лицемерно нашептал мне: «Ты должен уцелеть – ДОЛЖЕН»!

Когда я говорю «мое цюрихское воспитание», вы, господин доктор, хорошо понимаете, что при этом имею я в виду. Кстати сказать, наставления незабвенного Цоллингера принесли свои плоды.

Подведу короткий итог: это был редкий случай в моей карьере, когда я строжайше придерживался фактов. Я говорил только о том, что видел, не давая разгуляться фантазии: кратко, четко, объективно. Через несколько минут я закончил мой репортаж и, швырнув свой микрофон на подиум, выбрался из толпы. Мой ночной экспресс отправлялся в 17.30. Я вошел в вагон с чувством исполненного долга и с уверенностью, что жребий, брошенный мной, непременно отзовется. Где-нибудь. Рано или поздно.

Мой поезд натужно тащился по равнине, и до Варшавы было добрых четырнадцать часов. Вопреки смертельной усталости, уснуть я так и не смог. Я сидел в полном одиночестве в моем купе и, будучи абсолютно в себе разочарованным, предавался черным мыслям.

Это провал! Мой репортаж был, мягко говоря, никудышным, и я с пристрастием спрашивал себя, что вообще из меня получится. Мне представился великий шанс, и я упустил его. Поразительно! В тот год я упустил добрую дюжину шансов. Понятия не имею – почему, но это так. Быть может, сдали мои тормоза… Невероятно. В Швейцарии они исправно служили. И лишь здесь, в Двадцать Первом Веке – вдруг столь досадный отказ…

Я сидел в моем купе и нагонял на себя уныние. Вдруг я заметил некое видение. В коридоре, в пяти шагах от меня, стояла – как бы это выразиться – колдунья, нимфа или черт знает, что это было. Коралловый цветок персика. Огненногривая русалка. Она курила, облокотившись на стекло, и соблазнительно покачивала ногой.

Должен заметить, что подобные встречи мне не чужды. Они составляют часть истории моих неудач. Они случаются со мной с определенным интервалом. Всякий раз, когда я где-то терплю фиаско – или что-то в этом роде, какая-нибудь дама непременно оказывается на моем пути. Коварное искушение настигает меня и сладко кружит мне голову.

Хочу подчеркнуть: женщины никогда не являлись причиной моих неудач. Скорее, наоборот, они способствовали душевному равновесию, приносили утешение, облегчение, а порой давали добрый совет. Но всякий раз они становились началом новой главы – так случилось и на сей раз, когда, вконец удрученный, я уныло возвращался домой из моей первой служебной командировки.

Не знаю, приметила ли меня эта Цирцея, помню только, что она во все стороны постреливала глазками и время от времени томно закатывала их. Она подмигнула мне, глядя при этом сквозь меня. Казалось, она только что сошла с небес. Внезапно она повернулась и решительно направилась в мою сторону.

– Меня зовут Ирена, – тут же представилась она, – а тебя?

Меня бросило сначала в жар, потом – в холод.

– А разве мы знакомы? – задал я в ответ дурацкий вопрос, совершенно растерявшись от неожиданности.

– Так в чем же дело, – просто ответила она, – можем познакомиться, если не возражаешь.

От нее исходил такой аромат, что в голове у меня помутилось. Она загасила сигарету, тут же раскурила другую и пристроилась рядом со мной. Запах свежего хлеба исходил от ее волос. Наши колени соприкоснулись…

Будь я настоящим мужчиной, я немедленно овладел бы ею. Но я отнюдь не был таковым, господин доктор. Я был солдатом мировой революции.

Она положила руку мне на шею и попыталась привлечь к себе. Искушала меня, не проронив ни слова, будоражила мои чувства, но я оставался неприступным, как сухое бревно. Молчал, тупо уставившись в пустоту.

Лицо ее вдруг помрачнело.

– Что с тобой стряслось, парень, – спросила она ледяным тоном, отодвигаясь от меня, – ты лишился дара речи?

Дрожь сотрясала всего меня с ног до головы. Холодный пот стекал со лба, но я продолжал оставаться неприступным, как святой Антоний Падуанский.

– Что стряслось с тобой, спрашиваю я, – девушка все еще не теряла надежды достучаться до подвернувшегося ей олуха, – ты слишком робок? Ты очень волнуешься или что-то другое?

Собрав остатки мужества, я стал просить у нее прощения. Я, дескать, слишком озабочен и не расположен вести пустые разговоры с кем бы то ни было.

Она встала и направилась к выходу.

– Ты понимаешь, парень, какую возможность ты упустил? – сказала она, обернувшись у самой двери, – ладно, желаю тебе успешно справиться с твоими заботами. И спи спокойно.

Вы понимаете, господин доктор, что после всего этого я никак не мог заснуть. Мои мысли метались из стороны в сторону. От событий во Франкфурте на Одере – вихрем обратно к моей прекрасной Мелузине с тициановски огненными волосами. Как мог я оставаться при ней столь жуткой окаменелостью? Таким трусливым и безвольным? Ведь я же – стальной парень, – воображал я себе, – как случилось, что вдруг я лишился дара речи, когда представилась редкая возможность пережить незабываемое приключение с шикарной ведьмочкой, у которой беломраморная кожа и такой сладкий соблазнительный голосок? Было ли это следствием воспитания в цюрихской гимназии? Объясните же мне это хотя бы вы, господин доктор! Почему не ликовал я, когда два веками враждовавших народа, взявшись за руки, клялись в дружбе на вечные времена? Разве я замаскировавшийся враг? Или поборник кровавых войн? А может, я просто потерпел фиаско из-за моей замкнутости, моего замороженного сердца западного интеллектуала?

