Читать книгу ОСВОБОЖДЕНИЕ (Анатолий Владимирович Косарев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Оценить:

3

Полная версия:

ОСВОБОЖДЕНИЕ


Не плакала.

Плакать было бы легче — слёзы требуют чувства, острого и конкретного, а то, что было сегодня, с ней, было не острым и не конкретным. Это было тупым. Ровным. Тем особым опустошением, которое приходит не от одного события, а от долгого накопления многих маленьких — так накапливается усталость металла, который гнут долго и понемногу, и он держится, держится, держится — и в какой-то момент уже не ломается, а просто — другой.


За стеной было тихо.

Серёжа ещё спал — или не спал, просто лежал, как он лежал иногда по утрам после выпитого, не двигаясь, глядя в потолок. Мама, наверное, тоже будет лежать — с чаем, который Вера сейчас принесёт, с купюрами под подушкой, с раздражённой кожей под грудью.


Чайник начинал шуметь — ещё не кипел, просто начинал, тот первый нарастающий гул, который предшествует кипению.


Вера смотрела на стол.

И думала — медленно, почти против воли, как думают о вещи, о которой не хочется думать, но которая уже пришла и села, и никуда не уйдут пока не будут подумана до конца.


Её жизнь.

Где она?

Не в смысле претензии — не «где моя жизнь, отдайте». Просто — где. Как спрашивают о конкретной вещи, которую помнят, что клали куда-то, и не могут найти. Была же — была жизнь. Что-то своё. Что-то, что не является чьей-то тарелкой или чьей-то застёжкой или чьей-то мокрой тряпкой на краю чужого стола.


Было — и куда делось.

Когда?

Она не могла назвать момент. Это не случилось в один день — это происходило долго, постепенно, как происходит всё, что по-настоящему необратимо: незаметно, понемногу, пока в один день не оглядываешься и не видишь то место, где раньше была ты, теперь занято чем-то другим. Чужим расписанием, чужими лекарствами, чужим страхом, пропитавшим купюры до темноты по краям.


Чайник закипал.

Вера не вставала.

Посмотрела на купюры.

И впервые — тихо, почти шёпотом внутри, так тихо, что она сама едва услышала — мелькнуло:

А если всё это закончится? Что тогда?

Не — что тогда. Не — как. Просто — а если.


Просто это слово. Этот вопрос без ответа, без конкретики, без формы — просто тонкая, как та трещина в стене, линия: а если закончится.


Она не додумала.

Не потому, что испугалась — или испугалась, но по-другому, не того испугалась, чего обычно пугаются от таких мыслей. А потому что чайник засвистел, и надо было вставать, и мама ждала чаю, и жизнь — та, которая здесь, рядом, конкретная и неотменяемая — требовала продолжения.


Вера поднялась с места.

Машинально, единственно с тем, чтобы прибрать на кухне, она протянула руку к столу, намереваясь взять эти неожиданно явившиеся купюры, — и вдруг вся так и отпрянула, точно её змея ужалила. Бумага была тёплой. Ещё тёплой, живой от чужого плотского тепла!


Она остановилась. На столе лежали деньги.

Ведь она сама, своими собственными руками, всего каких-нибудь полчаса назад дочиста, до блеска вытирала этот самый кухонный стол! Она помнила это с кристальной, неотразимой отчётливостью: стол был абсолютно пуст, решительно ничего на нём не лежало!


Откуда же, из каких таких невидимых бездн за эти тридцать минут здесь могли взяться несколько маминых банкнот? Значит, кто-то кто-то невидимый положил их сюда только что, в ту самую минуту, пока она была у матери? Может Серёжа стащил их у матери на выпивку, но по их состоянию их в магазине не приняли, и он решил отдать, что, впрочем, это на него не похоже.


Сердце её заколотилось с удушающей силой. Пытаясь заглушить накатывающий бред, подчиняясь лишь старой, выученной до автоматизма привычке, она судорожно схватила чайник. Налила чай в мамину любимую чашку — ту самую, с истёртой золотой каёмкой, которую мать так ценила. Вода была не слишком горячей, как мама всегда и требовала, — Вера помнила это наизусть. Бросила ровно одну ложечку сахара, ни каплей больше. С трудом удерживая дрожащий поднос, на котором сиротливо лежали чашка и эти пугающие, необъяснимые деньги, она медленно, точно на казнь, пошла к маминой комнате.


