
Полная версия:
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Вера знала этот запах наизусть. Он неизменно приходил на следующее утро после того, как мама решала устроить себе «праздник». Настоящий пир — не по календарю, а по капризу, по внезапному желанию. И каждое утро после такой вспышки всегда бесцеремонно заявляла: праздник кончился, Вера. Начинается настоящее.
Она встала.
Надела халат — старый, байковый, в клетку, который помнил, наверное, ещё конец восьмидесятых. Мама однажды сказала: «Выброси эту тряпку, стыдно смотреть». Вера не выбросила. Не из упрямства — просто не дошли руки купить другой.
Пошла на кухню.
Посуда стояла в раковине — та, что она не успела домыть ночью. Несколько тарелок. Кастрюля из-под супа. Чашки. Она сделала это почти всё, но чашки оставила — рука уже не держала, глаза слипались, она решила: утром. Утром сейчас.
На столе — допитая рюмка.
Серёжина, скорее всего. Он иногда оставлял вот так — допив последнее, как будто хотел показать: смотри, я бережливый. Вера взяла рюмку, понюхала. Вчерашняя наливка.
На подоконнике — муха.
Первая в этом году — откуда она взялась в марте, непонятно, может, зимовала где-то в щели, может, занесло с улицы, — сидела на краю горшка с геранью и не двигалась. Просто сидела. Вера посмотрела на неё секунду и отвернулась.
Поставила чайник.
Пока он грелся — убрала остатки со стола в холодильник: оливье в миске под крышкой, котлеты в тарелке затянула плёнкой.
Взялась за посуду.
Вода была тёплая, почти горячая — она всегда мыла горячей, до красноты рук, мама говорила: «Зачем так жечься» — но горячей лучше сходит жир, это Вера знала и делала по-своему в том единственном, в чём делала по-своему.
Из маминой комнаты — кашель.
Короткий, сухой — не тот, ночной, глубокий, который был в феврале, — просто утренний кашель, привычный, как часть расписания. Вера продолжала мыть посуду. Подождала. Если позовёт — позовёт.
Не позвала.
Тишина восстановилась — с капающим краном, с гудящим чайником, с мухой на подоконнике, которая наконец сдвинулась и полетела куда-то в угол.
Вера домыла чашки.
Вытерла руки.
Налила чай — себе, в простую кружку, без праздничного сервиза, — и села у стола.
За окном был март — серый, мокрый, без намерений становиться лучше. Двор был пуст: яблоня, забор, старая поленница у сарая. Лужа посередине двора отражала небо — тёмное, тяжёлое, то самое небо, которое обещает что-то, но тянет с обещанием.
Вера пила чай.
Думала ни о чём.
Это было хорошее умение — думать ни о чём — она выработала его за годы, потому что думать о чём-то конкретном в этом доме было опасно: конкретные мысли имели свойство приходить к конкретным же выводам, а выводы требовали действий, а действий она позволить себе не могла — не сейчас, не здесь, не пока.
Она, как и все эти миллионы несчастных, мечущихся в слепоте своей людей, совершала, казалось, самую главную, самую роковую и непростительную человеческую ошибку: всё ждала и ждала каких-то призрачных «лучших времён», когда иго это, всё это постыдное бремя жизни наконец-то спадёт и станет легче. Но ведь по какому-то страшному, незыблемому закону жизнь и не может, решительно не может стать легче, пока ты малодушно бежишь от неё в это выдуманное, обманчивое будущее! И оттого-то каждый новый день, вместо обещанного покоя, лишь приносил с собой новую, ещё более липкую, ещё более невыносимую и удушающую тяжесть.
Чай. Окно. Яблоня. Лужа с небом.
Из маминой комнаты снова кашель — длиннее, настойчивее.
Потом:
— Верка, ты где.
Вера встала.
АННА КИРИЛЛОВНА ИЩЕТ ДЕНЬГИ
Мама стояла посреди комнаты.
Не лежала — стояла, в ночной рубашке, босиком на деревянном полу, и смотрела на кровать. Вернее — не на кровать, а на то, что было рядом с кроватью, под кроватью, возле тумбочки — смотрела быстро, дёргано, с той особой растерянностью, которая бывает у людей, когда пропадает что-то важное и голова уже работает не на мысли, а на поиск.
