
Полная версия:
Ключ от времени. Память и камень
Положив камень в карман, Александр почувствовал, как цепь артефактов в его сознании дополнилась ключевым, основополагающим звеном – «памятью Земли». Он постоял ещё, вдыхая ветер, и почувствовал, как его внутренний компас, настроенный теперь на голос земли, мягко разворачивает его с вершины. Не к Волге, не назад, а вдоль гряды холмов, на север. Туда, где воздух обещал быть гуще и слаще, а тишина – иного качества. К другому великану, чей голос звучал не рёвом ветра, а тишиной между стеблями трав.
Спускался он уже по другому, пологому склону. Суровость Чатыр-Тау с каждой сотней метров смягчалась. Острые скалы сменялись округлыми холмами, жёсткая трава – более мягкой, шелковистой. И запах… запах постепенно менялся. Сквозь пыль и полынь начал пробиваться тонкий, едва уловимый аромат – сладковатый, медовый, с горьковатой нотой. Как обещание. Он шёл на этот запах, как нищий на запах свежего хлеба, чувствуя, как усталость от мощи и драмы Чатыр-Тау постепенно смывается этой новой, нежной волной.
Переход завершился незаметно. Он просто вышел из тени последнего отрога Чатыр-Тау на широкий, солнечный склон – и мир переменился. Суровые, обрывистые очертания сменились пологими, уютными холмами, будто гигант, устав от битв, прилёг отдохнуть, и его мускулистые плечи округлились, смягчились. Воздух здесь был иным. Густым, влажным, напоённым до головокружения букетом: горьковатый чабрец, пряный, почти камфорный шалфей, сладкий дурман лугового клевера и дикий мёд, висящий в самой атмосфере. Тишина была не звенящей пустотой, а гулкой, насыщенной жизнью: ровное, деловое жужжание пчёл, сухой стрекот кузнечиков, едва слышный, непрерывный шелест бесчисленных травинок, качающихся на ветру. Это была не тишина отсутствия, а тишина полноты.
Урдалы-Тау. Если Чатыр-Тау – воин, то это – учёный, ботаник, архивариус жизни, хранитель генетического кода степи.
Александр ступал осторожно, с почти религиозным трепетом, боясь наступить на невзрачный стебелёк или примять цветок, который мог оказаться сокровищем, известным лишь посвящённым. Он шёл по тропе, и вдруг его взгляд зацепился за фигуру, склонившуюся у самой земли. Это была не тень, не призрак, а яркое, живое воспоминание, впечатанное в само это место светом и запахом.
Человек в поношенной полевой куртке с потрёпанным рюкзаком, на коленях, что-то внимательно зарисовывал в блокнот. Он что-то бормотал себе под нос, и Александр, замерев, смог разобрать:
– Astragalus… пузырчатый, да, подтверждается. А рядом… Боже мой, да ты посмотри! Adonis vernalis. Горицвет! Рядом! Настоящее, ненарушенное сообщество!
Человек поднял голову, и Александр увидел худощавое, интеллигентное лицо с острым носом и горящими, бездонными глазами за стёклами очков, заляпанными пыльцой. Профессор Марков. Его взгляд был устремлён не на гостя, а внутрь, в самую суть открытия.
– Коллеги! Сюда! – крикнул он в пустоту, полный энтузиазма. – Это же уникально! Здесь, на этом клочке, десятки видов! Степь! Живая, настоящая степь посреди колхозных полей! Это же ботанический архив!
Он говорил с восторгом первооткрывателя, а его руки, грубые и нежные одновременно, бережно касались стеблей, словно перелистывая страницы бесценного, единственного в мире манускрипта. Александр понял, что стал свидетелем момента научного откровения – того самого, когда учёный видит не просто траву, а целую вселенную, достойную защиты любой ценой. Фигура профессера начала мерцать, растворяться в солнечных лучах, но его восторженный шёпот ещё висел в воздухе: «Stipa pennata… Festuca sulcata… Живая коллекция…»
Видение рассеялось, оставив после себя лишь усилившийся аромат трав и чувство благодарности. Александр шёл дальше, и вскоре на тропе ему встретилась женщина в зелёной жилетке с логотипом заказника, с биноклем на шее и планшетом в руках. Её взгляд был не подозрительным, а профессионально-внимательным, как у врача, осматривающего пациента.
– Вы не с организованной группы? – спросила она, и в голосе звучала лёгкая усталость от постоянных объяснений. – Здесь памятник природы регионального значения. Ходить можно только по обозначенным тропам, чтобы не вытоптать.
