
Полная версия:
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Встала. Налила воды в стакан.
Пошла к маме.
Анна Кирилловна лежала на спине — прямо, как лежат люди, привыкшие контролировать себя даже во сне. Одеяло подтянуто ровно. Ночник на тумбочке горел — маленький, оранжевый, он всегда горел, даже днём. Лекарства стояли в ряд: три пузырька, пластинка таблеток, валидол в круглой коробочке.
Вера подала воду.
Мама взяла стакан — двумя руками, медленно отпила — и вернула, не глядя на дочь.
— Форточку закрой, — сказала она. — Дует.
Вера закрыла форточку. Постояла.
— Иди отдыхай, — сказала мама.
Голос был бодрый — тяжёлый, с той особой раздражённостью возбуждённого человека, который раздражается не на кого-то конкретно, а просто на то, что уже не спит, а должен ещё спать.
— Иду, — сказала Вера.
Она вышла.
В коридоре остановилась.
Альбом лежал на кухонном столе — она не убрала его в сервант, забыла, или не захотела, она и сама не знала. Ночник в коридоре горел жёлто и слабо. Из-за стены Серёжиной комнаты — тишина, видно остановил игру, заснул.
Вера стояла в коридоре этого старого дома — с его скрипящими полами и пятном на потолке, с его запахом дерева и лекарств и чего-то ещё, давнего, въевшегося в стены за десятилетия, — и думала о девушке в белом платье, которая смеялась в 1971 году.
О мужчине с фуражкой в руке.
Об осени семьдесят второго.
О том, что между этими двумя фотографиями — год. И что в этом году что-то произошло. Что-то, что не подписывают на обороте. Что-то, что потом становится человеком, который говорит: «Верка, воды принеси» из темноты.
Она вернулась на кухню.
Взяла альбом.
Открыла снова на той странице.
И долго стояла под слабой лампой, глядя на девушку в белом платье — на этот смех без оглядки, на эти живые глаза — и слышала сквозь капающий кран и скрип яблоневой ветки о стекло что-то, что нельзя было назвать голосом, но что звучало именно как голос: молодой, незащищённый, из очень далека.
ПЕРЕХОД В ПРОШЛОЕ
Вода из крана капала.
Вера не закрыла её до конца — или закрыла, но кран был разработан, прокладка стёрта, и он всё равно капал, как капал всегда, как будет капать завтра и послезавтра, пока кто-нибудь наконец не починит. Кап. Пауза. Кап.
Она стояла у стола с альбомом в руках.
За окном ветер качнул яблоню — ветка снова скребнула по стеклу, протяжно, почти жалобно — и Вера подняла глаза. Увидела своё отражение в зеркале: женщина с альбомом, под жёлтой лампой, в пустой кухне. Смотрела на себя секунду — и отвела взгляд.
Снова — фотография.
Девушка в белом платье смеялась.
Вера смотрела на этот смех — открытый, бесстрашный, из другого времени — и думала о том, что смех этот она слышит. Не слышит — это неточное слово. Скорее — чувствует его форму. Как чувствуют форму звука в пустой комнате: самого звука нет, но воздух ещё помнит, как он звучал.
Кап.
Пауза.
Кап.
Она не заметила, в какой момент перестала слышать кран.
Просто в какой-то момент кухня стала тише — и одновременно что-то другое стало громче, не звук, нет, что-то скорее похожее на запах или на свет — что-то, что приходит не снаружи, а изнутри, из того места, где живут вещи, которые не случились с тобой, но каким-то образом всё равно тебя касаются.
Она смотрела на фотографию.
И фотография — медленно, как проявляется снимок в ванночке с раствором, — начала отдавать что-то большее, чем изображение.
Сначала был запах.
Не кухонный — не жир, не чай, не мокрая тряпка на краю раковины. Другой — лёгкий, холодный, с улицы: снег, и под снегом — земля, и ещё что-то, что бывает в воздухе ранней зимой, когда первый снег ещё не лёг по-настоящему, ещё не решил оставаться, — запах обещания, которое может не сдержаться.
