Читать книгу ОСВОБОЖДЕНИЕ (Анатолий Владимирович Косарев) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Оценить:

3

Полная версия:

ОСВОБОЖДЕНИЕ


Он говорил о распределении.

— Если закончу в первой пятёрке — Москва или Ленинград, — говорил он, помешивая кофе. — Если нет — пошлют куда-нибудь. В лучшем случае в Воронеж.

— А ты закончишь в первой пятёрке?

— Должен.


Он говорил это без хвастовства — просто констатировал, как констатируют погоду за окном. Должен — и всё тут. Аня смотрела на него и думала: он никогда не сомневается вслух. Это было интересно. Это было немного пугающе. Это было притягательно — потому что рядом с человеком, который не сомневается, сомнения других как будто теряют вес.


— Ты хочешь остаться в Москве? — спросила она.

— Хочу. — Пауза. — Здесь можно расти.

— Расти.

— Карьера — это рост, — сказал он — спокойно, без извинений за слово. — Это не плохо. Это просто так устроено.


Аня взяла пирожное. Оно было слишком сладкое — крем с привкусом маргарина, она это знала заранее, здесь всегда так делали, — но она ела, потому что он заказал.

— Саш, — сказала она, — а что для тебя важнее всего?

Он посмотрел на неё.


Взгляд был прямой, внимательный — тот, который она любила, потому что в нём было ощущение: он видит её, именно её, а не просто девушку рядом. Но в этот раз что-то в этом взгляде было чуть другим — не холоднее, но точнее, как бывает, когда человек просчитывает ответ.


— Результат, — сказал он наконец.

— Результат?

— Чтобы то, что делаешь — имело смысл. Чтобы не впустую.

Аня кивнула. Это было правильно — разумно, взросло. Она убедила себя, что это правильно.

— А люди? — спросила она.

— Люди — это тоже часть, — сказал он. И добавил, глядя на неё с той же лёгкой, точной улыбкой: — Важная часть.

Она засмеялась — немного.

Он засмеялся тоже.

И разговор перешёл на другое, на что-то лёгкое, незначительное, и Аня почти забыла вопрос — почти, потому что что-то осталось, что-то маленькое и неудобное, что она положила в самый дальний карман и не стала рассматривать.


Он умел делать подарки.

Не дорогие — дорогих у него не было, курсантское довольствие было тем, чем было. Но точные. Однажды принёс книгу — Пастернака, в мягкой обложке, с чуть погнутым углом, явно купленную на нелегальном книжном рынке. Аня взяла и почувствовала: он запомнил. Она говорила о Пастернаке мельком, однажды, в середине какого-то разговора о другом — и он запомнил.


— Ты читал? — спросила она.

— Немного. Не моё, честно говоря.

— Почему даришь тогда?

— Потому что твоё.


Это было хорошо сказано. Это было очень хорошо сказано — и она знала, что хорошо, и всё равно почувствовала тепло, потому что некоторые правильные слова работают независимо от того, знаешь ли ты, что они правильные.

Он умел говорить правильные слова.

Это был его главный дар — и его главная ловушка, хотя ловушкой он её не считал. Просто умел. Как умеют играть на слух — без нот, без системы, просто чувствуя, какая нота нужна в этот момент.


С Аней нужны были ноты про внимание и про понимание.

И он их играл — легко, без усилия, искренне почти. Почти — потому что где-то в этой искренности было что-то исполнительское, что-то от человека, который умеет быть таким, каким нужно быть в данный момент, — и это умение было настолько отработанным, что сам он уже, наверное, не всегда понимал, где заканчивается исполнение и начинается он сам.

Аня этого не видела.

Или видела — и не хотела смотреть.


Январь.

Они шли по бульвару — Чистопрудному, под голыми деревьями, по утоптанному снегу. Было не очень холодно — градусов десять, не больше, московская зима в хороший день. Аня была в том самом тёмном пальто с большими пуговицами. Саша — в шинели, в шапки, которая была в руке, как всегда.