– Нет, я один. Просто… восхищаюсь, – честно сказал Александр, оглядывая цветущий склон. Её строгое лицо смягчилось, в уголках глаз собрались лучики мелких морщинок.
– Это самое правильное, что здесь можно делать. Восхищаться и беречь. Видите вон тот ярко-жёлтый огонёк, почти у камня? Горицвет весенний, адонис. Красная книга. А там, дальше, где свистят – это целый город. Сурки-байбаки. Норная гора, так местные зовут. Мы их не подкармливаем, не трогаем. Просто следим, чтобы им было хорошо. Чтобы этот кусочек степи, который профессор Марков когда-то отстоял, продолжал жить.
– Отстоял? От кого?
– От плуга. От распашки. От мысли, что это – бесполезный пустырь. Он доказал, что это – музей под открытым небом. Генетический банк данных, живой учебник. Если это погибнет, его уже не восстановить ни за какие деньги. Никогда.
Она кивнула ему и пошла дальше по своему маршруту, периодически останавливаясь и что-то отмечая в планшете. Александр остался один, и её слова отозвались в нём глубоким эхом. Урдалы-Тау не требовала от него материального артефакта. Она сама и была артефактом – живым, дышащим, хрупким и бесценным. Он глубоко, полной грудью вдохнул воздух, напоённый жизнью, и почувствовал, как в этом аромате заключена вся суть этого места: память об открытии и ответственность за сохранение.
С высокой точки склона его взгляд устремился на север, где за сизой полосой смешанного леса угадывался ещё один, плавный силуэт. Гран-Тау. Он почувствовал её зов – не яркий, как у воина, и не ароматный, как у учёного, а тёплый, уравновешивающий. Зов последнего из трёх – горы, которая была не воином и не учёным, а миротворцем, хранителем равновесия.
Он сошёл с цветущих склонов и углубился в перелесок, где запах степи постепенно смешивался с другим – влажным, прохладным, пахнущим хвоей, прелой листвой и сырой глиной. Это была уже не степь, но ещё и не лес. Пограничье. Под ногами зашуршали прошлогодние листья, в ветвях пискнула птица. Он шёл навстречу этому смешению, чувствуя, как внутри него сами укладываются на свои места только что обретённые смыслы: сила и память Чатыр-Тау, жизнь и хрупкость Урдалы-Тау. Не хватало последнего штриха – понимания связи.
Лес внезапно расступился. Александр вышел на опушку – и замер. Понимание пришло мгновенно, одним взглядом, целостное и ясное.
Гран-Тау была мостом. Не в метафорическом, а в самом буквальном, географическом смысле. Слева от него, к северу, стеной стояли прохладные, сумрачные, гудевшие низким басом широколиственные леса – царство многовековых дубов, стройных лип, резных клёнов. Справа, к югу, раскинулись залитые ослепительным солнцем остепнённые луга, где серебрились шелковистые пряди ковыля и алели, как капли крови, ягоды дикой вишни.
Граница между ними была не резкой чертой, а плавной, живой полосой взаимопроникновения. Лес нехотя выпускал на солнечные полянки пионеров-травинок, степь засылала в тенистые чащи разведчиков-кустарников: тёрн, шиповник, спирею. Гран-Тау не выбирала сторону. Она блюла баланс, охраняла саму возможность диалога между двумя мирами.
На самой этой границе, у небольшого родника, Александр заметил странные, но явные знаки. Не просто следы – послания. Аккуратно обломанная на высоте плеча ветка дуба, указывающая в сторону луга. Примятый, будто для сидения, камень у воды. Почти чёрная, многослойная зола в нише под скалой – кострище, которым пользовались не раз и не два. Это были не следы современных туристов. Это были знаки, оставленные намеренно теми, для кого это место было пунктом на карте их мира. Местом встречи. Укрытием. Нейтральной территорией.
Он присел на тот самый камень, закрыл глаза, откинув лицо к солнцу. И ему почудилось… не голоса, не образы, а ощущения, тактильные воспоминания места. Тяжёлая, уверенная поступь охотника в буреломе лесной чащи, идущего по следу кабана или на запах диких пчёл. Лёгкий, почти бесшумный бег босых ног по степи, чуткий слух, улавливающий шорох в траве. И здесь, у этого родника, они могли встретиться – лесной человек и степной. Обменяться немногим: глотком воды, куском вяленой дичи, новостью о волках или о войске, идущем по тракту. Понять, не будучи врагами, что они – часть одного большого целого, разделённого лишь привычкой.