Потом — звук.
Не голос — сначала просто звук: автобус где-то вдалеке, его тяжёлый выдох на остановке, двери, которые открываются с железным лязгом. Потом шаги — много шагов, быстрых, по мёрзлому асфальту. Потом чей-то смех — не тот, с фотографии, другой, мужской, короткий.
И потом — голос.
Молодой голос. Женский.
Вера не могла бы сказать, что она слышит его ушами — это было не так. Это было скорее как читать слова и слышать их одновременно, как бывает с очень знакомым текстом, который знаешь наизусть и который поэтому звучит в голове самостоятельно, без усилия.
Голос говорил — не Вере, не для Веры — просто говорил, как говорят сами с собой или с кем-то очень близким, кому не нужно объяснять:
«Сегодня мороз. Настоящий. Наконец-то.»
Простая фраза. Ничего в ней не было — ни смысла особого, ни значения. Но в том, как она была сказана — легко, с удовольствием, как говорят о морозе люди, которые не боятся холода, которые ещё не знают, что холода надо бояться — в этом было что-то, от чего у Веры что-то сжалось в груди.
Не больно.
Просто — сжалось.
Она смотрела на фотографию.
Девушка в белом платье смеялась. Лето. Семьдесят первый.
А голос говорил о морозе. Значит — другое время. Позже. Уже после белого платья и открытого смеха — уже в том промежутке между двумя фотографиями, в осени семьдесят второго, или в зиме после.
«Саша опаздывает. Он всегда опаздывает.»
Пауза.
«Нет. Не всегда. Просто сегодня.»
Голос поправлял себя — тихо, чуть виновато, с той интонацией, с которой поправляют себя люди, которые не хотят думать о ком-то плохо, и поэтому сами же себя одёргивают. Это была очень молодая интонация. Интонация человека, который ещё верит, что несправедливые мысли нужно исправлять.
Вера положила альбом на стол.
Не закрыла — просто положила, осторожно, как кладут что-то, к чему ещё вернутся.
Села на табурет — тот, на котором сидел сегодня Серёжа, у окна. За окном был пасмурный день. Всё стояло на своих местах — двор, дом, март, — но что-то внутри этого всего сдвинулось, самую малость, как сдвигается картинка в глазах, когда долго смотришь на одну точку: вроде то же самое, но уже другое.
Она закрыла глаза.
Автобусная остановка.
Не здесь — где-то в городе, в другом городе, в другом времени. Деревянный навес с облупившейся краской. Скамейка — железная, промёрзшая насквозь. Снег лежит тонко, первый снег ноября — не зима ещё, но уже не осень, что-то среднее, что-то без названия.
Девушка стоит у края навеса.
Не сидит — стоит. В тёмном пальто с большими пуговицами — то самое пальто, что на фотографии, осень семьдесят второго. Руки в карманах. Смотрит на дорогу — туда, откуда должен прийти автобус, или откуда должен прийти человек, неясно.
Ей двадцать лет.
Или двадцать один.
Она ещё не знает, что через несколько месяцев будет стоять на другой остановке — похожей, с таким же деревянным навесом и такой же промёрзшей скамейкой — и думать совсем другое. Сейчас она просто ждёт. И в этом ожидании есть что-то живое, нетерпеливое — она переступает с ноги на ногу, не от холода, а от нетерпения, — и это нетерпение такое молодое, такое неопытное в своей уверенности, что всё придёт, всё будет, надо только подождать ещё немного.
Автобус не едет.
Она достаёт из кармана варежку — одну, вторая потерялась где-то на прошлой неделе, — надевает на правую руку. Левая остаётся голой. Она смотрит на левую руку — на пальцы, покрасневшие от холода — и думает о чём-то своём, улыбается чему-то своему.
Улыбка — та самая. Живая. Без контроля.
Где-то вдалеке — лязг трамвая.
Не автобус. Трамвай. Он проходит мимо, не останавливается, и в окнах мелькают лица — не проснувшиеся, возвращающиеся домой лица людей, которым сегодня больше не надо никуда идти. Девушка провожает трамвай взглядом.