Она что-то рассказывала про семинар — про спор с преподавателем о Достоевском, про то, что преподаватель сказал: «Раскольников — это патология», а она сказала: «Раскольников — это честность, доведённая до конца», — и преподаватель посмотрел на неё поверх очков.

Саша слушал.

— Ты права, — сказал он.

— Ты так думаешь? Или говоришь, что я права?

Он остановился.

Посмотрел на неё — без улыбки, первый раз за долгое время без этой лёгкой, уверенной улыбки.

— Ты умная, — сказал он. — Это иногда мешает.

— Кому мешает?

— Тебе, — сказал он. — Ты слишком много проверяешь.

Она хотела ответить — уже чувствовала ответ на языке, острый и точный — но он сделал шаг и взял её за руку. Просто взял — без предупреждения, спокойно, как берут то, что своё — и она почувствовала его руку через варежку и через его перчатку, и острый ответ никуда не делся, но отступил немного.

— Я не проверяю, — сказала она. — Я думаю.

— Это одно и то же, — сказал он — и снова улыбнулся, и они пошли дальше.

Она не согласилась.

Но не сказала этого вслух.


Февраль.

Галка в комнате красила ногти — уже не красным, теперь розовым — и смотрела на Аню с тем своим терпеливым видом знатока.

— Ты влюблена, — сказала она.

— Я этого не говорила.

— Ты это не говоришь. Именно поэтому я говорю.

Аня сидела на кровати, держала книгу — открытую, но не читала.

— Галь, — сказала она, — он иногда говорит вещи, которые мне не нравятся.

— Какие?

— Не конкретные. Просто... — она поискала слово. — Иногда чувствую, что он говорит то, что нужно сказать. А не то, что думает.

Галка подняла глаза от ногтей.

— Аня, — сказала она, — все так делают.

— Не все.

— Почти все. Особенно вначале.

— А потом?

Галка пожала плечами — с той лёгкостью, с которой пожимают плечами люди, давно договорившиеся с миром на его условиях.

— Потом привыкаешь. Или нет.

Аня закрыла книгу.

За окном был февральский вечер — синий, с фонарями, с теми особыми московскими сумерками, которые она успела полюбить за два года: они были не деревенскими, не провинциальными, они были городскими, плотными, полными чьих-то жизней и чьих-то окон.

— Он амбициозный, — сказала она — не Галке, скорее вслух, себе.

— Это плохо?

— Нет. — Пауза. — Просто иногда не понимаю: я в этих планах есть? Или я рядом с планами?

Галка посмотрела на неё долго.

— Спроси, — сказала она наконец.

— Его?

— Себя.

Люся перевернула страницу.

Аня смотрела в окно.

Она тогда не спросила — ни его, ни себя. Потому что был февраль, и он приходил, и когда он приходил, вопросы казались маленькими и ненужными рядом с тем, что было большим и настоящим.

Или казалось настоящим.

Вот в этом-то и было всё дело.


Март принёс оттепель — раннюю, неуверенную, с лужами к полудню и снова морозом к вечеру.

Однажды они сидели у неё в комнате — Галка ушла к подруге, Люся была на семинаре — и за окном капало с крыши, монотонно и мирно, и Саша лежал на её кровати поверх одеяла и смотрел в потолок, и Аня сидела рядом и читала ему вслух — Пастернака, ту самую книгу — и он слушал молча, не перебивал.

Потом она замолчала.

И он сказал — в потолок, не поворачивая головы:

— Ань.

— Что?

— Ты знаешь, что ты особенная?

Она посмотрела на него.

Он лежал неподвижно, смотрел в потолок, и лицо его было — она потом долго думала об этом лице в этот момент — каким-то очень молодым. Не мальчишеским — он не был мальчишкой, он был амбициозным, просчитывающим, умеющим. Но в этот момент — на секунду, не больше — что-то в нём было настоящим. Что-то, что не просчитывалось и не исполнялось.

— Знаю, — сказала она. И засмеялась.