Гран-Тау была хранителем нейтралитета. Местом, где разные правды могли соприкоснуться, не уничтожая друг друга.
Он поднялся на вершину – невысокую, но открытую всем ветрам. Вид был ошеломляющим, завершающим пазл. На севере, до самого горизонта, синела и зеленела бескрайняя тайга, точно такая же, как в Лабышкинских горах, что стояли далеко на Волге. На юге, подёрнутая марево тепловой дымкой, раскинулась ковыльная степь, единым ковром уходящая к подножиям Карабашской и Салиховской гор на востоке. А на западе, в лиловой предзакатной дымке, как спина спящего великана, угадывалась знакомая, могучая громада Чатыр-Тау.
Он стоял в центре системы. В точке, где всё сходилось: сила восточных великанов, жизнь ботанических склонов, водная мощь Волжских стражей. Здесь ветер принёс ему не новые истории, а глубинное, целостное понимание.
Он увидел их не как три отдельные горы, а как три ипостаси единой земли, три начала, без которых она неполна:
Чатыр-Тау – КОСТЬ. Скелет, фундамент, геологическая воля. Суровая память планеты, вынесшая моря и катаклизмы. СИЛА.
Урдалы-Тау – ПЛОТЬ. Кожа, кровь, биологическое богатство. Хрупкая, цветущая, бесценная жизнь, требующая защиты. ЖИЗНЬ.
Гран-Тау – ДУХ. Сознание, принцип, связующее начало. Место диалога, баланса, гармонии между силой и жизнью, лесом и степью, прошлым и будущим. ГАРМОНИЯ.
Без кости – нет опоры, всё расползается в трясину. Без плоти – нет смысла, лишь пустой, мёртвый камень. Без духа – сила становится разрушительной, а жизнь – беззащитной. Они нуждались друг в друге, как три ноги котла, держащие его над огнём. Лабышкинские и Щучьи горы, Лобач, Карабашская, Салиховская – все они были проявлениями этой троицы в иных местах, с иными акцентами, но в основе своей – той же самой.
Александр просидел на вершине до самого заката, наблюдая, как солнце, спускаясь, совершало последнее чудо: оно окрашивало лесную чащу в глубинное, бархатистое золото, а степь – в пронзительный, огненный багрянец. И на миг, в этом свете, граница стиралась вовсе. Исчезала. Было лишь единое, переливающееся пространство. Он не нашёл здесь нового артефакта для кармана. Он обрёл артефакт для души – осознание неразрывной, живой связи всего со всем.
Сумерки и возвращение Темнело быстро. Первые звёзды зажглись над степью, ещё тёплой от дневного жара. Прохлада сползла с лесистого склона, закутав его. Пора было возвращаться. Александр встал, окоченевший от долгого сидения, и в последний раз обернулся. Тёмный силуэт Гран-Тау был уже неотделим от наступающей ночи, величественный и спокойный. Его путь лежал назад, к «шву». Но теперь он шёл не просто путником, случайно забредшим в прошлое. Он шёл как завершённое звено, как человек, держащий в руках всю цепь.
Обратная дорога казалась короче. Он шёл не глядя под ноги, внутренним взором перебирая обретённые смыслы. Его карманы были полны, а душа – непривычно ясна и тяжела от понимания. Цепочка артефактов в его сознании выстроилась в стройную, неумолимую логику, отражающую саму эволюцию отношения к этой земле:
→ Кристалл (первоматерия, время)
→ Камень Чатыр-Тау (память Земли, СИЛА)
→ Память Урдалы-Тау (жизнь, разнообразие, ЗАБОТА)
→ Глина Кара-куля (первомиф, договор с духом)
→ Щепка Голубого озера (рефлексия, научный анализ)
→ Кирпич Биляра (цивилизация, распад, ВОЛЯ)
→ Бумажная закладка Марджани (договор, диалог, СЛОВО).
Горы стали для него осью, центральным стержнем, вокруг которого вращались, нанизываясь, все остальные истории – мифические, научные, трагические, дипломатические. Они были тем самым фундаментом, на котором только и могли вырастать все эти сложные надстройки человеческого бытия.
Трещина в стене монастырской башни ждала его, светясь в густых вечерних сумерках знакомым, тёплым, земляным светом – уже не металлическим, не водным, а именно каменным. Он, не колеблясь, шагнул в неё.