— Мама, — сказала Вера. — Ты чего встала. Холодно.
— Подожди.
— Надень тапочки хотя бы.
— Подожди, говорю.
Мама ощупала себя — привычным жестом, который Вера уже видела, но не каждый день — прошлась ладонями по груди, по бокам, по рубашке. Потом заглянула под подушку — подняла, опустила. Потом наклонилась к тумбочке — медленно, с усилием, придерживаясь за край кровати — открыла нижний ящик.
— Где они, — сказала она. Не Вере — себе. — Где они, господи.
— Что ты ищешь?
— Не твоё дело.
— Мама.
— Не твоё дело, я сказала.
Она закрыла ящик тумбочки. Открыла снова. Закрыла. Выпрямилась — тяжело, с тем усилием, которое Вера в последнее время замечала всё чаще и каждый раз отмечала краем сознания и убирала, потому что думать об этом было нельзя.
Подошла к шкафу.
Открыла дверцу — одежда, стопки белья, коробка с нитками на верхней полке. Зашарила рукой по нижней полке, по стопке простыней. Потом по средней. Потом снова по нижней.
— Нет, — сказала она.
— Мама, скажи мне, что ты ищешь.
— Я сама.
Но голос был другой — Вера услышала это сразу. Не раздражённый, не командный — другой. Тонкий какой-то, как бывает у людей, когда под обычным голосом появляется что-то, что они не хотят показывать, но не могут спрятать до конца.
Страх.
— Мама, — сказала Вера — спокойно, тихо, так говорят с людьми, которых не надо торопить. — Скажи мне. Я помогу найти.
Мама остановилась.
Стояла у шкафа спиной к Вере — маленькая, в ночной рубашке, плечи острые под тканью — и молчала секунду. Потом повернулась.
Лицо было — Вера потом долго помнила это лицо — не злое, не жёсткое. Просто старое и испуганное. Испуганное так, как пугаются люди, которые привыкли не пугаться и которым поэтому страх даётся особенно тяжело.
— Верка — сказала она. — Верка, где деньги?..
Не громко. Почти тихо. Но в этом «где деньги» была такая растерянность, такая беспомощность — та самая, которую мама всю жизнь себе не позволяла, — что Вера почувствовала что-то знакомое и острое в груди.
— Какие деньги, мама?
— Мои. Мои деньги. Они были здесь, они всегда здесь, я их положила, я точно помню, что положила.
— Когда положила?
— Вчера. Или — Мама остановилась. Потёрла лоб. — Вчера вечером. Ты мне помогала переодеться. Они были здесь. Вера посмотрела на мать. Потом — на кровать, на тумбочку, на шкаф.
— Может, они упали? — сказала она. — Давай посмотрим вместе.
— Я смотрела.
— Давай ещё раз.
Мама смотрела на неё.
И в этом взгляде была такая смесь — страх, недоверие, желание чтобы помогли, нежелание принимать помощь — такая смесь, что Вера на секунду почувствовала, что стоит перед очень маленьким ребёнком, который потерял что-то важное и не знает, плакать или злиться.
— Хорошо, — сказала мама наконец. — Посмотри.
***
Они смотрели долго.
Вера методично — под матрасом, за тумбочкой, в кармане халата, который висел на спинке стула, между страницами молитвослова в нижнем ящике. Мама стояла рядом и следила — не помогала, просто следила, с тем напряжённым вниманием человека, который передал поиск другому, но контролирует каждое движение.
— Там не смотри, — говорила она. — Там ничего нет.
— Я проверю.
— Я говорю — не смотри.
— Мама.
— Верка, там моё, не нужно.
Вера убирала руку, смотрела в другом месте. Снова смотрела, куда сказали не смотреть, когда мама отворачивалась.
Денег не было нигде.
— Может, ты их переложила? — спросила Вера. — Может, в другое место, не помнишь просто?
— Я помню, — сказала мама резко. — Я не склеротичная.