Вера дрожащими руками поставила поднос рядом с матерью, когда та увидела - воскликнула

— Это мои — прохрипела она вдруг, и голос её сорвался на зловещий, свистящий шёпот. — Верка! Да ведь это же они те самые! Ну, помнишь ли ты, помнишь?! Похороненные мои деньги, что тогда, перед самым моим семидесяти пятилетием, как сквозь землю провалились! Я ведь тогда всё на Серёжку думала, всю душу из несчастного вытрясла, проклинала его, почём зря, вором клеймила, а они вот они Живые!


Старуха яростно, со слезами вцепилась в эти несколько помятых купюр обеими руками, прижимая их к своей иссохшей груди, но вдруг лицо её снова изменилось, исказилось какой-то новой, пугающей догадкой. Она злобно, с подозрением зыркнула на притихшую дочь.


— Нет, не Серёжка это — выплюнула она яростно, точно осенённая внезапным воспоминанием. — Сашка это взял! Сашка, подлец, утащил тогда, чтобы попугать меня, старую, помучить меня перед юбилеем решил, извести! Не Серёжка то был, а он!


У Веры внутри всё похолодело. Какое-то новое, ещё более жуткое предчувствие сдавило ей горло.

— Мама — проговорила она едва слышно, чужим, сорвавшимся голосом. — Какой Сашка? Кто такой Саша?..


Но этот кристальный просвет в сознании Анны Кирилловны закрылся так же внезапно, как и явился. Густой, удушливый туман деменции снова хлынул в её глаза, гася вспышку памяти. Лицо старухи мгновенно отяжелело, приняв прежнее, тупое и злобное выражение. Она брезгливо отпихнула от себя поднос с чаем, укрывая пачку денег под одеялом.


— Уйди! — прикрикнула она на Веру, отворачиваясь к стене. — Ступай отсюда, слышишь? Устала я, видеть никого не хочу. Ступай, ступай Когда надо будет — сама тебя позову.


Вера стояла неподвижно посреди полумрака комнаты, чувствуя, как в ушах звенит от невыносимой, душной тишины этого дома. Вопросов было слишком много, бездна разверзалась прямо у её ног, но она не стала переспрашивать. Смолчала. Повернулась и тихо, как тень, вышла вон.


ГЛАВА 4. ГРИГОРИЙ

СЛОМАННЫЙ КРАН

Кран сломался в четверг.

Не сломался — точнее, окончательно перестал закрываться: он и раньше капал, и раньше его крутили сильнее, чем нужно, и раньше говорили: надо починить, — но в четверг что-то в нём решило, что достаточно, и он начал течь по-настоящему, тонкой непрерывной струйкой, которая к вечеру превратилась в то, что уже нельзя было называть капанием.


Серёжа сказал: «Сделаю в выходные».

Выходные прошли.

Потом он сказал: «Завтра куплю прокладку».

Завтра тоже прошло.


Вера поставила под кран миску — алюминиевую, старую, с вмятиной на боку — и меняла её три раза в день, и выливала в унитаз, и ставила снова, и думала: завтра куплю сама, — но завтра было занято другим, и послезавтра тоже, и кран тёк, и миска наполнялась, и Серёжа каждый раз, проходя мимо, смотрел на неё с тем виноватым видом человека, который помнит о долге и именно поэтому старается не смотреть в его сторону.


Мама говорила каждое утро.

— Верка. Кран.

— Я знаю, мама.

— Знаешь — а что?

— Серёжа починит.

— Серёжа. — И это слово в её исполнении содержало всю необходимую оценку.


В пятницу пришёл Григорий.