Он повернул голову — посмотрел на неё — и тоже засмеялся. Тихо, коротко.

За окном капало с крыши.

Это был хороший момент.

Один из последних хороших — хотя она этого не знала.


Апрель.

Она поняла в апреле.

Поняла не сразу — сначала просто что-то стало не так с телом, какой-то сдвиг, какая-то новая тяжесть, которую она объясняла усталостью, весенним авитаминозом, нервами перед экзаменами. Потом объяснения кончились.

Она пошла в студенческую поликлинику одна.

Врач была немолодая, усталая, с тем профессионально-нейтральным лицом, которое бывает у людей, которые видели всё и давно перестали удивляться.

— Восемь недель, — сказала она. — Примерно.

Аня сидела на стуле напротив и смотрела на её руки — на авторучку в руке, на бланк на столе — и думала о том, что в коридоре сейчас стоит очередь, и что за окном апрель, и что сегодня среда.


Думала о конкретном.

Потому что думать о конкретном было можно.

— Что решите — сообщите, — сказала врач. — Времени немного.

Аня кивнула.

Встала.


Вышла в коридор — мимо очереди, мимо женщин с номерками, мимо плаката на стене о важности здорового питания — и на улице остановилась.

Апрель был тёплый. Почти летний — не по температуре, но по запаху: земля оттаяла, что-то зеленело у забора, воробьи делали что-то шумное в кустах.


Она стояла и дышала.

Просто дышала.

И думала о Саше.

О том, что надо ему сказать.

О том, что он скажет.

И вот здесь — в этом «что он скажет» — первый раз, очень тихо, почти неслышно, как первая трещина в стекле, которую замечаешь только если поднести к свету — появился страх.

Не за себя.

За то, что она уже знала ответ.

И не хотела его знать.

БЕРЕМЕННОСТЬ. РАЗГОВОР С САШЕЙ.

Она сказала ему в среду.

Не потому, что среда была чем-то особенным — просто он пришёл в среду, с увольнительной до десяти, и они шли по бульвару, и апрельский вечер был тёплым, почти летним, и Аня несла это в себе уже четыре дня и знала: дольше нельзя.


Не потому, что время поджимало — хотя и поджимало.

А потому что она устала знать одна.

Они шли молча — не тягостно, просто молча, как ходят люди, которым не нужно заполнять тишину. Саша курил — он иногда курил на улице, не много, одну-две, — и Аня смотрела на его профиль, на прямой подбородок, на то, как он держит папиросу, — и думала: сейчас. Сейчас скажу.

— Саш.

— М.

— Мне нужно тебе сказать кое-что.

Он повернул голову. Посмотрел на неё — внимательно, сразу, без раскачки. Это было в нём хорошее: он умел переключаться мгновенно, без предисловий.

— Говори.

Она остановилась.

Он остановился тоже.

Они стояли на аллее — фонарь над ними, скамейка рядом, кто-то вдалеке выгуливал собаку. Обычный вечер, обычный бульвар, обычные люди вокруг — и она сейчас скажет что-то, после чего этот вечер станет другим.

— Я беременна, — сказала она.

Просто так. Без предисловия, без смягчения. Она думала, что будет предисловие — думала, что начнёт издалека, подготовит, — но слова вышли сами, коротко и прямо, потому что длинного она не вынесла бы.

Саша не сказал ничего.

Секунду — две — три.

Докурил. Бросил папиросу, затоптал носком сапога — аккуратно, методично. Поднял глаза.

— Ты уверена?

— Уверена. Была у врача.


Он кивнул.

Медленно, один раз — как кивают, когда принимают информацию и сортируют её, раскладывают по нужным ящикам, прежде чем отвечать.

— Сколько?

— Восемь недель.

Снова пауза.

Он смотрел не на неё — мимо, чуть в сторону, туда, где фонарь отражался в луже. Лицо было ровным — не жестоким, не холодным, просто закрытым. Как закрывают окно не потому, что злятся на улицу, а просто потому, что сквозит.