— Я не говорю «склеротичная». Я говорю — бывает, положишь и забудешь.
— Бывает у кого. Не у меня.
Вера промолчала.
Мама снова прошла по комнате — уже другим шагом, не таким быстрым, с усталостью в движениях, с той тяжестью, которая бывает после страха, когда страх немного отпускает и оказывается, что он забрал много сил.
Остановилась посреди комнаты.
— Верка, — сказала она — и голос был теперь совсем другой, тихий, почти старческий, тот, который Вера боялась больше громкого, потому что громкий был привычный, а этот — редкий, настоящий. — Верка ты не видела?..
Пауза.
— Случайно, — добавила мама. — Может, случайно взяла куда.
ПЕРВОЕ ОБВИНЕНИЕ
Вера смотрела на мать.
Понять это — сразу, в полную силу — было невозможно. Не потому, что обидно, хотя и обидно. А потому что в этом вопросе было что-то такое — что-то настолько обнажённое и настолько страшное одновременно — что ум отказывался принимать это с первого раза.
Случайно взяла.
Не «ты украла» — нет, до этого ещё далеко, мама была умная, мама умела выбирать слова с точностью, которая всегда оставляла ей пространство для манёвра. Просто — «случайно взяла куда». Вопрос без вопроса. Обвинение без обвинения.
— Нет, мама, — сказала Вера ровно. — Я не брала.
— Я не говорю «брала», — сказала мама быстро — чуть слишком быстро. — Я говорю — может, случайно. Со стола, например. Ты убирала.
— Я убирала посуду. Не деньги.
— Ну мало ли. Ты не подумай. Я просто спрашиваю.
Ты не подумай.
Вот это было самое точное. Самое выверенное — хотя Вера не была уверена, что мама выверяла это сознательно. Может, просто так вышло. Может, за семьдесят пять лет человек учится говорить вещи правильно, не думая уже о правильности — оно само, как дыхание.
Ты не подумай — означало: я уже подумала.
— Мама, — сказала Вера, — я не брала твоих денег.
— Хорошо.
— Ты мне веришь?
Мама посмотрела на неё.
Долго.
С тем взглядом, который Вера знала плохо — не потому, что видела редко, а потому что под ним всегда хотелось отступить, найти другую комнату, другое занятие, любой предлог уйти из этого взгляда. В нём было — проверка. Не злая, не намеренно унизительная. Просто проверка — как проверяют счётчик, как проверяют замок: не потому, что не доверяют именно этому счётчику, а потому что вообще не доверяют.
— Верю, — сказала мама.
Но сказала это чуть позже, чем нужно было, если бы верила без сомнений.
И добавила:
— Надо переодеться. Помоги.
ПЕРЕОДЕВАНИЕ
Это была обычная процедура.
Вера помогала маме переодеться — не каждый день, но часто, когда у той болела спина или плохо слушались руки, — и обе давно привыкли к этому, обе давно не разговаривали, потому что говорить было не о чем, потому что это была работа, а работу делают молча.
Сегодня молчание было другим.
Наполненным.
Вера подошла — встала сзади, начала расстёгивать пуговицы на ночной рубашке. Пуговицы были мелкие, старые, несколько заменены на другие — не такие, как оригинальные, чуть крупнее, разных оттенков белого. Вера расстёгивала аккуратно, не торопясь.
Мама стояла прямо.
Даже сейчас — прямо, с поднятой головой, с той осанкой, которая у неё оставалась вопреки всему, вопреки возрасту и болям и утренней растерянности, — стояла как стоят люди, которые помнят, что такое достоинство, даже когда не остаётся почти ничего, за чем это достоинство можно сохранить.
Вера сняла рубашку.
И увидела.
Нет — почувствовала сначала. Ещё до того, как увидела: под пальцами — что-то, когда она убирала рубашку с плеч — что-то тёплое, плотное, не то. Опустила взгляд.
Лифчик был старый — растянутый, с потемневшей от времени тканью, давно потерявший форму и цвет. Под левой чашечкой — что-то. Вера видела контур — несколько сложенных бумажек, прижатых к телу, тёплых от тепла этого тела.