Он позвонил в калитку — один раз, как всегда — и Вера открыла, и он вошёл во двор с небольшой сумкой в руке. Не инструментальный ящик — просто матерчатая сумка, из которой торчал гаечный ключ. Он ничего не объяснял заранее — просто в прошлый раз, уходя, спросил мимоходом: «Что там с краном?» — и она сказала: «Течёт», — и он кивнул, и вот он пришёл.


— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте.

Снял куртку — сам, не ожидая, — повесил на крюк.

Он уже знал, куда вешать.


Прошёл на кухню.

Вера шла за ним и думала: надо было убрать миску. Не успела. Он увидел миску под краном, увидел лужицу вокруг неё — кран тёк, немного, но постоянно — и ничего не сказал. Просто поставил сумку на табурет, достал отвёртку.


— Перекрой воду, — сказал он. — Вентиль под мойкой.

— Знаю, где.


Она нагнулась, повернула вентиль. Вода в трубах булькнула и замолчала.

Григорий подошёл к крану — встал прямо, без суеты — и взялся за него обеими руками. Не торопясь, осмотрел сначала. Потом достал разводной ключ, снял декоративную гайку — ту, которая скрывает сердечник. Гайка легла на край раковины.

Несколько усилий, и механизм крана поддался. Потом потянул вверх — весь механизм вышел из корпуса крана целиком, как вытаскивают пробку: шток, шайба, всё вместе.

— Вот она, — сказал он.

Вера посмотрела.

На конце сердечника — маленькая резиновая прокладка. Плоская, чёрная, с трещиной поперёк — старая и поистёртая резина, уже не держащая ничего. Именно от неё — капли. Именно она — причина.


— У меня есть, — сказал он.

Достал из сумки маленький пакет — несколько прокладок разного размера, нашёл нужную. Снял старую — она держалась на маленьком болтике, он открутил его тем же движением, быстрым и точным, — поставил новую, закрутил болтик обратно.

Всё это заняло меньше пяти минут.

Потом вставил сердечник обратно в корпус. Закрутил болт. Надел колпачок.

— Открой воду.

Вера открыла вентиль под мойкой. Вода зашумела в трубах. Григорий повернул кран — закрылся плотно, с сопротивлением, как закрывается исправная вещь. Никакой капли.


— Готово, — сказал он.

Посмотрел на кран — просто проверил, без демонстрации — и взял тряпку с края мойки, вытер руки. Убрал инструменты. Поставил миску в раковину — просто поставил, не спрашивая, как та стояла.


— Прокладка износилась, — повторил он. — Это не ломается сразу. Годами идёт.

— Я знаю.

— Знаешь, — согласился он. — Но не меняла.

Она не ответила.

Из комнаты донёсся мамин голос:

— Кто там пришёл?

— Григорий Иванович, мама, — отозвалась Вера.

Пауза.

— Ну пусть заходит, — сказала мама другим голосом. Чуть — живее.


АННА ПРИНИМАЕТ ГРИШУ


Мама сидела в кресле — прямая, в дневном платье, с убранными волосами. Она всегда успевала принять вид, когда приходили люди. Это было одно из её умений — слышать заранее, собираться заранее, и к тому моменту, как дверь открывалась, уже быть готовой.


Григорий перешёл в зал.

Поздоровался — коротко, без лишнего — и сел на стул у окна, не на диван. Вера заметила это: он часто выбирал стул, никогда диван. Диван был мягкий, глубокий, засасывающий — стул держал прямо.


— Кран починили? — спросила мама.

— Починил.

— Серёжа обещал три недели.

— Прокладка простая, — сказал Григорий. — Дело пяти минут.

— Всё дело пяти минут, пока не сделаешь, — сказала мама.


Он кивнул — согласился, без спора, без поддакивания. Просто принял как факт.

Мама смотрела на него.

Вера знала этот взгляд — проверяющий, взвешивающий, тот, которым мама смотрела на всех, кто входил в её пространство. Но сейчас в нём было что-то другое — и мягкое, но спокойное. Как будто результат взвешивания был известен заранее и смотреть можно было уже без напряжения.


— Ноги у меня, — сказала мама вдруг.

Вера чуть не остановилась с чайником в руке — мама никогда не говорила про ноги чужим людям. Это было её правило: на здоровье не жаловаться, слабость не показывать.

