
Полная версия:
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Он говорил о распределении.
— Если закончу в первой пятёрке — Москва или Ленинград, — говорил он, помешивая кофе. — Если нет — пошлют куда-нибудь. В лучшем случае в Воронеж.
— А ты закончишь в первой пятёрке?
— Должен.
Он говорил это без хвастовства — просто констатировал, как констатируют погоду за окном. Должен — и всё тут. Аня смотрела на него и думала: он никогда не сомневается вслух. Это было интересно. Это было немного пугающе. Это было притягательно — потому что рядом с человеком, который не сомневается, сомнения других как будто теряют вес.
— Ты хочешь остаться в Москве? — спросила она.
— Хочу. — Пауза. — Здесь можно расти.
— Расти.
— Карьера — это рост, — сказал он — спокойно, без извинений за слово. — Это не плохо. Это просто так устроено.
Аня взяла пирожное. Оно было слишком сладкое — крем с привкусом маргарина, она это знала заранее, здесь всегда так делали, — но она ела, потому что он заказал.
— Саш, — сказала она, — а что для тебя важнее всего?
Он посмотрел на неё.
Взгляд был прямой, внимательный — тот, который она любила, потому что в нём было ощущение: он видит её, именно её, а не просто девушку рядом. Но в этот раз что-то в этом взгляде было чуть другим — не холоднее, но точнее, как бывает, когда человек просчитывает ответ.
— Результат, — сказал он наконец.
— Результат?
— Чтобы то, что делаешь — имело смысл. Чтобы не впустую.
Аня кивнула. Это было правильно — разумно, взросло. Она убедила себя, что это правильно.
— А люди? — спросила она.
— Люди — это тоже часть, — сказал он. И добавил, глядя на неё с той же лёгкой, точной улыбкой: — Важная часть.
Она засмеялась — немного.
Он засмеялся тоже.
И разговор перешёл на другое, на что-то лёгкое, незначительное, и Аня почти забыла вопрос — почти, потому что что-то осталось, что-то маленькое и неудобное, что она положила в самый дальний карман и не стала рассматривать.
Он умел делать подарки.
Не дорогие — дорогих у него не было, курсантское довольствие было тем, чем было. Но точные. Однажды принёс книгу — Пастернака, в мягкой обложке, с чуть погнутым углом, явно купленную на нелегальном книжном рынке. Аня взяла и почувствовала: он запомнил. Она говорила о Пастернаке мельком, однажды, в середине какого-то разговора о другом — и он запомнил.
— Ты читал? — спросила она.
— Немного. Не моё, честно говоря.
— Почему даришь тогда?
— Потому что твоё.
Это было хорошо сказано. Это было очень хорошо сказано — и она знала, что хорошо, и всё равно почувствовала тепло, потому что некоторые правильные слова работают независимо от того, знаешь ли ты, что они правильные.
Он умел говорить правильные слова.
Это был его главный дар — и его главная ловушка, хотя ловушкой он её не считал. Просто умел. Как умеют играть на слух — без нот, без системы, просто чувствуя, какая нота нужна в этот момент.
С Аней нужны были ноты про внимание и про понимание.
И он их играл — легко, без усилия, искренне почти. Почти — потому что где-то в этой искренности было что-то исполнительское, что-то от человека, который умеет быть таким, каким нужно быть в данный момент, — и это умение было настолько отработанным, что сам он уже, наверное, не всегда понимал, где заканчивается исполнение и начинается он сам.
Аня этого не видела.
Или видела — и не хотела смотреть.
Январь.
Они шли по бульвару — Чистопрудному, под голыми деревьями, по утоптанному снегу. Было не очень холодно — градусов десять, не больше, московская зима в хороший день. Аня была в том самом тёмном пальто с большими пуговицами. Саша — в шинели, в шапки, которая была в руке, как всегда.