И холод шершавого известняка мгновенно уступил место теплу нагретого за день асфальта, запаху жареного лука и пирожков из открытого окна на первом этаже, далёкому, привычному гудку автомобиля с улицы. Он стоял в своём дворе. Было темно. В окнах горели жёлтые квадраты. Он был дома.
Лёжа в постели в полной темноте, он мысленно перебирал образы трёх великанов. Его рука лежала на груди, поверх куртки, под которой в кармане, прямо у сердца, лежал простой, пористый камень с Чатыр-Тау. Его вес был едва ощутим, но присутствие – несомненно.
Следующее путешествие, он чувствовал это кожей, должно было стать синтезом. Не новым шагом вперёд, а возвращением к самому первому вопросу, к истоку. Туда, где голоса камня, воды, мифа и слова рождались из одного, неразделённого ещё источника. Туда, где начиналась не история людей на этой земле, а сама история этой земли с людьми. Но это было уже впереди.
А пока он засыпал, убаюкиваемый тяжёлым, успокаивающим, первозданным весом каменных скрижалей, на которых была записана – нет, высечена временем и жизнью – сама бессмертная, многослойная, стойкая душа этой земли. Цепочка была почти полной. Оставалось найти самое первое, самое важное звено – то, что связывало всё это воедино до начала всех начал.
Глава 24. «Злодей Пугач». Восстание 1773-1775 гг.
«И пойдёт по Руси огонь, от края и до края. И поднимутся чернь и инородцы, и солдат беглый, и казак вольный. И пойдут рушить до основания палаты и тюрьмы. И будет имя вождю тому – Самозванец, и будет смута великая. А после – мор, и казнь, и цепи новые, крепче старых. Ибо бунт бессмысленный и беспощадный не строит, а лишь сметает, оставляя после себя выжженную пустыню, на которой любая власть кажется спасением. Такова уж судьбина наша, чтобы свободы жаждать, но находить лишь новое ярмо.»
Дверь не перенесла, а вышвырнула его в самый эпицентр всеобщего, стихийного безумия и отчаянной надежды. Александр очнулся, оглушённый грохотом, в гуще многотысячной, пестрой, кипящей толпы, осаждавшей уже каменные, но не устоявшие перед яростью стены казанского кремля. Воздух дрожал не от ветра, а от нестройного, мощного гула: древние кличи «Аллах акбар!» сливались с монархическим лозунгом «За царя Петра Фёдоровича!» и просто с диким, освобождающим, животным рёвом «Ура-а-а!». Этот звук был музыкой конца света для одних и гимном свободы для других.
Это была не армия в мундирах, а само народное море, вышедшее из берегов. В его волнах колыхались пестрые островки: татары в тюбетейках и зипунах, башкиры в меховых малахаях, с саблями наголо; русские крестьяне с топорами и вилами; лихие уральские казаки; закопчённые, измученные работные люди с казённых и частных заводов; калмыки с луками; марийцы в узорчатых поясах – все, кого до черты, до последнего предела довела бездушная, жерновная имперская машина: непомерные налоги, беспросветное крепостное право, религиозные притеснения, бесконечный произвол воевод и чиновников. Их, таких разных, объединила на время фигура «доброго царя-батюшки» – донского казака Емельяна Ивановича Пугачёва.
Александр не просто наблюдал. Чтобы выжить и понять суть происходящего, ему пришлось влиться в этот поток, стать на время частью восставшей массы. Он примкнул к отряду измождённых уральских горнозаводских работных людей, идущих под знаменем некоего «атамана» Гаврилы.
– Ты откуда будешь, парень? Смутный какой-то, – прищурился на него Гаврила, бывший литейщик с огромными, покрытыми ожогами руками.
– Из-под Казани… Свои погибли, – соврал Александр, стараясь говорить просторечьеем. – Хочу за обиду заступиться.
– Обида у всех одна, – хмыкнул Гаврила. – Нас, брат, как руду, жгут, плавят и формуют. Теперь наша очередь пришла. Слышал, сам Государь Пётр Фёдорович против своих злодеев-немцев пошёл! Даст всем волю и землю!
Именно тогда, на привале у дымящихся развалин завода под Лаишевом, Александр впервые услышал живую молву о «царе».
– Говорят, у него на груди царские знаки, – шептался молодой парень Василий. – Орлы.
– Врёшь всё, – перебил седой мастеровой по прозвищу Косой. – Я его в Челябе видел. Мужик как мужик, только глаза… Глаза такие, что тебе и соврать не страшно, и жизнь за него отдать не жалко. Говорит – как по писаному. Про солдатскую долю, про барский произвол… Словно в твоей душе побывал.