— Что с ногами? — спросил Григорий.

— Ночью жжёт. Как огнём. Я просыпаюсь — и не знаю, куда деться. Хожу по комнате. — Пауза. — Верка не слышит, она крепко спит.


Вера поставила чайник на плиту, чтобы не смотреть на маму.

— Это сосуды, скорее всего, — сказал Григорий. — У вас кардиолог что говорит?

— Говорит — возраст. — Мама произнесла это с тем особым раздражением, с которым произносят слова, которые считают отговоркой. — Всё у них возраст. Кашель — возраст, давление — возраст, ноги — возраст. Я говорю: вы лечить собираетесь или только констатировать?


— Резонно, — сказал Григорий.

— Вот именно.

— Там есть препараты для периферического кровообращения, — сказал он. — Можно попросить назначить. Я могу написать название, если хотите.


Мама посмотрела на него.

— Вы разбираетесь?

— Немного. Был военным медиком одно время. Потом другим занимался — но кое-что помню.

— Военным медиком, — повторила мама — с тем тоном, с которым принимают информацию, которая меняет вес человека в системе.

— Записать?

— Напишите, — сказала мама.


Григорий достал из кармана небольшой блокнот — потрёпанный, с твёрдой обложкой — написал что-то и вырвал листок. Протянул.

Мама взяла — аккуратно, как берут важный документ — посмотрела.

— Это не дорогое?

— Среднее. Есть аналоги дешевле, я могу написать.

— Напишите аналог тоже.


Он написал ещё один листок. Протянул.

Мама взяла оба, сложила аккуратно, положила на край серванта рядом.

Вера принесла чай — три чашки, с блюдцами, не праздничный сервиз, обычные — поставила на стол. Мама взяла свою, отпила. Посмотрела на Гришу.

— Вы один живёте? — спросила она.

— Один.

— Дети далеко?

— В Екатеринбурге. Сын. Редко звонит.

— Да, — сказала мама — с тем особым пониманием человека, которому знакома именно эта разновидность одиночества. — Они все так. Живут своим, о родителях, в лучшем случае вспоминают иногда, и в основном, когда им надо.

— А я считаю, — сказал Григорий. — Дети должны жить своим, я поэтому и живу подальше от них.


Мама посмотрела на него — немного удивлённо.

— Вы так думаете?

— Думаю. Дети должны уходить. Это порядок вещей.

— Порядок, — повторила мама. И в её голосе было что-то — не согласие и не возражение, что-то более сложное, что-то, что живёт на границе между тем, что понимаешь умом, и тем, что чувствуешь телом, и они не совпадают.


— Вы поймите, Анна Кирилловна, — негромко, со свойственной ему мирной убеждённостью говорил он, глядя на свои переплетённые пальцы. — Ведь в том и высшая любовь родительская, чтобы отпустить. Человек рождается для своей собственной, данной ему доли. Как птица свивает гнездо и летит дальше, так и дитя.

Я понимаю понимают, что власть родителей —временная, пока крылья не окрепли. Оставить ребёнка при себе, привязать его к своей старости — не значит ли это лишить его собственной судьбы? Ребёнку обязательно нужно уехать, нужно дышать своим воздухом, ошибаться, жить


Анна Кирилловна слушала его внимательно, не перебивая. В её взгляде, устремлённом на Григория, не было злобы или раздражения — напротив, в нем светилась та глубокая, тёплая симпатия к этому человеку, которую она так тщательно скрывала от чужих глаз. Ей дорог был этот человек, дорога была его чистая, хоть и наивная, как ей казалось, душа. Она грустно улыбнулась и покачала головой.


— Григорий Иванович, голубчик вы мой — выдохнула она, и в голосе её послышалась мягкая, но несокрушимая сила. — Как складно вы говорите, как по-книжному. Вы о свободе детей печётесь, а я — о душах их. Ведь, например, Вера мне нужна не ради услуг моих старческих не для того, чтобы стакан воды подать.

Она на мгновение замолчала, подбирая слова, и придвинула свой стул чуть ближе к нему.