Она что-то рассказывала про семинар — про спор с преподавателем о Достоевском, про то, что преподаватель сказал: «Раскольников — это патология», а она сказала: «Раскольников — это честность, доведённая до конца», — и преподаватель посмотрел на неё поверх очков.
Саша слушал.
— Ты права, — сказал он.
— Ты так думаешь? Или говоришь, что я права?
Он остановился.
Посмотрел на неё — без улыбки, первый раз за долгое время без этой лёгкой, уверенной улыбки.
— Ты умная, — сказал он. — Это иногда мешает.
— Кому мешает?
— Тебе, — сказал он. — Ты слишком много проверяешь.
Она хотела ответить — уже чувствовала ответ на языке, острый и точный — но он сделал шаг и взял её за руку. Просто взял — без предупреждения, спокойно, как берут то, что своё — и она почувствовала его руку через варежку и через его перчатку, и острый ответ никуда не делся, но отступил немного.
— Я не проверяю, — сказала она. — Я думаю.
— Это одно и то же, — сказал он — и снова улыбнулся, и они пошли дальше.
Она не согласилась.
Но не сказала этого вслух.
Февраль.
Галка в комнате красила ногти — уже не красным, теперь розовым — и смотрела на Аню с тем своим терпеливым видом знатока.
— Ты влюблена, — сказала она.
— Я этого не говорила.
— Ты это не говоришь. Именно поэтому я говорю.
Аня сидела на кровати, держала книгу — открытую, но не читала.
— Галь, — сказала она, — он иногда говорит вещи, которые мне не нравятся.
— Какие?
— Не конкретные. Просто... — она поискала слово. — Иногда чувствую, что он говорит то, что нужно сказать. А не то, что думает.
Галка подняла глаза от ногтей.
— Аня, — сказала она, — все так делают.
— Не все.
— Почти все. Особенно вначале.
— А потом?
Галка пожала плечами — с той лёгкостью, с которой пожимают плечами люди, давно договорившиеся с миром на его условиях.
— Потом привыкаешь. Или нет.
Аня закрыла книгу.
За окном был февральский вечер — синий, с фонарями, с теми особыми московскими сумерками, которые она успела полюбить за два года: они были не деревенскими, не провинциальными, они были городскими, плотными, полными чьих-то жизней и чьих-то окон.
— Он амбициозный, — сказала она — не Галке, скорее вслух, себе.
— Это плохо?
— Нет. — Пауза. — Просто иногда не понимаю: я в этих планах есть? Или я рядом с планами?
Галка посмотрела на неё долго.
— Спроси, — сказала она наконец.
— Его?
— Себя.
Люся перевернула страницу.
Аня смотрела в окно.
Она тогда не спросила — ни его, ни себя. Потому что был февраль, и он приходил, и когда он приходил, вопросы казались маленькими и ненужными рядом с тем, что было большим и настоящим.
Или казалось настоящим.
Вот в этом-то и было всё дело.
Март принёс оттепель — раннюю, неуверенную, с лужами к полудню и снова морозом к вечеру.
Однажды они сидели у неё в комнате — Галка ушла к подруге, Люся была на семинаре — и за окном капало с крыши, монотонно и мирно, и Саша лежал на её кровати поверх одеяла и смотрел в потолок, и Аня сидела рядом и читала ему вслух — Пастернака, ту самую книгу — и он слушал молча, не перебивал.
Потом она замолчала.
И он сказал — в потолок, не поворачивая головы:
— Ань.
— Что?
— Ты знаешь, что ты особенная?
Она посмотрела на него.
Он лежал неподвижно, смотрел в потолок, и лицо его было — она потом долго думала об этом лице в этот момент — каким-то очень молодым. Не мальчишеским — он не был мальчишкой, он был амбициозным, просчитывающим, умеющим. Но в этот момент — на секунду, не больше — что-то в нём было настоящим. Что-то, что не просчитывалось и не исполнялось.
— Знаю, — сказала она. И засмеялась.
Он повернул голову — посмотрел на неё — и тоже засмеялся. Тихо, коротко.