Александр увидел его через два дня, когда их разношёрстная ватага соединилась с основными силами, подошедшими к Казани. Пугачёв объезжал войска на белом коне. И правда – не мифический злодей из учебников, а живой, дышащий, заряженный страшной энергией мужик с грубоватым, обветренным лицом и гипнотическими, огненными глазами. Он говорил хрипло, но так, что слышно было на краю толпы:
– Православные! И вы, магометяне, вольные сыны степи! Терпели долго, покорялись несправедливости! Бояре да немцы землю нашу расхитили, веру попрали! Я, государь ваш Пётр Третий, волю даю! Землю – крестьянам! Веру – каждому по совести! Пойдёмте ж, орлы, отвоёвывать своё!
Рёв толпы заглушил всё. Александр видел, как его «генералы» – татарин Канзафар Усаев, башкир Салават Юлаев – поднимали своих соплеменников, говоря на их языках, клянясь вернуть отобранные земли, восстановить старую веру, возродить попранную честь. Это было странное, сюрреалистичное зрелище: имперские мундиры, натянутые на бунтарские тела, и титулы, присвоенные мужицкой волей.
Казань горела вновь. Но это был особый пожар – всесокрушающий огонь социальной мести. Горели не стены кремля, а особняки, судейские архивы, конторы откупщиков. Александр, пробираясь по горящим улицам, стал свидетелем сцены, которая врезалась ему в память. У полуразрушенного дома собралась толпа: русские крестьяне и татары-слобожане окружили приказчика, известного своей жестокостью. Его тряс от страха.
– Ребята, православные! – визжал он. – Что ж вы с басурманами заодно? Они же нехристи!
Из толпы вышел коренастый татарин в засаленном зипуне.
– Этот «нехристи», Ибрагим, твоего отца, Степана, от барской каторги отмазал, деньги на оброк собирал, – громко, на чистейшем русском сказал он толпе. – А этот «православный» тебя последней коровой обдирал. Кто здесь нехристь-то?
Толпа зароптала. В этом хаосе странным образом воскресал призрак старого, забытого союза – против общего врага.
Но очень скоро Александр увидел и отвратительную изнанку восстания. Когда их отряд ворвался в усадьбу бежавшего помещика, начался пьяный грабёж. Молодой казак, не больше восемнадцати лет, в ярости рубил саблей портреты предков, орал: «Мою сестру за волосья по снегу волокли! Всем вам так!».
– Стой, дурак! – рявкнул Гаврила. – Дом-то жги, а книги-зачем? Архив?
– А чёрт их знает, что там! Может, заговоры! – Казак швырнул в огонь пачку бумаг.
Позже Александр, рискуя быть замеченным, вытащил из огня несколько листов. Это были не заговоры, а старинные семейные письма и дневники, последняя память о живших здесь людях. Он спрятал их за пазуху, понимая, что спасает частицу правды, которую бунт пожирал без разбора.
Его личное расследование началось с вопроса, который не давал ему покоя: во что на самом деле верят эти люди? В царя? В справедливость? Или просто в возможность выместить боль?
В разорённом лагере после разгрома под Казанью он нашёл того самого пожилого татарина-муллу. Тот сидел на обгоревшем бревне и курил.
– Ищем правду в огне, а находим один пепел, – сказал мулла, не глядя на Александра, словно обращаясь к самому себе.
– Но вы же шли за ним. За «Петром Фёдоровичем», – осторожно начал Александр.
– Шли. Потому что когда твой дом сносят, ты хватаешься и за кривую палку, чтобы отбиться. Он был нашей палкой. Но палка не знает, кого бить – строителя или вора. Мы думали – сабля. А он оказался топором. Слепым. После него… станет только хуже. Они теперь боятся нас. А когда боятся – давят крепче.
Перед самым уходом, пробираясь к своей потайной арке в подвале сгоревшего дома, Александр наткнулся на страшную находку. В развалинах канцелярии он увидел тело в скромном, но не крестьянском кафтане. Рядом валялся дорожный саквояж, из которого торчали бумаги. Это был чиновник секретной комиссии, убитый и ограбленный. Из саквояжа Александр извлёк несколько листов – шифрованные донесения о настроениях в войске Пугачёва, списки потенциальных «смутьянов» в Казани. И среди них – своё описание, составленное кем-то, кто следил за ним в XX веке. Холодный ужас сковал его: нити заговора против него самого протянулись и сюда, в XVIII век.