Деньги.
Она не сказала ничего.
Просто увидела — и поняла, и промолчала, и взялась за застёжку лифчика сзади. Застёжка была тугая, старая, крючки погнулись — она расстёгивала осторожно, чтобы не потянуть.
— Подожди, — сказала мама.
Вера остановилась.
Мама медленно — очень медленно, как делают что-то, что не хотят делать при свидетелях, но иначе нельзя — достала деньги из-под чашечки. Несколько купюр, сложенных вчетверо. Перехвачены аптечной резинкой.
Положила на тумбочку.
— Вот, слава Богу — сказала она — ровно, без объяснений.
Вера в каком-то оцепенении глядела на эти несчастные купюры. Они все как-то безобразно потемнели, ссохлись и хранили на себе следы той особенной, плотской смятости, которая бывает лишь у вещей, которые долго носили при себе, под одеждой, в постоянном соприкосновении с живым, потеющим телом. Бумага точно задохнулась в этой близости; краска по краям скверно поблёкла и начала понемногу, едва приметно подгнивать, разлагаясь от многолетнего старческого тепла. Это была уже не просто грязь — это сам тлен въелся в них, подтачивая волокна. Один угол у верхней банкноты как-то зловеще завернулся вверх — засохший, заскорузлый, точно окаменевший в своём уродстве.
Вера взялась снова за застёжку.
Расстегнула.
Сняла лифчик — осторожно, потому что у мамы были больные плечи, надо было сначала одну лямку, потом другую — и почувствовала под руками: тепло. Не просто тепло тела — что-то более плотное, более долгое, то, что накапливается, когда вещь носят не снимая.
Под грудью была красная полоса — след от резинки лифчика, глубокий, воспалённый, с раздражённой кожей по краю. Мама не сказала ничего. Вера не сказала ничего.
Принесла из шкафа чистую нижнюю рубашку.
Помогла надеть — сначала правую руку, потом левую, потом через голову, осторожно — и потянула вниз, расправила.
— Мазь нанести? — спросила она.
— Потом, — сказала мама.
— Там раздражение.
— Потом, говорю. Позже.
Вера отошла на шаг.
Смотрела на тумбочку. На деньги, лежавшие на краю — мятые, тёмные по краям, тёплые ещё от тела.
Она думала — не словами, тем способом, который глубже слов — о том, что эти купюры пропитаны матерью. Буквально — тепло, запах, влага. Они больше не были деньгами в том смысле, в котором деньги бывают деньгами — вещью отдельной, обменной, холодной. Они были — частью. Как кожа. Как волосы. Что-то настолько слившееся с человеком, что граница между вещью и телом стёрлась.
Вот её жизнь, думала Вера.
Вот что осталось от семидесяти пяти лет — от школы, от доски, от прямой спины и медали «Ветеран труда» в коробочке, которую она получила работая на заводе начальником ОТК. Осталось вот это: мятые купюры под грудью, раздражённая кожа, старый лифчик с погнутой застёжкой.
Страх.
Превратившийся в предмет.
Который носят при себе, как носят ладанку.
ИСПОВЕДЬ АННЫ
Мама сидела на краю кровати.
Она не торопилась вставать — просто сидела, руки на коленях, смотрела куда-то перед собой. Вера принесла дневное платье — тёмно-серое, с пуговицами, то, которое мама надевала дома в нормальные дни, — положила рядом.
— Подожди, — сказала мама.
Вера подождала.
За окном было серо. Яблоня стояла мокрая, с каплями на ветках — ночью был дождь, Вера слышала его сквозь сон.
— Банкам верить нельзя, — сказала мама.
Не к Вере — просто вслух. Как говорят вещи, которые давно знаешь и которые иногда нужно произнести просто чтобы они оставались правдой.
— Я знаю, мама.
— Нет, ты не знаешь. Ты молодая ещё. — Пауза. — Я в сберкассу всю жизнь несла. Всю жизнь откладывала. Ты помнишь, как в девяносто первом?
— Помню.
— Всё. Одним днём. Ничего не осталось. Пришла — а там бумажка. — Мама помолчала. — Просто бумажка на двери.
