
Полная версия:
Ключ от времени. Память и камень
Александра определили к артели лепщиков и резчиков. Его жизнь превратилась в череду абсурдных и тяжёлых приключений. Его обязанностью было носить воду для замешивания алебастра. Два огромных кувшина на коромысле. Старый мастер Гаврила, резчик с лицом, похожим на высушенную грушу, грозно наставлял:
– Воду, Алёшка, не из колодца, а с родника за Поганным озером. Там она мягкая, для лепки годная. И беги, не расплескай! А то вместо ангела у меня чертёнок морщинистый получится!
Александр, привыкший к «бегу» за кофе в офисном коридоре, к концу первого дня чувствовал, что его плечи отваливаются. На обратном пути он споткнулся, и половина драгоценной воды выплеснулась. Вернувшись, он робко протянул полупустые кувшины. Гаврила посмотрел на него, на воду, вздохнул и сказал с убийственным сарказмом:
– Ничего. Сделаем ангела-аскета. Будет он худой, духовный такой. Как дьячок после поста.
Через неделю ему доверили точить инструменты. Сидя у точильного круга, который крутил подслеповатый мальчишка-подпасок, Александр точил стамески и штихели, слушая разговоры.
– Камень, он, Алёш, как баба, – философствовал молодой лепщик Федот, с виртуозностью создавая из алебастра виноградный лист. – Грубый силуэт – это юбка. А вот эти прожилочки, этот изгиб – это уже намёк на то, что под юбкой. Тонкая работа!
– Федот, богохульник! – кричал на него с верхних лесов Гаврила. – Ты у меня святой лик так не высекай, с похабными намёками!
– Да я, Гаврила Петрович, лик-то и не трогаю! Я карнизы делаю, они неодушевлённые!
На фоне этого народного балагана работал Иоганн-дон Луиджи. Он ходил по лесам с отвесом и медным угломером, что-то постоянно проверяя, и бормотал проклятия на смеси итальянского и русского:
– Мадонна! Опять криво! Русские «чуть-чуть» – это десять сантиметров! Алёшка! Подь сюда! Держи шнур, пока я промерю этот проклятый восьмерик! Александр держал, замирая от высоты, а итальянец, цепляясь за верёвки, ворчал:
– На родине, у Сан-Пьетро, у меня блоки так подгоняли, что волосок не просунуть. А здесь… “и так сойдёт”! Кошмар!
Однажды Александру поручили отнести в мастерскую золотильщика Якова ящичек с сусальным золотом – тончайшими, дышащими листочками в папиросной бумаге.
– Несёшь, Алёш, как архиерейскую чашу, – наставлял приказчик. – Один чих
– и твоей зарплаты на десять лет не хватит.
Александр шёл, боясь дышать, как по минному полю. И почти у самой мастерской на него выскочила дворовая собачонка, гнавшая кота. Он отпрянул, ящик выскользнул из рук и упал. Крышка отлетела. Листочки золота, подхваченные внезапным порывом ветра, взметнулись в воздух и разлетелись, как стая огненных бабочек.
– А-а-а-а! Золото! – завопил Яков, выскакивая из дверей. – Лови! Лови его! Начался сюрреалистический хаос. Плотники, каменщики, подмастерья бросились ловить улетающее золото, подпрыгивая, хлопая шапками. Один листок прилип к вспотевшей лысине десятника Семёна. Другой облепил морду той самой собаке, превратив её на миг в сказочного зверя. Третий унёсся к самым верхним лесам. В этот момент на дворе появился Михляев. Все замерли в ужасе. Купец окинул взглядом эту комичную картину: люди в пыли и поту, ловящие воздух, позолоченную собаку и лысину своего десятника.
К удивлению всех, его лицо дрогнуло. Не гневом, а… сдерживаемым смехом.
Он фыркнул, затем рассмеялся коротко, жёстко.
– Ну что, украсили? – крикнул он. – Теперь у меня и псы златые ходят! Яков, списывай убыток на «чрезвычайные обстоятельства – Божье дуновение». А вас всех, лежебоки, – он обвёл присутствующих взглядом, – на ужин сегодня
– пустые щи! Чтобы золото в животах не сверкало!
Все вздохнули с облегчением. Катастрофа обернулась легендой, которая будет передаваться на стройке ещё много недель.