Он поспешно спрятал бумаги. Нагнувшись, он подобрал с земли и пулю – новую, коническую, с клеймом «В.К.». Верхотурский казённый завод. Промышленный свинец для подавления промышленного же гнева. Ирония истории была горькой.
Возвращаясь в своё время с тяжёлой ношей – спалёнными дневниками, украденными донесениями и той злосчастной пулей – Александр понимал всё с леденящей ясностью. Он стал свидетелем не просто бунта. Он увидел вечный, трагический круг: отчаяние рождает ярость, ярость – слепое разрушение, разрушение – новый страх, а страх – новые, ещё крепче закрученные цепи. И где-то в этой кровавой кутерьме затерялась простая, страшная правда, которую сказал мулла: «Правду в огне не найдёшь. Только пепел». Этот пепел теперь лежал тяжёлым грузом на его собственной совести.
Глава 25. Казанское танковое: Плавильный горн Воли
«Заводы рождали сталь. Конструкторские бюро – формы для этой стали. Но где рождалась душа, которая должна была оживить эти формы? Где находился тот уникальный плавильный горн, в котором сплавлялись холодный расчет инженера, яростный азарт воина и несгибаемое терпение командира? Этим местом на века стала Казань. Сперва – в стенах древнего Кремля, где звон клинков юнкеров смешивался с звоном монастырских колоколов. Позже – на бескрайних полигонах у Оренбургского тракта, где рёв дизелей заглушал всё. Это была не просто школа. Это был ритуал перерождения. Человек входил в эти ворота. А выходил – экипаж. Единое существо из плоти, стали и одной на всех воли. Их девиз, отлитый на знаке ещё при царе, был безжалостен: «Победи или умри». Они не выбирали. Они просто побеждали. Или умирали. Такова цена стать тем, кого в России с гордостью и трепетом называют – танкист».
Предмет в бархатном ложементе ящика был тяжел, массивен и дышал ледяным величием. Нагрудный знак Казанского юнкерского пехотного училища. Сталь, эмаль, позолота. Вензель Александра II, дата «1866», лавровый венок победителей. И внизу – рубленая, как удар клинка, надпись на стилизованной стальной ленте: «ПОБЕДИ ИЛИ УМРИ». Когда Александр взял его, холодок сменился волной жара: запах раскалённого металла, гарь с выхлопных труб, сладковатый душок пороховой гари, едкая острота машинного масла и солёный мужской пот. Звуки накатили каскадом: цокот копыт по кремлёвскому камню, строевые команды на плацу, позже – оглушительный рёв авиамоторов на испытательных стендах, натужный скрежет гусениц, вгрызающихся в грунт, сдержанный, быстрый обмен репликами в тесноте боевого отделения, и… леденящая, сосредоточенная тишина в наушниках танкового шлема перед командой «Огонь!».
Башня, обычно столь сдержанная, на этот раз отозвалась сокрушительным гулом. Казалось, сам её каменный сердечник содрогнулся от проходящей где-то внизу стальной лавины. Кирпич под ладонью вибрировал, как наждак. Александр прижал знак к шершавой поверхности. Раздался не световой взрыв, а ударная волна – плотная, физически ощутимая, выбившая дыхание. Стена не растворилась, а раздвинулась с тяжким скрежетом, словно броневая плита, открыв не вид, а сменяющиеся слои реальности.
Осень 1866 года. Воздух в галерее Кремля был прохладен и пах старым камнем, пылью, гуталином и свежей типографской краской от только что отпечатанных уставов. Александр, невидимый, стоял в тени массивной колонны, наблюдая за первым построением. Десятки юношей в новеньких, ещё пахнущих сукном мундирах стояли, стараясь не двигаться. Среди них – будущие военачальники, чьи имена ещё ничего не значили: стройный, с умным, чуть насмешливым взглядом Александр Егоров; коренастый и основательный Василий Шорин; нервный, с горящими глазами Лев Клюев.
К ним вышел первый начальник училища, полковник с седыми бакенбардами и орлиным профилем.
– Господа юнкера! – его голос, тихий и чёткий, легко долетал до последнего ряда. – Вы переступили порог не учебного заведения, а ордена. Ордена служения. Ваш разум отныне принадлежит тактике, ваше тело – строевой подготовке, ваша честь – России. Здесь вас будут ломать. Чтобы потом сковать заново. Крепче и острее. С сегодняшнего дня ваш лучший друг