За окном капало с крыши.
Это был хороший момент.
Один из последних хороших — хотя она этого не знала.
Апрель.
Она поняла в апреле.
Поняла не сразу — сначала просто что-то стало не так с телом, какой-то сдвиг, какая-то новая тяжесть, которую она объясняла усталостью, весенним авитаминозом, нервами перед экзаменами. Потом объяснения кончились.
Она пошла в студенческую поликлинику одна.
Врач была немолодая, усталая, с тем профессионально-нейтральным лицом, которое бывает у людей, которые видели всё и давно перестали удивляться.
— Восемь недель, — сказала она. — Примерно.
Аня сидела на стуле напротив и смотрела на её руки — на авторучку в руке, на бланк на столе — и думала о том, что в коридоре сейчас стоит очередь, и что за окном апрель, и что сегодня среда.
Думала о конкретном.
Потому что думать о конкретном было можно.
— Что решите — сообщите, — сказала врач. — Времени немного.
Аня кивнула.
Встала.
Вышла в коридор — мимо очереди, мимо женщин с номерками, мимо плаката на стене о важности здорового питания — и на улице остановилась.
Апрель был тёплый. Почти летний — не по температуре, но по запаху: земля оттаяла, что-то зеленело у забора, воробьи делали что-то шумное в кустах.
Она стояла и дышала.
Просто дышала.
И думала о Саше.
О том, что надо ему сказать.
О том, что он скажет.
И вот здесь — в этом «что он скажет» — первый раз, очень тихо, почти неслышно, как первая трещина в стекле, которую замечаешь только если поднести к свету — появился страх.
Не за себя.
За то, что она уже знала ответ.
И не хотела его знать.
БЕРЕМЕННОСТЬ. РАЗГОВОР С САШЕЙ.Она сказала ему в среду.
Не потому, что среда была чем-то особенным — просто он пришёл в среду, с увольнительной до десяти, и они шли по бульвару, и апрельский вечер был тёплым, почти летним, и Аня несла это в себе уже четыре дня и знала: дольше нельзя.
Не потому, что время поджимало — хотя и поджимало.
А потому что она устала знать одна.
Они шли молча — не тягостно, просто молча, как ходят люди, которым не нужно заполнять тишину. Саша курил — он иногда курил на улице, не много, одну-две, — и Аня смотрела на его профиль, на прямой подбородок, на то, как он держит папиросу, — и думала: сейчас. Сейчас скажу.
— Саш.
— М.
— Мне нужно тебе сказать кое-что.
Он повернул голову. Посмотрел на неё — внимательно, сразу, без раскачки. Это было в нём хорошее: он умел переключаться мгновенно, без предисловий.
— Говори.
Она остановилась.
Он остановился тоже.
Они стояли на аллее — фонарь над ними, скамейка рядом, кто-то вдалеке выгуливал собаку. Обычный вечер, обычный бульвар, обычные люди вокруг — и она сейчас скажет что-то, после чего этот вечер станет другим.
— Я беременна, — сказала она.
Просто так. Без предисловия, без смягчения. Она думала, что будет предисловие — думала, что начнёт издалека, подготовит, — но слова вышли сами, коротко и прямо, потому что длинного она не вынесла бы.
Саша не сказал ничего.
Секунду — две — три.
Докурил. Бросил папиросу, затоптал носком сапога — аккуратно, методично. Поднял глаза.
— Ты уверена?
— Уверена. Была у врача.
Он кивнул.
Медленно, один раз — как кивают, когда принимают информацию и сортируют её, раскладывают по нужным ящикам, прежде чем отвечать.
— Сколько?
— Восемь недель.
Снова пауза.
Он смотрел не на неё — мимо, чуть в сторону, туда, где фонарь отражался в луже. Лицо было ровным — не жестоким, не холодным, просто закрытым. Как закрывают окно не потому, что злятся на улицу, а просто потому, что сквозит.
— Саш, — сказала она.