Постепенно Александр втянулся в ритм. Он уже не боялся высоты, ловко бегал по лесам, научился отличать известняк от алебастра и понимать итальянские ругательства Иоганна. Он видел, как под руками Гаврилы рождались лики ангелов, полные спокойной силы; как Федот лепил гирлянды, в которые вплетал то лист дуба (символ крепости), то таинственный цветок, привезённый, по его словам, «с самого Афона». Однажды вечером, когда основные работы закончились, Александр задержался, помогая Гавриле укрывать свежую лепнину от возможного дождя рогожей.
– Скажи, Гаврила Петрович, – спросил он, – вот этот храм… он ведь о чём-то?
Старик, присев на ящик, вынул кисет.
– Как не о чём? Всякая постройка – она про того, кто строит. Михляев строит – чтобы помнили. Мастера эти, заморские, – чтобы красоту свою показать. А я вот… – он затянулся, выпуская струйку дыма. – Я строю, чтобы внук мой, когда вырастет, привёл сюда своего внука, ткнул пальцем в этот самый завиток и сказал: «Это мой дед Гаврила резал. Видишь, как чисто?» Вот и всё. Моя молитва – не в словах, а в камне. Чтобы через сто лет кто-то рукой провёл и подумал: «А ведь мастер любил своё дело».
В этот момент из-за угла вышел сам Михляев. Он был один, без свиты. Увидел их, кивнул.
– Не спишь, старик? Небось, сердишься, что сроки гонят?
– Гонят-то гонят, Иван Афанасьевич, – ответил Гаврила, не вставая. – Да только спешка – она на лике святом морщины делает. А морщины святым не к лицу. Михляев усмехнулся.
– Ладно уж. Завтра к твоему ангелу никого не пришлю, работай с молитвой. – Он повернулся к Александру. – А ты, Алёшка, завтра ко мне в контору. Нужен человек с руками и головой, не обременённый особыми талантами, зато и глупостей больших не сделает. Будешь при чертёжниках состоять. Книги проверять.
Так Александр попал в самое сердце проекта – в мир смет, счетов и челобитных, где вершилась другая, невидимая, но столь же важная часть стройки – битва за ресурсы и сроки.
Апрель 1726 года. Храм стоял завершённый. Последние леса были сняты накануне. Утром должно было состояться освящение. Всю ночь Александр помогал Якову протирать уже висящее паникадило и последние детали иконостаса. Воздух гудел от предвкушения. На рассвете, когда первые лучи солнца ударили в золочёные главки, площадь заполнилась народом. Явился сам митрополит Сильвестр в полном облачении. Раздался торжественный благовест с новой колокольни – того самого «голоса, слышного за Волгой».
Александр стоял в толпе прихожан, среди которых узнавал знакомые лица: Гаврилу в новом кафтане, важного Федота, суетливого Якова. Даже Иоганн-дон Луиджи и Осип с Фридрихом стояли поодаль, в одежде попроще, но с невероятной, сосредоточенной гордостью в позах.
Митрополит возглашал:
– …иждивением раба Божия Иоанна Михляева соделася храм сей…
Александр искал глазами ктитора. Михляев стоял у клироса. Его лицо было непроницаемо. Он смотрел не на владыку, а вверх, на свои творение. На его лице не было ликования победителя. Была странная, почти скорбная усталость, смешанная с глубоким удовлетворением. Дело, поглотившее годы, силы, состояние, было завершено. И теперь наступала пустота.
Их взгляды встретились через толпу. Михляев смотрел на него долго, будто вспоминая того самого растерянного парня на руинах. Потом медленно, почти неощутимо кивнул. Кивок говорил: «Вот он. Наш общий труд. От первой слезы праха до этой последней капли ладана».
Звон колоколов, густой запах ладана и многоголосое «Аксиос!» слились в единый вихрь. Александр зажмурился от яркости ощущений.
И открыл глаза на знакомом тротуаре ул. Мусы Джалиля. В ушах стоял рёв мотоцикла, в ноздрях щипало от выхлопных газов. Он шатался, как пьяный, опираясь о кованую ограду собора.
В кармане, рядом с оплавленным кирпичом Биляра, лежал новый артефакт. Не осколок. Маленькая, идеально отполированная самим временем и руками каменщика, галька белого известняка. На ней, будто случайно, сохранился крошечный, едва намеченный резцом лепесток от той самой гирлянды Федота. Он сжимал её в ладони, и она была тёплой.