— Саш, — сказала она.

— Подожди, — сказал он. — Дай подумать.

Она ждала.

Считала секунды — не специально, просто считала, как считают во время молчания, которое слишком длинное. Дошла до двадцати трёх.

— Ань, — сказал он наконец.

— Что.


Он повернулся к ней. Смотрел — прямо, серьёзно, с тем взглядом, который она знала и которому доверяла, — и начал говорить. Голос был ровный, негромкий, очень разумный.

— Ты понимаешь, где я учусь.

— Понимаю.

— Нас за такое отчисляют. Без права восстановления. Это не пустые слова — это устав, это приказ, это реально происходит с людьми. Я видел.


Аня молчала.

— У меня нет выбора в этом смысле. Я не могу. Физически не могу сейчас — ты понимаешь? Не потому, что не хочу.

— А потому что? — спросила она — тихо.

— Потому что, если меня отчислят — я останусь никем. Я из Краснодара, у меня нет здесь ничего, кроме этого училища. Это не трусость. Это — математика.

Математика.


Она почувствовала что-то — не злость ещё, не боль, что-то холоднее и тише: как будто кто-то повернул ручку где-то внутри, чуть-чуть, и стало на несколько градусов прохладнее.

— Я понимаю математику, — сказала она.

— Аня. — Он взял её за руку — как тогда, на Чистопрудном, спокойно, как берут своё. — Я не говорю «никогда». Я говорю «не сейчас». Это разные вещи.

— Что ты говоришь тогда?


Он помолчал.

— Я говорю: нужно решить этот вопрос. — Пауза. — Сейчас. Пока есть время.

Вот это слово — решить — она потом долго слышала. Не «что нам делать», не «как быть», не даже «прости» — а «решить». Как решают задачу. Как устраняют препятствие на дороге. Методично, без лишних слов — убрать то, что мешает двигаться вперёд.


— Ребёнок — это препятствие? — спросила она.

— Аня. — Его голос стал мягче — именно в этот момент, именно тогда, когда она спросила острое. Это тоже было его умение: когда давление возрастало — смягчаться, не твердеть, потому что мягкость в такой момент обезоруживала лучше, чем твёрдость. — Я не так сказал.

— Как ты сказал?

— Я говорю, что сейчас неправильное время. Ты понимаешь, что будет с распределением, если это выяснится? Нас сошлют куда-нибудь — меня, и тебя вместе со мной, если мы поженимся. В лучшем случае Сибирь. Ты хочешь в Сибирь?

— Я хочу, чтобы ты ответил на мой вопрос.

— Какой вопрос?

— Ребёнок — это препятствие?


Он смотрел на неё.

И в этот момент — в этот конкретный момент, под фонарём на Чистопрудном бульваре, в апреле семьдесят второго года — она увидела в его глазах ответ. Не тот, который он собирался произнести — а настоящий, тот, который живёт глубже слов и который умные глаза не умеют прятать до конца, как бы ни старался их хозяин.

Да.

Просто — да.

Он не сказал этого.

Он сказал другое — много другого, долго и разумно и с той интонацией человека, который объясняет очевидное тому, кто упрямится не понять. Он говорил про контракт и про устав, про отца-офицера, который «убьёт», про распределение и карьеру, про то, что «потом — всё потом, я обещаю, просто не сейчас» — и слова были разные, и аргументы были разные, но под всеми ними лежало одно и то же простое слово, которое он так и не произнёс вслух.


Аня слушала.

Она стояла и слушала — ровно, не перебивала, смотрела на его лицо — и чувствовала, как что-то в ней очень медленно, очень тихо, без крика и без надрыва — переворачивается.

Не разбивается — нет.

Переворачивается. Как переворачивают страницу — аккуратно, без спешки — и то, что было на предыдущей, остаётся там, за поворотом, и ты уже на другой.

— Аня, — сказал он, когда она слишком долго молчала. — Скажи что-нибудь.

— Ты сказал: ты не знаешь, чей это ребёнок, — произнесла она.