Вера смотрела на неё.
— После этого я решила, — продолжала мама ровно, без жалобы, как рассказывают о решении, которое давно принято и пересмотру не подлежит. — Никому не отдавать. Ни банку, ни государству, никому. Только при себе. Только так надёжно.
— Это неудобно, мама.
— Зато моё.
Пауза.
— Государство заберёт, — сказала мама. — Ты откладываешь копеечка к копеечке, на всём экономишь, а оно всегда забирает. Сначала говорит — ваше, ваше, не беспокойтесь, — а потом приходит и забирает. Я это видела. Не один раз.
— Сейчас другое время.
— Время всегда другое, — сказала мама — спокойно, с той уверенностью, которая бывает у людей, переживших достаточно, чтобы не верить в «другое время». — А люди те же. И государство то же. Буква другая, суть одна.
Вера не стала спорить.
— Без денег человек никто, — сказала мама. Помолчала. — Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Нет. — Мама посмотрела на неё — прямо, с тем своим взглядом, который видел больше, чем Вера хотела показывать. — Ты не понимаешь. Ты никогда ни в чём не нуждалась. Я не давала нуждаться, я всегда из кожи лезла, чтобы вы с Серёжей ни в чём не нуждались. Поэтому не понимаешь.
Вера хотела ответить — что-то точное, что давно лежало в ней и просилось наружу. Что-то про то, что не нуждалась — потому что работала, потому что сама, потому что всю жизнь здесь, рядом, не разлеталась, не строила своего.
Не сказала.
— Одевайся, мама, — проговорила она глухо, как-то совсем отрешённо, вместо всего того, что должно было теперь вырваться наружу.
— Погоди... отвернись, не подглядывай ты! — судорожно, точно испугавшись чего-то, замахала на неё руками старуха.
Вера покорно отошла к окну и принялась смотреть на запущенный, одичавший сад, который так мучительно, так очевидно требовал теперь живых человеческих рук.
А мать всё глядела и глядела на ту грязную пачку купюр, что лежала перед ней на тумбочке. Потом протянула к ним свои костлявые пальцы — медленно так, робко, обеими руками схватила их и принялась судорожно разворачивать эту въевшуюся в бумагу резинку. И начала пересчитывать. О, как неспешно, с какою мучительною, упрямою тщательностью перебирала она каждую банкноту отдельно, без малейшей суеты, но с тем особенным, притаившимся исступлением, с каким всегда пересчитывают то, в чём решительно не уверены, в чём боятся обсчитаться хотя бы на грош.
Вера неподвижно стояла спиной к ней, уставившись мёртвым взглядом в оконное стекло.
В этом затянувшемся, шуршащем пересчёте было что-то такое душное, зловещее, от чего Вере вдруг стало невыносимо, до боли трудно дышать — и ведь не от брезгливости какой-нибудь, вовсе не от отвращения, нет! От одного только страшного, внезапного понимания. Она вдруг ясно увидела, что это вовсе был не жест грязного скупца и не бред подозрительного параноика.
То был судорожный жест существа, цепляющегося за самое последнее — за то единственное, что ещё хоть сколько-нибудь поддавалось его угасающему контролю. Ведь пока в этих мёртвых пальцах зажата бумага — есть ещё хоть какая-то призрачная власть. А пока есть эта власть — есть и сама жизнь. И пока длится эта жизнь — существует и она сама, в этом безумном мире.
— Все на месте, — сказала мама наконец.
— Хорошо.
— Столько и было.
— Хорошо, мама.
Мама сложила купюры. Перетянула резинкой. Положила на тумбочку — не убрала под подушку, не спрятала, просто положила, и это тоже было что-то новое, что-то, что изменилось сегодня утром.
— Одевайся, — сказала Вера снова.
На этот раз мама не сказала «подожди».
ЛАСКА
Вера помогала с пуговицами.
Дневное платье застёгивалось спереди — это было удобнее, чем ночная рубашка, — и всё равно мамины пальцы не справлялись с верхними двумя. Артрит. Давний, привычный, который мама не жаловала разговорами, просто — не справлялась, и это было фактом, как кран, который капает.