Он поднял голову. Петропавловский собор парил в лучах вечерней подсветки, немой и величественный. Теперь он знал его. Не как турист, а как соучастник. Он знал вес лесов, вкус пыли после обрушения, запах пота Гаврилы и кислоты в светёлке Осипа. Он слышал ворчание Иоганна и громовой смех Михляева над золотой собакой.
«Кто построил это чудо?» – эхо его старого вопроса прозвучало в голове.
И он знал ответ. Никто. И все.
Стройку затеяла Эпоха – петровская, дерзкая, ломающая шаблоны.
Её оплатила Воля – железная, прагматичная, тщеславная воля Ивана Михляева.
Её спроектировал Разум – международный, просвещённый, принесённый мастерами из Москвы, Риги и, возможно, Флоренции.
А воплотили в жизнь Руки – тысячи безвестных рук Гаврил, Федотов и Яковов, чьё терпение, талант и даже грубоватый юмор стали тем самым раствором, что скрепил это каменное чудо.
Собор был не памятником. Он был грандиозным, застывшим диалогом. Диалогом между деньгами и красотой, между расчётом и вдохновением, между «чуть-чуть» русского мастера и «ровно в миллиметр» итальянского перфекциониста.
Александр вынул гальку. Цепочка его доказательств обрела новый, мощный смысл:
Кристалл (вечность) → Глина Кара-куля (миф) → Щепка (слои жизни) → Кирпич Биляра (катастрофа) → Камень Петропавловского (синтез: воля + разум + руки = бессмертное творение).
Он посмотрел на освещённый храм, затем в тёмную щель своего двора. История была не только кладбищем. Она была великой, никогда не прекращающейся стройкой. И он, Александр Зорин, держал в руке пропуск на эту стройку – крошечный, тёплый камешек, на котором навсегда остался след руки человека, верившего, что его труд увидит правнук.
Следующая дверь манила. Но теперь он шёл к ней не с трепетом неофита, а с достоинством человека, который уже носил воду для ангелов и знал, что даже самое великое начинается с малого – и часто с большого хаоса.
Глава 21. Лесная твердыня.
Раифский Богородицкий монастырь, XVII – XIX века.
«И изыде монах в пустыню, яко в крепость, и водрузи крест свой не на гору каменную, а на топкий берег озера. И сказал он: «Бог зде есть». И стали селиться вокруг него другие. И назвалось то место Раифой, что значит «Божья стража». И росла твердыня не из камня сперва, а из тишины
и молитвы».
Дверь отворилась беззвучно, и Александр шагнул не в эпоху, а в состояние. Его обняла, обволокла со всех сторон густая, бархатистая, звенящая тишина. Это была не просто отсутствие звуков. Это была субстанция, сотканная из шелеста хвои, далёкого всплеска рыбы, мерного постукивания дятла и собственного, вдруг оглушительно громкого, биения сердца. Воздух был прохладен, влажен и пах так, как может пахнуть только в глубине нетронутого леса: грибной сыростью, сосновой смолой, прелыми папоротниками и чем-то третьим – чистотой.
Он стоял на песчаном, топком берегу небольшого, почти идеально круглого озера. Вода была чёрной и неподвижной, как полированный обсидиан, отражая тёмную стену векового соснового бора по всему периметру. И посреди этой первозданной, почти пугающей в своей совершенной красоте природы, ютились следы человека. Не крепость, не город. Две-три убогие деревянные кельи-избушки и крошечная часовенка с луковичной главкой, почерневшей от дождя. Это была Раифская пустынь в первые десятилетия после кончины её основателя, схимонаха Филарета. Здесь не было величия. Здесь было добровольное умаление, доведённое до эстетического и духовного принципа.
Александр понял, что попал в антимир всему, что видел прежде. Если Булгар, Казань и Свияжск утверждали себя в мире шумно, камнем и волей, то это место утверждало себя отречением, тишиной, растворением в пейзаже. Это был духовный форпост, обращённый не вовне, а вглубь – в тайники души, и вглубь леса, который был здесь не декорацией, а соучастником подвига.
Из одной из келий вышел монах. Не старец, а человек лет сорока, с лицом, обветренным и жёстким, как кора сосны, но с удивительно мягким взглядом. Он был бос. Его поношенная ряса была заплата на заплате. Он не пошёл по воду. Он остановился, вдохнул полной грудью лесной воздух и перекрестился на часовню.
– Слава Тебе, Господи, показавшему нам сие безмолвие, – прошептал он так тихо, что Александр едва расслышал. – Ни огня пожарищ, ни звона топоров, ни споров о власти. Только Ты, да лес, да озеро. И больше ничего не надо.