«Значит, всё самой» — скажет она потом. Не сейчас. Потом. Через несколько месяцев, на другой остановке, в другом ноябре.
Сейчас она ещё ждёт.
Вера открыла глаза.
Кухня была та же — лампа, стол, альбом. Кран капал. За окном — яблоня, фонарь, мокрый забор.
Но что-то случилось с воздухом.
Он стал другим — не теплее и не холоднее, просто другим, как бывает в комнате, когда в ней только что стоял кто-то, кто уже ушёл, и воздух ещё не успел забыть.
Вера смотрела на альбом.
Потом — на окно.
Потом снова — на альбом.
Она понимала, что сидит в своей кухне, в своём доме, в марте двухтысячных — и что никакой остановки нет, и никакой девушки в тёмном пальто нет, и никогда не было при ней — это чужая жизнь, закрытая, не её, она не имеет на неё права.
И одновременно — понимала другое.
Что эта чужая жизнь — единственная причина, по которой существует её собственная. Что девушка на той остановке — в ноябре, с одной варежкой, с улыбкой без контроля — эта девушка потом что-то решила. Что-то такое, после чего стала другой. И эта другая потом стала матерью — сначала её матерью, потом Серёжиной — и принесла в этот дом всё то, что они оба знают наизусть: прямую спину, правильную улыбку, голос из темноты — «Верка, воды принеси».
Откуда это всё?
Из чего это сделано?
Из какого именно момента — из какой именно остановки, из какого именно ноября?
Вера взяла фотографию — ту, где мама смеётся.
Смотрела.
И голос — молодой, из очень далека — сказал ещё раз, тихо, почти неслышно, как говорят что-то, что не предназначено для чужих ушей:
«Саша. Где же ты.»
Не вопрос.
Просто — имя и пространство после него.
Яблоня за окном качнулась. Ветка скребнула по стеклу — один раз, протяжно — и затихла.
Вера сидела неподвижно.
Держала фотографию.
И медленно, как человек, который открывает дверь в комнату, куда давно не заходил и не знает, что там найдёт, — начинала понимать, что сейчас войдёт туда.
Не потому что хочет.
А потому что некоторые двери, однажды заметив, уже не можешь сделать вид, что не видел.
МОЛОДОСТЬ АННЫ
Москва в октябре 1971 года пахла мокрым асфальтом и жареными пирожками.
Пирожки продавали у метро — с лотка, под навесом из мятого брезента, тётка в белом фартуке поверх пальто, руки красные от холода, движения, отработанные до автоматизма: взять, завернуть в бумагу, сдача из кармана фартука.
Очередь была небольшая — человек пять, не больше — и Аня стояла в ней и думала не о пирожках, а о том, что вечером танцы на пяточке и надо успеть зайти в общежитие переодеться, потому что в этом платье нельзя, это платье для института, а то — другое, синее, которое она купила в августе на деньги, отложенные с трёх стипендий, и которое мама видела один раз и сказала: «Аня, это легкомысленно» — и именно поэтому оно было правильным платьем для танцев.
— Следующая.
Она взяла два пирожка — с капустой, они были горячие, обжигали через бумагу — и пошла к метро.
Ела на ходу.
Это тоже было из тех вещей, которые мама не одобряла: есть на улице, торопиться, не сидеть за столом. Но мама была в Калуге, а Аня была в Москве, и между этими двумя географическими фактами располагалась вся свобода, которую она успела накопить за два года студенческой жизни — небольшая, честно говоря, свобода, но своя, пахнущая пирожками с капустой и осенним московским воздухом.
Она учила детей.
Точнее — училась учить детей: второй курс педагогического, русский язык и литература. Она выбрала это сама — мама хотела бухгалтерский техникум, что-то надёжное, земное, с понятным местом в конце. Но Аня хотела литературу. Хотела Толстого и Блока, хотела объяснять детям, почему Наташа Ростова важна, хотела стоять у доски — и это желание было в ней таким твёрдым, таким давним, что она не стала спорить с мамой, просто подала документы и не сказала до последнего.