Вера застёгивала.
Мама стояла близко — она всегда стояла близко, когда помогали, ближе, чем было нужно, — и от неё пахло лекарством и чем-то ещё, тем глубоким, неустранимым запахом, который Вера знала с детства и который был запахом мамы раньше, а теперь стал запахом старости.
Она застегнула последнюю пуговицу.
Хотела отойти — сделала шаг назад.
Но мама подняла руку.
Медленно, с усилием — правая рука слушалась лучше, левая хуже, она всегда использовала правую для того, что требовало точности — и положила ладонь на голову Вере.
Просто положила.
Вера замерла.
Ладонь была лёгкая — почти невесомая, сухая, тёплая. Она лежала на голове у Веры — неподвижно, без движения, просто лежала — и в этом лежании было что-то такое, что Вера не могла назвать и что поэтому было в несколько раз сильнее того, что можно назвать.
Мама погладила.
Один раз — медленно, от макушки к затылку. Как гладят спящего, которого не хотят разбудить. Или как гладят что-то, с чем боятся расстаться и не говорят об этом, и не скажут.
— Только ты у меня и осталась, — сказала мама.
Тихо. Не жалуясь. Просто — констатация. Как констатируют погоду, как констатируют возраст — вещи, которые есть и которые не изменить.
Вера не двигалась.
Она стояла и чувствовала эту руку на голове — лёгкую, старую, с суставами, которые видны под кожей, — и внутри неё что-то делало то, что происходит с вещами под очень долгим давлением: медленно, без звука, деформировалось.
Не ломалось — нет. Деформировалось.
Потому что в этой руке было — всё. Вся история. Все пуговицы, которые она застёгивала, и все обеды, которые готовила, и все ночи, когда лежала и слушала кашель за стеной и не спала. И при этом — эта рука. Это «только ты». Это тёплое, живое, настоящее, что не отменяется ничем из того, что было до него.
Это была не манипуляция.
Или была — но не сознательная. Мама не рассчитывала. Мама просто — чувствовала, и рука двигалась за чувством, и слова шли за рукой, и всё это было правдой в тот момент — такой же правдой, как раздражённая кожа под лифчиком и двести сорок рублей, пересчитанные на краю кровати.
Всё это было — она.
Вся, целиком — с жёсткостью и с лаской, со страхом и с контролем, с любовью, которая не умеет быть лёгкой, потому что давно разучилась, потому что в пятьдесят лет назад, на автобусной остановке, решила стать бронёй — и стала, и теперь даже нежность выходила через броню, тяжёлой, требовательной, удушающей нежностью.
— Мама, — сказала Вера.
— Что.
— Ничего.
Мама убрала руку.
Вернулась к краю кровати, села — медленно, с усилием.
— Принеси чаю, — сказала она. Уже обычным голосом. Уже тем.
— Принесу.
Вера вышла из комнаты.
ВЕРА ОДНА НА ККУХНЕ
Она поставила чайник и не стала ждать, пока закипит.
Просто стояла у плиты — с руками вдоль тела, спиной к окну — и смотрела в стену. В стене была трещина — тонкая, от угла наискосок, старая, они с Серёжей давно собирались замазать, не замазали. Трещина шла уверенно, знала куда, не сворачивала.
На столе лежала мокрая тряпка.
Она убирала ею утром — вытирала стол, потом забыла убрать. Теперь лежала, немного скомканная, с тёмным влажным пятном под собой.
Рядом — чашка с остывшим чаем. Её чашка, та, что она пила утром и не допила.
И чуть в стороне — купюры.
Она не понимала, как они оказались на столе. Наверное, взяла с тумбочки машинально, когда несла платье. Или мама положила. Она не помнила. Просто они лежали здесь — три мятые купюры, без резинки, развёрнутые, — и Вера смотрела на них.
Они были тёплые ещё.
Она знала это, не трогая.
Она сидела за столом — когда она села, она тоже не заметила, просто оказалась сидящей — и смотрела на эти купюры, и на мокрую тряпку, и на остывший чай.