— Подожди, — сказал он. — Дай подумать.
Она ждала.
Считала секунды — не специально, просто считала, как считают во время молчания, которое слишком длинное. Дошла до двадцати трёх.
— Ань, — сказал он наконец.
— Что.
Он повернулся к ней. Смотрел — прямо, серьёзно, с тем взглядом, который она знала и которому доверяла, — и начал говорить. Голос был ровный, негромкий, очень разумный.
— Ты понимаешь, где я учусь.
— Понимаю.
— Нас за такое отчисляют. Без права восстановления. Это не пустые слова — это устав, это приказ, это реально происходит с людьми. Я видел.
Аня молчала.
— У меня нет выбора в этом смысле. Я не могу. Физически не могу сейчас — ты понимаешь? Не потому, что не хочу.
— А потому что? — спросила она — тихо.
— Потому что, если меня отчислят — я останусь никем. Я из Краснодара, у меня нет здесь ничего, кроме этого училища. Это не трусость. Это — математика.
Математика.
Она почувствовала что-то — не злость ещё, не боль, что-то холоднее и тише: как будто кто-то повернул ручку где-то внутри, чуть-чуть, и стало на несколько градусов прохладнее.
— Я понимаю математику, — сказала она.
— Аня. — Он взял её за руку — как тогда, на Чистопрудном, спокойно, как берут своё. — Я не говорю «никогда». Я говорю «не сейчас». Это разные вещи.
— Что ты говоришь тогда?
Он помолчал.
— Я говорю: нужно решить этот вопрос. — Пауза. — Сейчас. Пока есть время.
Вот это слово — решить — она потом долго слышала. Не «что нам делать», не «как быть», не даже «прости» — а «решить». Как решают задачу. Как устраняют препятствие на дороге. Методично, без лишних слов — убрать то, что мешает двигаться вперёд.
— Ребёнок — это препятствие? — спросила она.
— Аня. — Его голос стал мягче — именно в этот момент, именно тогда, когда она спросила острое. Это тоже было его умение: когда давление возрастало — смягчаться, не твердеть, потому что мягкость в такой момент обезоруживала лучше, чем твёрдость. — Я не так сказал.
— Как ты сказал?
— Я говорю, что сейчас неправильное время. Ты понимаешь, что будет с распределением, если это выяснится? Нас сошлют куда-нибудь — меня, и тебя вместе со мной, если мы поженимся. В лучшем случае Сибирь. Ты хочешь в Сибирь?
— Я хочу, чтобы ты ответил на мой вопрос.
— Какой вопрос?
— Ребёнок — это препятствие?
Он смотрел на неё.
И в этот момент — в этот конкретный момент, под фонарём на Чистопрудном бульваре, в апреле семьдесят второго года — она увидела в его глазах ответ. Не тот, который он собирался произнести — а настоящий, тот, который живёт глубже слов и который умные глаза не умеют прятать до конца, как бы ни старался их хозяин.
Да.
Просто — да.
Он не сказал этого.
Он сказал другое — много другого, долго и разумно и с той интонацией человека, который объясняет очевидное тому, кто упрямится не понять. Он говорил про контракт и про устав, про отца-офицера, который «убьёт», про распределение и карьеру, про то, что «потом — всё потом, я обещаю, просто не сейчас» — и слова были разные, и аргументы были разные, но под всеми ними лежало одно и то же простое слово, которое он так и не произнёс вслух.
Аня слушала.
Она стояла и слушала — ровно, не перебивала, смотрела на его лицо — и чувствовала, как что-то в ней очень медленно, очень тихо, без крика и без надрыва — переворачивается.
Не разбивается — нет.
Переворачивается. Как переворачивают страницу — аккуратно, без спешки — и то, что было на предыдущей, остаётся там, за поворотом, и ты уже на другой.
— Аня, — сказал он, когда она слишком долго молчала. — Скажи что-нибудь.
— Ты сказал: ты не знаешь, чей это ребёнок, — произнесла она.