Мама потом, конечно, сказала многое.
Но Аня была уже в Москве.
Общежитие стояло на тихой улице за институтом — пятиэтажное, кирпичное, с облупившейся штукатуркой у входа и лифтом, который работал через раз. Аня жила на четвёртом этаже, в комнате на троих — она сама, Галка Рябова из Рязани и Люся Торопова из Воронежа. Галка была громкая, весёлая, с густым смехом и привычкой петь в душе народные песни. Люся была тихая, читала ночами под одеялом с фонариком и собиралась после института уйти в библиотечное дело.
Они ладили — не дружили особенно, но ладили, что в комнате на троих было уже много.
Аня поднялась на четвёртый этаж пешком — лифт, разумеется, не работал — и в коридоре сразу почувствовала запах жареной картошки: кто-то готовил на общей кухне, и этот запах стоял в коридоре плотно, по-домашнему. В конце коридора смеялись — несколько голосов, мужской и женский, что-то неразборчивое, весёлое.
— Аня! — окликнула её Галка прямо из комнаты, не выходя. — Ты платье синее наденешь?
— Откуда ты знаешь, что я здесь?
— Слышу, как ты идёшь. Ты всегда торопишься.
Это была правда — Аня ходила быстро, чуть вперёд, как человек, который знает, куда идёт, и не видит причин идти медленно. Мама говорила: «Не торопись, это некрасиво». Аня торопилась.
Она вошла в комнату.
Галка сидела на кровати и красила ногти — красным, ярким, сосредоточенно, высунув кончик языка. Люся лежала с книгой, не подняла глаз. На столе стояла банка со сгущёнкой, вскрытая, с двумя дырками — общая, Аня принесла на прошлой неделе из дома, мама дала в дорогу.
— Надену, — сказала Аня и открыла шкаф.
— Правильно, — сказала Галка. — Там сегодня курсанты будут.
— Откуда ты знаешь.
— Нинка с третьего этажа сказала. Она со старостой курса договорилась. Они уже приходили — в прошлый вторник, ты не была.
Аня достала синее платье, встряхнула — оно помялось немного, надо было повесить заранее. Ничего.
— Курсанты так курсанты, — сказала она без особого интереса.
— Аня, — Галка оторвалась от ногтей и посмотрела на неё с тем терпеливым видом, с каким смотрят на человека, который произносит очевидную глупость. — Курсанты. Будущие офицеры. Форма. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Не понимаешь, — вздохнула Галка и вернулась к ногтям.
Люся перевернула страницу.
Клуб был при институте — большой зал с деревянными полами, натёртыми до блеска, с рядами стульев вдоль стен и эстрадой в дальнем конце, где по пятницам играл маленький оркестр: пианино, аккордеон, труба. Свет — не яркий, не тёмный, что-то среднее, достаточно, чтобы видеть лица, но недостаточно, чтобы видеть всё.
Аня пришла с Галкой — Люся не пошла, сослалась на реферат, хотя все знали, что реферат был давно готов.
Зал был уже полон наполовину.
Девушки держались вместе — кучками, по факультетам и этажам, — и в этих кучках шёл непрерывный тихий разговор, который прекращался, когда входили мужчины, и возобновлялся, когда они проходили мимо. Это была своя механика, свой ритм, давно установившийся и всем понятный без объяснений.
Курсанты вошли в начале восьмого.
Их было человек двенадцать — в форме, как и обещала Нинка с третьего этажа, одинаково подтянутые, с той особой выправкой, которая у одних выглядит органично, а у других — как чужой пиджак. Они вошли отдельной группой и сразу стали осматриваться — не нагло, но уверенно, как осматриваются люди, которые пришли и знают, зачем пришли.
Галка тихонько толкнула Аню локтем.
— Вон тот, — сказала она — почти без движения губ, как говорят что-то, что не предназначено для посторонних ушей.
Аня посмотрела.