Александр осознал глубинный замысел этого бегства. Эти люди бежали не просто от «мира». Они бежали от конкретной, новой, кровавой реальности, рождённой всего несколькими десятилетиями ранее всего в тридцати верстах отсюда. От пепла Казани, от грохота строившегося Свияжска, от административного гомона новой епархии, где вера слишком легко становилась инструментом власти. Они искали чистый лист, духовный вакуум. Их строительство начиналось с демилитаризации пространства, с очищения его от истории. Их первой и главной «стеной» был не ров и не частокол, а непроходимая чаща и кольцо абсолютной тишины, которые они тщательно охраняли, не пуская сюда даже лишних паломников.
Время вокруг Александра сжалось, закрутилось вихрем. Воздух наполнился едким запахом гари. Он увидел пожар 1689 года. Огонь, живой и яростный, пожирал сухое дерево келий, часовни, амбаров. Монахи, чьи лица были искажены не ужасом, а каким-то странным, сосредоточенным отчаянием, метались, вынося скудную утварь. И главное – они спасали Её. Доску в скромной, но прочной ризе – чудотворный список Грузинской иконы Божией Матери. Когда огонь отступил, оставив чёрные, дымящиеся головешки на фоне вечного зелёного леса, они стояли на коленях перед иконой, поставленной на пень. Не плакали. Их спины были прямы. Это была не скорбь, а принятие вызова.
И из этого молчаливого принятия родилось решение, казавшееся безумием: строить каменный собор. Здесь, в глуши, без дорог, без денег, своими силами. Александр увидел, как по звериным тропам, через бурелом, тащат на себе и на волах телеги с белым известняком. Монахи, чьи руки привыкли лишь к чёткам и косе, теперь держали кирки, мастерки, ваганы. Их лица, прежде бледные от поста, теперь были покрыты слоем известковой пыли, сквозь которую проступала новая, твёрдая решимость. Они строили не для красоты и не для славы. Они строили памятник своей вере, памятник, который огонь уже не возьмёт. Каждый тяжёлый, идеально подогнанный камень был их ответом судьбе: «Ты отняла у нас дерево – мы дадим тебе камень. Ты послала нам разрушение – мы ответим созиданием на века».
Вокруг рождающегося каменного сердца обители начала медленно расти монастырская стена. Но что это была за стена! Невысокая, почти игрушечная по сравнению с кремлёвскими, с изящными, не военными башенками. Это была не крепость. Это была рамка. Рамка, которая отделяла выстраданный, очищенный молитвой и трудом внутренний космос от внешнего хаоса леса и мира. В стене были прорублены Святые врата, увенчанные храмом. Название его было ключом ко всему: Храм Святых Отцов, в Раифе и Синае избиенных. Александр слушал, как старый монах объясняет послушнику:
– Мы здесь не просто в лесу. Мы – в духовной Раифе. Как те отцы в египетской пустыне были убиты за веру дикими варварами, так и мы… мы живём среди иной, невоинственной брани. Нашей пустыней – лес, нашими варварами – наши же страсти. Стена – чтобы страсти не ворвались внутрь. Эта стена была проекцией духовной дисциплины на ландшафт. Она охраняла не от татар (с ними к тому времени уже жили в хрупком соседстве), а от внутреннего варварства, от рассеяния ума, от «мира», который живёт внутри каждого человека.
Время совершило новый скачок. Конец XIX века. Монастырь предстал во всей своей строгой, белокаменной красоте. Но в его силуэте чего-то не хватало. Не хватало голоса, обращённого к небу. Не было высокой колокольни. Александр увидел игумена Вениамина. Человек с умным, аскетичным лицом и тенью глубокой усталости во взгляде. Он медленно ходил по вымощенному двору, взгляд его скользил по гладким стенам соборов, по куполам, и останавливался на пустом месте, где эта колокольня должна была бы быть. В его глазах шла борьба: нужна ли? Не грех ли тратить последние средства на «гордыню высоты», когда вокруг нищета? Не лучше ли накормить ещё десяток странников?
И тут его взгляд упал на маленькую девочку, которая что-то старательно рисовала палочкой на влажном песке у ворот. Это была Василиса, шести лет. Девочка с двумя тщательно заплетёнными темными косами и огромными, серьёзными карими глазами. Что-то дрогнуло в душе игумена. Подойдя, он присел на корточки, став с ней на один уровень.