Это было в середине его речи — одна фраза, мимоходом, почти скороговоркой: «Я постоянно на закрытой территории, откуда мне знать» — и он, кажется, сам не заметил, что сказал это, или заметил и решил, что она не обратит внимания.

Она обратила.

Саша открыл рот.

Закрыл.

— Я не это имел в виду, — сказал он.

— Что ты имел в виду?

— Я имел в виду... — Он остановился. — Я имел в виду, что в такой ситуации всегда сложно...

— Саша.

— Что.

— Не надо.

Она сказала это тихо.

Не в смысле «замолчи» — в смысле «не надо этих слов, они не нужны, я уже всё поняла, и ты это знаешь». Он замолчал — и в этом молчании было облегчение, она слышала его, маленькое и постыдное облегчение человека, которому разрешили не продолжать.

Они стояли.

Собака вдалеке тявкнула и замолчала.

Фонарь гудел над ними — едва слышно, монотонно.

— Я не хочу испортить тебе карьеру, — сказала она наконец.

— Аня...

— Нет. — Она подняла руку — негромким жестом, останавливающим. — Я не хочу. Правда. Иди.

Он смотрел на неё.

И в его взгляде было — она видела, она потом долго думала об этом, — не злость, не равнодушие, а что-то настоящее: что-то похожее на стыд, маленький и живой, как огонёк, который не может разгореться в человеке, у которого слишком много причин его затушить.

— Я позвоню, — сказал он.

— Хорошо.

— Мы поговорим. Завтра или...

— Хорошо, Саша.

Он ещё стоял секунду.


Потом пошёл.

Она смотрела ему вслед — как он идёт по аллее, ровно, прямо, с той военной выправкой, которую она когда-то нашла красивой, — и смотрела до тех пор, пока он не свернул за угол и не исчез.


Потом перестала смотреть.

Фонарь гудел.

В луже отражалось небо — тёмное, с одной далёкой звездой, которую Аня заметила только сейчас.

Она стояла и думала о том, что он не спросил ни разу — за всё время, пока говорил, — как она. Что она чувствует. Что ей нужно.

Ни разу.

Это было, наверное, самым точным из всего, что произошло сегодня вечером.

Точнее любых слов.

Она постояла ещё немного.

Потом пошла в общежитие.

Медленно — первый раз за долгое время медленно, без своей обычной торопливости, — и апрельский вечер был всё такой же тёплый, и земля всё так же пахла оттаявшей почвой, и воробьи возились в кустах, и всё вокруг было совершенно обычным.

Только она — другая.

Уже другая.

Хотя снаружи этого ещё не было видно.


АБОРТ

Больница была на окраине.

Не та, студенческая поликлиника, куда она ходила на осмотр, — другая, куда дала направление та же усталая врач с нейтральным лицом, написала адрес на бумажке аккуратным почерком человека, который пишет этот адрес часто. Аня ехала на двух автобусах — сначала до кольцевой, потом пересадка, потом ещё остановок восемь, — и смотрела в окно на майскую Москву, которая была зелёной и быстрой, и совершенно безразличной к тому, куда едет женщина в тёмном пальто у запотевшего стекла.


Саша так и не позвонил.

Ни на следующий день, ни через два. На третий она сама пошла к телефону-автомату и набрала номер — тот, который он дал когда-то, для экстренных случаев, дежурный по корпусу. Долго ждала. Потом мужской голос сказал: «Ветренко в наряде, передать что-нибудь?»

— Нет, — сказала она. — Ничего.


Повесила трубку.

Постояла у автомата.

Потом пошла в поликлинику и попросила направление.


***


Она пришла в больницу в семь утра — как было написано на бумажке: «явка в 7.00, натощак».

Май был тёплый, но утром ещё холодный — тот ранний утренний холод, который исчезает к десяти и про который к вечеру уже не вспоминаешь. Аня шла от остановки пешком — минут десять по тихой улице с деревянными заборами и палисадниками — и думала о том, что надо было надеть что-то потеплее.