Вон тот стоял чуть в стороне от своей группы — высокий, светловолосый, с фуражкой в руке. Красивый — это было первое слово, которое приходило, и Аня сразу почувствовала лёгкое раздражение от того, что оно пришло первым, потому что красота была неинтересна сама по себе, красота была поверхностью, а не сутью, она это знала. Но поверхность была такая, что суть пока не имела возможности высказаться.
Он улыбался — не ей, кому-то из своих — и в этой улыбке была такая лёгкость, такая привычная уверенность в том, что улыбка будет принята хорошо, что Аня невольно подумала: он всегда такой. Это не праздничное — это постоянное.
— Как его зовут? — спросила она у Галки.
— Не знаю, — сказала Галка с удовольствием. — Но выяснить можно.
Оркестр заиграл — пианино взяло первые аккорды чего-то медленного, знакомого, что-то из репертуара, который все знали, и никто не мог бы назвать точно.
Курсант с фуражкой посмотрел в её сторону.
Аня отвела взгляд.
Посмотрела снова — он всё ещё смотрел.
И улыбался — теперь ей, и улыбка была та же самая, лёгкая, уверенная, — но в ней было и что-то ещё, что-то конкретное, адресованное именно ей, что Аня почувствовала — и почувствовав, разозлилась на себя за то, что почувствовала.
— Галь, — сказала она.
— Что?
— Пошли танцевать.
Его звали Саша.
Александр Ветренко, второй курс, артиллерийское. Он сам подошёл — в третьем танце, не в первом, не во втором, — и это тоже было частью его умения: не торопиться, не бросаться, дать человеку привыкнуть к своему существованию рядом прежде, чем войти в это существование.
— Разрешите? — сказал он.
Просто — «разрешите». Без остроумия, без замысловатости. Но так, что это простое слово прозвучало как правильное — единственно правильное в данный момент слово.
Аня разрешила.
Он танцевал хорошо — не виртуозно, но уверенно, держал правильно, вёл без усилия. Пах одеколоном — недорогим, резковатым, но на нём он почему-то сидел иначе, чем сидел бы на другом: как будто был частью его, а не наведён поверх.
— Вы на каком курсе? — спросил он.
— На втором. Педагогический.
— Будете учителем.
— Собираюсь.
— Это хорошо, — сказал он — серьёзно, без иронии. — Учителя важны.
Она посмотрела на него — проверяя: не смеётся ли. Не смеялся. Говорил именно то, что думал, — или умел так говорить, что казалось: именно то.
— Вы из Москвы? — спросила она.
— Из Краснодара. А вы?
— Из Калуги.
— Провинция встречает провинцию, — сказал он — и улыбнулся. Та же улыбка.
Лёгкая, уверенная — но на этот раз в ней была самоирония, маленькая, почти незаметная, и вот эта самоирония была интереснее всего остального.
Аня засмеялась.
Впервые за вечер — по-настоящему, не вежливо.
Он посмотрел на неё — внимательно, как смотрят, когда хотят запомнить — и что-то в этом взгляде было такое, от чего она перестала смеяться. Не потому, что стало неприятно. Потому что стало серьёзно — неожиданно, без предупреждения.
Музыка закончилась.
Они стояли — секунду, две — и оркестр начал следующую, медленную.
— Ещё? — спросил он.
Она не ответила сразу.
Потом сказала:
— Ещё.
Октябрь перешёл в ноябрь незаметно — как всегда переходит в городе, где нет полей и горизонтов, где смену времён года замечаешь не по небу, а по тому, что стало темнее в пять вечера и продавщица у метро надела поверх фартука стёганую безрукавку.
Они виделись — не часто, не регулярно, как давали увольнительные, расписание которых принадлежало не ему.
Он приходил, когда мог — с увольнительной, иногда без, иногда на два часа, иногда на вечер. Они ходили — в кино, в кафе, где брали по одному кофе и сидели долго, потому что никто не торопил, — иногда просто гуляли по бульвару, и
Аня говорила о Толстом и о Блоке, и он слушал — по-настоящему слушал, не делал вид — и иногда задавал вопросы, неожиданные, точные, и она думала: он умнее, чем кажется с первого взгляда.