Я, наверное, один из тех простофиль, наивных вьюношей, которые свято верят, будто и в самом деле можно очистить собственную шкуру от налипшей на нее грязи, оставаясь при этом совершенно сухим…

Ах, как права она, эта огнегривая Ирена! Да, я слишком робок и потому пячусь всякий раз, когда настоящая, реальная жизнь самым краешком касается меня. Что в классовой борьбе, что в любви – все одно. Я – вечно колеблющийся. Как говорят евреи, «холодная печенка».

Почему не овладел я Иреной, когда она соблазняла меня? Нужно ли доказывать, что стрелка моего компаса упиралась острием в небо, и кровь моя стала закипать, но именно моя способность к действию оказалась намертво заблокированной. Мое сердце было на грани обморока, оно буквально пошло вразнос, но разум мой непоколебимо стоял на своем: НЕТ! Тогда как все тело мое трепетало от предчувствия наслаждения и требовало: ДА! ДА! ДА!

Вот, где по-настоящему бурлило самое важное противоречие моего характера!

Я закрыл глаза, мысленно представил себе мою бледнорозовую Цирцею. Я видел, я осязал ее рядом с собой. Обнаженной, волнующей. Я чувствовал, как ее огненные волосы живительной прохладой струятся по моим бедрам…

Я проклинал мою железобетонную непоколебимость и в сладостных грезах снова и снова переживал все то, что так бездарно упустил наяву при полном сознании.

Когда я проснулся, уже брезжил рассвет. Я чувствовал себя совершенно истерзанным и вяло поплелся в туалет. Из зеркала на меня пялилось нечто абсолютно жалкое: скомканное и безвольное лицо с тяжеленными мешками под глазами.

Что со мной произошло? За одну ночь превратился я в некую бесполую субстанцию. В нечто среднее между потенциальным сластолюбцем и существом якобы высокого долга. Который, с одной стороны, вроде бы, тянется к возвышенному, а с другой – являет собой жалкого мямлю, начисто лишенного естественной для человека жажды наслаждений.

Около девяти часов мой скорый поезд прибыл к Западному вокзалу. Я нанял такси и отправился в радиостудию. Я чувствовал, знал наверняка – что меня там ждет. Придворные репортеры – каждый за себя – проповедовали по доброму часу без передышки. Мне хватило для репортажа неполных пяти минут. Мои коллеги во все горло голосили хвалебные гимны. Я оставался невозмутимо холодным. Вялым, безучастным и абсолютно безразличным к происходящему. Малодушным оказался я и потерпел двойное фиаско: вначале от микрофона, потом – и от этого цветка персика с коралловым отливом… И за все это я непременно должен поплатиться – как же иначе!

Старик Узданский встретил меня саркастически-пренебрежительно.

– Мы очень благодарны вам, – проворчал он, доставая из портсигара очередную сигарету.

– За что? – растерялся я от неожиданности и не понимая намека.

– За оба ваши репортажа, – спокойно ответил он.

– За оба, – пролепетал я, – какие оба? Я ведь сделал только один, да и тот – сомнительный…

– За оба репортажа, товарищ Кибитц, – повторил он, – за ваш первый и он же – последний!

В тот же день я был отстранен от репортерской работы. Мне еще крупно повезло: за мой провал меня могли бы и вовсе упрятать, куда подальше. Тогда я еще не знал, радоваться мне или огорчаться. Это был мой первый провал в Двадцать Первом Веке, первое в жизни серьезное поражение. Сегодня я спрашиваю себя, не явилось ли это началом полосы неудач, которая впоследствии и привела к моему недугу? А что думаете об этом Вы, господин доктор?

6

Господин Кибитц,

я готов согласиться с тем, что именно эти два фиаско, постигшие вас в тот роковой день, являются началом полосы неудач в вашей жизни. Однако это вовсе не означает, что именно в этих роковых, как вы их называете, провалах следует искать истоки вашего недуга. Более того, серьезные житейские неудачи, побуждают человека искать и находить себя, предопределяя тем самым становление личности – процесс столь же мучительный, сколь и созидательный. Подтверждений тому сколь угодно много. Глубокое и опасное заблуждение полагать, будто человек как индивидуум приходит к нравственному созреванию исключительно на крыльях успеха. Как раз напротив: например, мы, швейцарцы, постигли высокое искусство оставаться в тени и быть неприметными. Неприметным цветком, как говорят, никто не насладится, но зато он и сорван не будет. Наибольшей вероятностью выживания, как показывает статистика, обладают люди малоприметные, поскольку они не бросаются в глаза.

У меня складывается впечатление, что вы страдаете комплексом обязательности успеха во всех ваших начинаниях. Эдаким биполярным неврозом, который напрочь утвердился в вашем иудаизме – с одной стороны, в виде комплекса неполноценности, а с другой – в виде тщеславия, непомерно раздутого и алчущего сиюминутного удовлетворения, которое, в конечном счете, и является следствием того же самого комплекса неполноценности.