Это было в середине его речи — одна фраза, мимоходом, почти скороговоркой: «Я постоянно на закрытой территории, откуда мне знать» — и он, кажется, сам не заметил, что сказал это, или заметил и решил, что она не обратит внимания.
Она обратила.
Саша открыл рот.
Закрыл.
— Я не это имел в виду, — сказал он.
— Что ты имел в виду?
— Я имел в виду... — Он остановился. — Я имел в виду, что в такой ситуации всегда сложно...
— Саша.
— Что.
— Не надо.
Она сказала это тихо.
Не в смысле «замолчи» — в смысле «не надо этих слов, они не нужны, я уже всё поняла, и ты это знаешь». Он замолчал — и в этом молчании было облегчение, она слышала его, маленькое и постыдное облегчение человека, которому разрешили не продолжать.
Они стояли.
Собака вдалеке тявкнула и замолчала.
Фонарь гудел над ними — едва слышно, монотонно.
— Я не хочу испортить тебе карьеру, — сказала она наконец.
— Аня...
— Нет. — Она подняла руку — негромким жестом, останавливающим. — Я не хочу. Правда. Иди.
Он смотрел на неё.
И в его взгляде было — она видела, она потом долго думала об этом, — не злость, не равнодушие, а что-то настоящее: что-то похожее на стыд, маленький и живой, как огонёк, который не может разгореться в человеке, у которого слишком много причин его затушить.
— Я позвоню, — сказал он.
— Хорошо.
— Мы поговорим. Завтра или...
— Хорошо, Саша.
Он ещё стоял секунду.
Потом пошёл.
Она смотрела ему вслед — как он идёт по аллее, ровно, прямо, с той военной выправкой, которую она когда-то нашла красивой, — и смотрела до тех пор, пока он не свернул за угол и не исчез.
Потом перестала смотреть.
Фонарь гудел.
В луже отражалось небо — тёмное, с одной далёкой звездой, которую Аня заметила только сейчас.
Она стояла и думала о том, что он не спросил ни разу — за всё время, пока говорил, — как она. Что она чувствует. Что ей нужно.
Ни разу.
Это было, наверное, самым точным из всего, что произошло сегодня вечером.
Точнее любых слов.
Она постояла ещё немного.
Потом пошла в общежитие.
Медленно — первый раз за долгое время медленно, без своей обычной торопливости, — и апрельский вечер был всё такой же тёплый, и земля всё так же пахла оттаявшей почвой, и воробьи возились в кустах, и всё вокруг было совершенно обычным.
Только она — другая.
Уже другая.
Хотя снаружи этого ещё не было видно.
АБОРТ
Больница была на окраине.
Не та, студенческая поликлиника, куда она ходила на осмотр, — другая, куда дала направление та же усталая врач с нейтральным лицом, написала адрес на бумажке аккуратным почерком человека, который пишет этот адрес часто. Аня ехала на двух автобусах — сначала до кольцевой, потом пересадка, потом ещё остановок восемь, — и смотрела в окно на майскую Москву, которая была зелёной и быстрой, и совершенно безразличной к тому, куда едет женщина в тёмном пальто у запотевшего стекла.
Саша так и не позвонил.
Ни на следующий день, ни через два. На третий она сама пошла к телефону-автомату и набрала номер — тот, который он дал когда-то, для экстренных случаев, дежурный по корпусу. Долго ждала. Потом мужской голос сказал: «Ветренко в наряде, передать что-нибудь?»
— Нет, — сказала она. — Ничего.
Повесила трубку.
Постояла у автомата.
Потом пошла в поликлинику и попросила направление.
***
Она пришла в больницу в семь утра — как было написано на бумажке: «явка в 7.00, натощак».
Май был тёплый, но утром ещё холодный — тот ранний утренний холод, который исчезает к десяти и про который к вечеру уже не вспоминаешь. Аня шла от остановки пешком — минут десять по тихой улице с деревянными заборами и палисадниками — и думала о том, что надо было надеть что-то потеплее.