– Василиса, – спросил он тихо, как на исповеди. – Скажи мне, как судия беспристрастный. Строить нам высокую колокольню, чтоб звон над всем лесом был слышен, али нет? Девочка оторвалась от своего рисунка (это была, как разглядел Александр, примитивная птица). Она подняла на игумена свои ясные глаза, в которых не было ни тени лукавства или страха. Она подумала ровно столько, сколько нужно было, чтобы перевести вопрос в свою, детскую систему координат. Высокая штука? Звон над лесом? Да!
– Строй! – звонко и без малейших сомнений выпалила она. – Чтобы ангелы слышали! Это не было «штрой». Это было полное, осмысленное слово, вынесенное как приговор. И в нём была недетская, пророческая точность: «чтобы ангелы слышали». Игумен Вениамин замер. Он увидел в этом не случайность, а знак. Голос чистоты, не отягощённой расчётом, ответил на его мучительные сомнения. Вера ребёнка, для которой расстояние между землёй и небом преодолевается просто – звоном колокола, стала тем краеугольным камнем, на котором решилась судьба колокольни. Александр наблюдал, как решение, принятое благодаря детскому слову, преображало игумена. Усталость с его лица не ушла, но её вытеснила твёрдая, спокойная решимость. Рациональный тупик был разрушен простым актом доверия к нерассуждающей вере.
Колокольня выросла – стройная, устремлённая вверх, ставшая доминантой и голосом обители. Александр обошёл завершённый ансамбль. Это была идеально сбалансированная духовная экосистема.
Троицкий собор – строгий, величавый, внутри – залитый светом белый куб пространства. Ни одной фрески. Чистый лист для души. Здесь не на что отвлечься, кроме как на собственное сердце и молитву.
Собор Грузинской иконы – уютнее, теплее, с сияющим синим куполом-небом. Здесь хранилась святыня, здесь была история, память, чудеса.
Надвратные церкви – как стражи-привратники между мирами.
Крошечная Софийская церковь на семь человек – словно драгоценная миниатюра, напоминание, что для Бога важна не величина, а намерение.
И всё это – в тройном обрамлении: стены (рукотворный порядок), леса (божественная, дикая природа) и озера (зеркало, отражающее и небо, и творение рук человеческих). Монастырь был не просто постройкой. Он был высказыванием: вот как может выглядеть мир, устроенный по законам веры, смирения и гармонии. Это был молчаливый, но красноречивый ответ на вызов окружающего многоконфессионального и трагического мира.
И снова – резкий, болезненный скачок в будущее. 1930 год. Чёрные «полуторки» у Святых врат. Люди в кожанках. Монахов, старых и молодых, строят в ряд. Со звонницы, которой дала жизнь вера Василисы, стаскивают тросами Царь-колокол, главный, самый большой. Александр не только увидел, он почувствовал этот момент. Колокол сорвался, не зазвенев, и ударился о землю с глухим, подземным гулом, который не был звуком, а был сотрясением самой материи. Казалось, земля вскрикнула от боли. И потом – долгий, набатный гул, идущий из глубин, будто колокол не разбился, а ушёл жить под землю, продолжая звонить в пустоту.
Затем – запустение. Но не полное. Александр увидел учёного в очках и поношенном пиджаке – профессора Казанского университета. Он что-то зачем-то записывает в блокнот, осматривая с научным видом росписи, прикрывая их от дальнейшего разорения своим телом и авторитетом «советской науки». Даже в годы тотального мракобесия это место хранили – лесная глушь, заповедный статус и тихая, учёная совесть людей, понимавших ценность этого островка красоты и духа, даже если сами они в Бога не верили.
Перед тем как найти дверь (она светилась теперь в нише крошечной Софийской церкви), Александр наклонился. У самого фундамента Троицкого собора, в траве, лежал обломок белого известняка. Он был отполирован дождями и ветрами до гладкости, но не до блеска. На нём не было следов резца, копоти или краски. Он был абсолютно прост, холоден и невероятно тяжел для своего размера.
Александр взял его. В ладони лежал не символ имперской мощи (бревно Свияжска) и не символ цивилизационного расцвета (резной камень Булгара). Это был символ духовной стойкости, очищения и нерушимой внутренней тишины. Камень, который кричал безмолвием. Камень, который говорил, что настоящая крепость строится не насилием извне, а смирением изнутри; что сила веры измеряется не высотой стен, а глубиной тишины, которую она может породить в сердце человека и в пространстве вокруг.