Или — он умеет казаться умнее, чем есть.
Этот вопрос она себе задавала. И не отвечала — потому что ответ требовал дистанции, а дистанция не получалась.
Он был обаятелен — не напоказ, а так, как бывает у людей, которым это дано и которые этим пользуются без злого умысла, просто потому что это самый естественный способ существования в мире. Он умел слушать — или умел делать вид, что слушает, и она так и не поняла до конца, что именно.
Он был амбициозен — это проявлялось не в словах, а в том, как он говорил о будущем: точно, без сомнений, как говорят люди, у которых план есть, и они ему следуют.
— Я буду офицером, — говорил он, — потом — карьера, всё по порядку.
— А семья? — спросила она однажды.
Он посмотрел на неё — быстро, оценивающе — и улыбнулся:
— Всему своё время.
Она запомнила эту улыбку.
Потом — много позже — она поняла, что именно в ней было не так. Но тогда — тогда был ноябрь, и первый снег, и кофе в маленьком кафе на Чистых прудах, и он сидел напротив, и его плечо было прямым, и он смотрел на неё именно так, как она хотела, чтобы на неё смотрели — как на человека, а не как на декорацию — и этого было достаточно.
Этого тогда было достаточно.
Зима пришла в конце ноября — настоящая, с морозом и снегом, который лёг и решил остаться.
Аня стояла у окна общежития и смотрела на двор — заметённый, белый, с цепочками следов от крыльца до ворот. Галка спала. Люся читала. Где-то в коридоре кто-то слушал радио — тихо, неразборчиво, просто фон.
Она думала о Саше.
Не о том, что он говорил — а о том, как он говорил. О том, что он умел делать так, что рядом с ним она чувствовала себя настоящей — не ролью, не дочерью своей мамы, не студенткой второго курса, которая должна хорошо учиться и вести себя правильно — а просто собой, Аней, которая любит Блока и ест пирожки на ходу и смеётся без оглядки.
Это было редкое умение.
Она тогда ещё не знала, что это умение может быть инструментом.
Она тогда ещё не знала многого.
За окном двор был белый и чистый, и следы на снегу были чёткие, и небо над крышами было тёмно-синим — таким синим, каким бывает только зимой, когда воздух прозрачен насквозь — и Аня смотрела на всё это и чувствовала внутри что-то огромное и безымянное, что-то похожее на счастье, но больше счастья, что-то, для чего в её двадцать лет ещё не было точного слова.
Жизнь только начиналась.
Она это знала.
И это знание было таким полным, таким абсолютным — что даже страшно не было.
Совсем.
САША ВЕТРЕНКО КРУПНЫМ ПЛАНОМ
Он появлялся всегда неожиданно.
Не потому что скрывался — просто его расписание жило по своим законам, которые он не контролировал и не объяснял подробно, и Аня привыкла к тому, что он есть — и вдруг его нет три дня, пять дней, — а потом он стоит у входа в общежитие, в шинели, с фуражкой под мышкой, и улыбается так, будто не было никаких пяти дней, будто он просто вышел за угол и вернулся.
Она привыкла и к этому.
Потом она поняла — уже позже, уже после всего — что «привыкла» было неправильным словом. Правильное слово было «приучилась». Это разные вещи: привыкают к тому, что приходит само, а приучаются — к тому, что кто-то терпеливо, без видимых усилий, выстраивает как норму. Но тогда, в ту зиму, эта разница была ей недоступна.
Тогда была только радость, когда он появлялся.
Декабрь выдался холодным.
Они сидели в кафе на Сретенке — маленьком, с низким потолком и запотевшими окнами, за которыми улица была белая и быстрая. Саша заказал два кофе и два пирожных — он всегда заказывал сам, не спрашивая, и это тоже было частью его устройства: он знал, что нужно, и делал. Иногда это было хорошо. Иногда — Аня замечала это краем, не давая заметить в полную силу — это было что-то другое.