— Поймите, Григорий Степаныч, — продолжила она тише, и глаза её заблестели. — Семья — это ведь не просто союз для удобства, как нынче принято говорить.

Это единый живой организм. Если Вера сейчас уедет, если отрежет себя от корня ради этой вашей «своей жизни», она ведь самую важную часть себя потеряет. Почитание матери, долг этот — он же не для меня, он для неё самой спасителен. Наши предки не глупее нас были, когда говорили, что сыновняя почтительность — это корень всей человечности. Из этого благочестия, из готовности послужить родному человеку в немощи его, и рождается настоящая, зрелая душа.


Григорий хотел что-то возразить, но она мягко коснулась ладонью его рукава. Этот мимолётный жест был полон такой нежности, что он затих.


— Не лишайте детей этого долга, Григорий Иванович, — почти умоляюще произнесла Анна Кирилловна. — Ухаживать за старой матерью — это её крест, её очищение и её истинно великое право. Одинокая свобода, о которой вы мечтаете, делает детей пустоцветом. Только разделяя чужую немощь, мы остаёмся людьми, и не превращаемся в монстров. Надо позволять детям остаться. Не ради стариков — ради самих детей.


Григорий опустил глаза, изображая на лице глубокую, сочувственную думу. Но внутри него, за этим кротким и благообразным фасадом, не было ни капли той жалости, которую он так искусно разыгрывал. Внутри шевельнулось нечто холодное, расчётливое и мерзкое.


«Какая глупая, упрямая старуха, — с ледяным презрением подумал он, и в этой мысли мелькнула тень настоящего монстра. — Жертвенность, крест, очищение Какими красивыми словами она прикрывает свой трусливый, вампирский эгоизм. Она хочет сожрать жизнь Веры, выпить её до капли, чтобы продлить своё жалкое существование. Но мы ещё посмотрим. Не потому, что мне жаль девчонку. О нет. Вера нужна мне самому. Она — мой пластилин, чистый, ещё не помятый жизнью лист. Если это будет продолжаться долго, эта старуха превратит дочь в такую же сухую, покорную... Вера должна понять, что не может без меня, стать моей, полностью подчиниться моей воле, моему уму. Надо решать эту проблему, разрушу их нелепый живой организм, и тогда дом буден принадлежать мне.

А ты, старая, отработанный материал».


Он поднял на Анну Кирилловну взгляд, и в его глазах снова светилась лишь тихая, безмятежная грусть. Лицо его оставалось лицом праведника, и ни один мускул не выдал того чудовища, что только что праздновало победу в его мыслях. Он лишь слегка, понимающе кивнул, словно соглашаясь с её материнской мудростью, а сам мысленно уже выносил старухе смертный приговор.


Помолчали.

За окном было серо — мартовский вечер, рано темнеющий.

— Оставайтесь на ужин, — сказала мама.

Не спросила — сказала.


Григорий посмотрел на Веру.

— Я сделаю что-нибудь быстро, — сказала она.

— Тогда остаюсь, — сказал Григорий.

ВЕРА И ГРИГОРИЙ НА КУХНЕ

Мама уснула в половине десятого.

Это было рано для неё — обычно она засыпала позже, держалась, будто сон был капитуляцией, которую она откладывала до последнего. Но сегодня что-то её отпустило, и в половине десятого Вера услышала из комнаты тишину другого рода — ту, в которой нет готовности позвать, — и поняла: спит.


Серёжа к этому времени ушёл к себе: денег не было.


Они поужинали вчетвером — картошка, котлеты, хлеб — и Серёжа был тихим весь вечер, больше молчал, чем говорил, что было для него необычно, — и в какой-то момент просто встал, сказал «спокойной ночи» и ушёл играть в очередную скаченную игру.


На кухне остались Вера и Григорий.

Она мыла посуду. Он сидел за столом с чашкой чая — не предложил помочь, не мешал, просто сидел — и это молчание было и ни неловким, и не давящим. Просто тихим. Как тишина бывает тихой, когда в комнате человек, с которым молчать можно.


Вера домыла тарелки.

Вытерла руки. Налила себе чаю. Села напротив.