Больница была старая — двухэтажная, кирпичная, с облупившейся краской у входа, с железной табличкой у двери, с кустами сирени по периметру, которая ещё не зацвела. Внутри пахло — сразу, с порога — хлоркой и чем-то ещё, больничным, неустранимым, тем запахом, который въедается в стены и остаётся там навсегда, как бы ни мыли.


В регистратуре её ждали.

Женщина за окошком — немолодая, в белом халате поверх свитера — взяла направление, посмотрела, не глядя на Аню, написала что-то в журнале.

— В третий кабинет. По коридору налево, в конце.


Коридор был длинный, с жёлтыми стенами и деревянными скамейками вдоль них. На скамейках сидели женщины — несколько, разного возраста, с теми лицами, которые Аня потом долго вспоминала и не могла точно описать. Не горе — нет. Не страх. Что-то другое, что бывает у людей в ожидании чего-то неизбежного: некоторая отдельность от самих себя, как будто они немного отошли в сторону и ждут, пока это закончится.


Аня села на свободное место.

Слева от неё — женщина лет тридцати пяти, в сером платке, смотрела в пол. Справа — молодая, почти ровесница, читала что-то — книгу, Аня не увидела, что, — или делала вид, что читала.


Никто не разговаривал.

Это была тишина особого рода — не враждебная, не тяжёлая, просто полная. Тишина людей, у которых сейчас нет слов, и это нормально, и никто этого не требует.


Аня сложила руки на коленях.

Смотрела на стену напротив — на плакат о гигиене, на трещину в штукатурке, которая шла от угла наискосок и где-то на середине останавливалась, не доходя до конца.


Она не думала о Саше.

Это было странно — она ожидала, что будет думать о нём, что он будет присутствовать здесь, в этом коридоре, как причина, как объяснение, — но он не присутствовал. Просто не было его здесь. Было только это — жёлтые стены, хлорка, трещина в штукатурке, женщины на скамейках, утренний холод, который она всё ещё чувствовала в руках.

И что-то ещё — что она не называла даже про себя.

Просто что-то живое.

Ещё живое.

Она положила руку на живот — на секунду, не дольше, — и убрала.


***

Потом была очередь.

Потом — кабинет.

Потом — железная кровать с клеёнкой, холодная, с запахом дезинфекции. Молодая медсестра с усталыми глазами сказала: «Лягте. Расслабьтесь» — и Аня подумала мельком: как странно это звучит. Расслабьтесь.


Врач была другая — не та, из поликлиники. Эта была постарше, очень спокойная, с движениями, отработанными до полной бесшумности. Она не смотрела на Аню — смотрела туда, куда смотрят врачи, когда работают, — и говорила иногда медсестре что-то техническое, короткое.


Аня смотрела в потолок.

Потолок был белый, с одним жёлтым пятном у лампы — старое, давнее, никого не беспокоящее. Лампа гудела — тихо, ровно, как гудят старые лампы, которые давно пора менять, но меняют только когда перегорят.

Боль была — да.

Но это была не главная часть.


Главная часть была — в какой-то момент, посреди всего этого — полная, абсолютная тишина внутри. Не пустота — тишина. Как тишина после того, как долго шумело что-то, к чему привык и не замечал, — и вдруг замолчало, и ты только теперь понимаешь, что оно было.


Она не заплакала.

Ни во время, ни после.

Это было странно — она ожидала слёз, она была готова к слезам, она не стыдилась бы слёз, — но их не было. Было что-то другое, что не имело внешнего выражения, что происходило где-то глубже, чем слёзы.


***

Потом была палата.

Несколько железных кроватей — четыре или пять, Аня не считала, — с казёнными одеялами серого цвета, с тумбочками у каждой, пустыми. Окно выходило в больничный двор — там росли кусты сирени, та же нецветущая сирень, что и у входа, и за ней был серый забор.


Аня лежала и смотрела в окно.

1...34567...13
bannerbanner