Он положил камень в карман. Коллекция пополнилась ключевым элементом – артефактом преодоления истории через уход от неё, артефактом иной, внутренней силы.
Дверь в башню ждала его. Следующее путешествие, он знал, будет самым страшным – оно приведёт его в самое пекло исторического столкновения, в осаду Казани, туда, где эти две силы – грубая, внешняя мощь и тихая, внутренняя стойкость – столкнутся в смертельной схватке. Но теперь, держа в руке холодный белый камень из Раифы, он нёс с собой знание о запасном выходе, о том, что даже когда весь мир вокруг горит в огне завоеваний, можно уйти в глушь, к лесному озеру, и там, в тишине, из пепла и отчаяния начать строить свою, маленькую, несокрушимую вечность. И что иногда для самого важного решения достаточно спросить ребёнка по имени Василиса.
Глава 22. Письмена на белокаменном листе.
Мечеть аль-Марджани, Казань, XVIII-XXI века
«Я определила им место на земле, а в небо они вольны подниматься по своему усмотрению, ибо небо не входит в мои владения».
Дверь закрылась, оставив за спиной гулкое молчание Биляра – тот густотой напоминала застывший пепел. Александр шагнул вперёд и вдруг споткнулся о неровность. Не о камень – о звук. Он врезался в плотную, почти осязаемую стену городского гомона. Трамвайный перезвон где-то за домами, разноголосый крик чаек над озером, смех детей, гулкая татарская речь с гортанными «һ» и «ғ», перебиваемая русскими репликами. Это был не просто шум. Это был аккорд жизни, резкий и слаженный после степного безмолвия.
Он стоял на узкой, вымощенной брусчаткой улочке, пахнувшей свежим хлебом из соседней пекарни, кофе и мокрым камнем от недавнего дождя. Прямо перед ним, в конце улицы, лежала свинцовая гладь озера Нижний Кабан. И из самой воды, казалось, вырастало здание – двухэтажное, стройное, побелевшее от времени, с зелёной чешуёй крыши. Над ним, протыкая низкое облако, устремлялась вверх изящная стрела минарета. Она не просто возвышалась – она владела этим куском неба.
Александр задрал голову. Ветер шевелил верхушки лип, и золотой полумесяц на шпиле покачивался, будто делая едва заметный знак: здесь. Он чувствовал не благоговение, а странное облегчение. После мёртвой геометрии Биляра эта вертикаль была глотком воздуха. Это был не памятник распаду, а заявление о присутствии. Тишина здесь была особой – не пустотой, а паузой. Паузой между азаном и колокольным звоном, между скрипом тележных колёс двухсотлетней давности и рёвом современного мотоцикла. Воздух пах историей, но не пылью архивов, а известью, краской, цветами и свежей типографской краской от стопки брошюр у входа. Мечеть аль-Марджани стояла не как реликт, а как активный участник дня.
«Она дышит», – подумал Александр и пошёл к ней, чувствуя, как тяжёлый кирпич Биляра в кармане будто становится чуть легче.
Подойдя ближе, Александр вдруг почувствовал, как из-под тонкой плёнки настоящего проступает что-то иное. Воздух стал гуще, запахло не асфальтом и кофе, а конским навозом, дёгтем и сырой глиной. Звуки машин сменились скрипом телег, бранью возчиков, дробным стуком топоров и глухими ударами кирок о камень. Перед ним была не благоустроенная площадь, а стройплощадка. Груда тёсаного известняка, горы песка, брёвна, сваленные в хаотические штабеля. И в центре этого хаоса, на ящике из-под инструментов, стоял человек в длинном, запачканном мелом камзоле. В одной руке он держал развёрнутый лист бумаги с огромной восковой печатью, в другой – медную подзорную трубу. Его взгляд, острый и усталый, метался от чертежа на его коленях к растущей кладке стены, а затем – к дальним силуэтам кремлёвских башен.
– Мастер Кафтырев! – К нему, спотыкаясь о камни, подбежал молодой подмастерье, краснощёкий от волнения. – Опять чиновник из воеводской канцелярии был! Грозится донести, что минарет выше Полугора на пол-аршина получается! Говорит, «непорядок, смуту посеете!»
Василий Иванович Кафтырев медленно опустил трубу. На его лице не было ни страха, ни гнева – лишь глубокая, профессиональная усталость.