Больница была старая — двухэтажная, кирпичная, с облупившейся краской у входа, с железной табличкой у двери, с кустами сирени по периметру, которая ещё не зацвела. Внутри пахло — сразу, с порога — хлоркой и чем-то ещё, больничным, неустранимым, тем запахом, который въедается в стены и остаётся там навсегда, как бы ни мыли.
В регистратуре её ждали.
Женщина за окошком — немолодая, в белом халате поверх свитера — взяла направление, посмотрела, не глядя на Аню, написала что-то в журнале.
— В третий кабинет. По коридору налево, в конце.
Коридор был длинный, с жёлтыми стенами и деревянными скамейками вдоль них. На скамейках сидели женщины — несколько, разного возраста, с теми лицами, которые Аня потом долго вспоминала и не могла точно описать. Не горе — нет. Не страх. Что-то другое, что бывает у людей в ожидании чего-то неизбежного: некоторая отдельность от самих себя, как будто они немного отошли в сторону и ждут, пока это закончится.
Аня села на свободное место.
Слева от неё — женщина лет тридцати пяти, в сером платке, смотрела в пол. Справа — молодая, почти ровесница, читала что-то — книгу, Аня не увидела, что, — или делала вид, что читала.
Никто не разговаривал.
Это была тишина особого рода — не враждебная, не тяжёлая, просто полная. Тишина людей, у которых сейчас нет слов, и это нормально, и никто этого не требует.
Аня сложила руки на коленях.
Смотрела на стену напротив — на плакат о гигиене, на трещину в штукатурке, которая шла от угла наискосок и где-то на середине останавливалась, не доходя до конца.
Она не думала о Саше.
Это было странно — она ожидала, что будет думать о нём, что он будет присутствовать здесь, в этом коридоре, как причина, как объяснение, — но он не присутствовал. Просто не было его здесь. Было только это — жёлтые стены, хлорка, трещина в штукатурке, женщины на скамейках, утренний холод, который она всё ещё чувствовала в руках.
И что-то ещё — что она не называла даже про себя.
Просто что-то живое.
Ещё живое.
Она положила руку на живот — на секунду, не дольше, — и убрала.
***
Потом была очередь.
Потом — кабинет.
Потом — железная кровать с клеёнкой, холодная, с запахом дезинфекции. Молодая медсестра с усталыми глазами сказала: «Лягте. Расслабьтесь» — и Аня подумала мельком: как странно это звучит. Расслабьтесь.
Врач была другая — не та, из поликлиники. Эта была постарше, очень спокойная, с движениями, отработанными до полной бесшумности. Она не смотрела на Аню — смотрела туда, куда смотрят врачи, когда работают, — и говорила иногда медсестре что-то техническое, короткое.
Аня смотрела в потолок.
Потолок был белый, с одним жёлтым пятном у лампы — старое, давнее, никого не беспокоящее. Лампа гудела — тихо, ровно, как гудят старые лампы, которые давно пора менять, но меняют только когда перегорят.
Боль была — да.
Но это была не главная часть.
Главная часть была — в какой-то момент, посреди всего этого — полная, абсолютная тишина внутри. Не пустота — тишина. Как тишина после того, как долго шумело что-то, к чему привык и не замечал, — и вдруг замолчало, и ты только теперь понимаешь, что оно было.
Она не заплакала.
Ни во время, ни после.
Это было странно — она ожидала слёз, она была готова к слезам, она не стыдилась бы слёз, — но их не было. Было что-то другое, что не имело внешнего выражения, что происходило где-то глубже, чем слёзы.
***
Потом была палата.
Несколько железных кроватей — четыре или пять, Аня не считала, — с казёнными одеялами серого цвета, с тумбочками у каждой, пустыми. Окно выходило в больничный двор — там росли кусты сирени, та же нецветущая сирень, что и у входа, и за ней был серый забор.
Аня лежала и смотрела в окно.