Они молчали ещё минуту.

— Как она сегодня? — спросил Григорий.

— Нормально. Для неё нормально.

— Пила таблетки?

— Утром.

— Хорошо.


Пауза.

Вера держала чашку двумя руками — грела ладони, хотя на кухне было тепло. Просто — держала, потому что нужно было что-то держать.

— Вы часто заходите — сказала она.

— Стараюсь раз в неделю заехать. Если нужно — чаще, как сегодня.

— Зачем вам это?


Он посмотрел на неё.

Не удивлённо — просто посмотрел, как смотрят, когда вопрос требует настоящего ответа, а не первого попавшегося.


— Мне не сложно, — сказал он.

— Это не ответ.

— Нет, — согласился он. — Не ответ. — Помолчал. — Я один, Вера, — тихо, но отчётливо заговорил он, и каждое слово падало, как тяжёлая капля. — У меня есть время. Огромное, пустое, страшное время, понимаете ли вы это? Человеку ведь абсолютно необходимо куда-то это время деть. Человек — существо социальное, как любят повторять господа учёные, ему нежно, до судорог нежно общение! Но какое общение? Не этот пустой светский трёп, нет! Человеку нужен другой человек, как пища, как материал для его собственной души. Чтобы заполнить свою пустоту, нужно отразиться в ком-то, нужно пересоздать кого-то по своему образу. Ваша мать и вы мне очень нравитесь.


— А почему мы? — спросила Вера.

— Сюда — не хуже, чем куда-то ещё.


Она смотрела на него.

В этом была честность — грубоватая, без украшений, та, которую она почти разучилась ожидать от людей в разговорах о простых вещах. Не «я хочу помочь», не «ваша мама прекрасный человек» — просто: мне не сложно, у меня есть время, нужно общение, сюда не хуже

— Она вам нравится? — спросила Вера. — Мама.

— Она интересный человек, — сказал он.

— Интересный.

— Не все такие в её возрасте. Большинство уже — — он сделал неопределённый жест рукой, — погасли. А она ещё держится. Это что-то значит.


Вера ничего не сказала.

Смотрела в чашку.

Держится. Да. Держится — и держит. Держит крепко, обеими руками, как держат то, что уже уходит и которое пытаются удержать ценой всего, что есть рядом.


— Вы давно здесь? — спросил Григорий.

— Где — здесь?

— В этом доме. С ней.

— Всегда, — сказала Вера.

— Никогда не уезжали?

— Уезжала. Потом вернулась.

— Почему?

Она подняла взгляд.

Вопрос был прямой — не бестактный, не любопытный, просто прямой, как бывают прямыми вопросы у людей, которые привыкли говорить о том, что есть, а не о том, что принято говорить.


— Мама болела, — сказала она. — Я приехала на месяц. Осталась.

— Сколько лет назад?

— Восемь.

Он кивнул.

Молчал.

И в этом молчании не было ни осуждения, ни жалости — просто принятие факта. Восемь лет. Факт. Дальше.


— Я иногда боюсь домой заходить, — сказала Вера.

Она не планировала этого говорить. Слова вышли сами — тихо, без предисловия, как выходит то, что долго держишь и что в какой-то момент выходит само, потому что держать больше нет сил, а не потому, что решил сказать.


Григорий смотрел на неё. Не перебивал.

— Стою у двери иногда, — продолжала она — всё тем же ровным тихим голосом, который сам себя удивлял своей ровностью. — Ключ в руке. И просто стою. Думаю: сейчас зайду — и снова начнётся. Снова кран, снова лекарства, снова недовольства, постоянные недовольства, она зовёт каждый час ночью.

Пауза.


— Я уже не помню, когда нормально спала.

— Давно?

— Не помню. Вот именно — не помню. Это ведь странно, правда? Что я не помню?


— Нет, — сказал он. — Не странно.

— Мне кажется, — сказала Вера — и вот здесь голос чуть изменился, стал тише, как будто то, что она собиралась сказать, требовало меньшего объёма, — мне кажется, я здесь сгнию.

1...678910...13
bannerbanner