Читать книгу ОСВОБОЖДЕНИЕ (Анатолий Владимирович Косарев) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Оценить:

3

Полная версия:

ОСВОБОЖДЕНИЕ

— Какой укол?

— Магнезия. Снизит давление, снимет нагрузку на сердце.

— Мне от магнезии плохо.

— Вам сейчас и так плохо.

— Давайте.


Мама замолчала — что само по себе было признаком состояния.

Фельдшер готовил укол. Помощник — молодой, почти мальчик, с тем растерянным видом, который бывает у людей на первом году такой работы — стоял рядом и смотрел в блокнот.


— Что ели сегодня? — спросил фельдшер, не оглядываясь.

— Ничего ещё, — сказала Вера. — Только проснулась.

— Вчера вечером?

— Суп. Хлеб. Чай.

— Лекарства принимает?

— Да. Вот, — Вера взяла с тумбочки упаковки и пузырьки, протянула.

Фельдшер посмотрел — быстро, профессионально — кивнул. Продолжил готовить укол.

И вот тут мама сказала.


АННА БОИТСЯ ОТРАВЛЕНИЯ

Она сказала это тихо.

Почти себе — или фельдшеру, неясно, голос был направлен куда-то в середину комнаты, ни к кому конкретно.

— Я не знаю, что она мне дала вчера может, перепутала что-то


Фельдшер поднял взгляд.

— Кто дал?

— Верочка. Дочь. — Пауза. Мама смотрела в потолок. — Она всё готовит. Я сама уже не Сейчас столько всего в продуктах, мало ли


В комнате стало тихо.

Тишина была секундной — фельдшер снова опустил взгляд к шприцу, помощник что-то записывал, — но Вера эту секунду почувствовала всей кожей.

Она стояла у стены.

Не двинулась.

Посмотрела на маму — на её профиль, на руку поверх одеяла, на закрытые теперь глаза — и сделала то, что она умела делать лучше всего в таких случаях: ничего.


Подошла к кровати.

Поправила край одеяла — тот угол, который чуть сбился, — разгладила рукой. Медленно, аккуратно.

— Мама, — сказала она тихо. — Ну что ты такое говоришь.

Не вопрос. Не возмущение. Просто — слова, сказанные очень мягко, с той интонацией, с которой говорят с человеком, который болен и поэтому может говорить что угодно, и это нужно принять.


Фельдшер посмотрел на Веру.

Быстро — профессиональным взглядом, которым смотрят на родственников, оценивая обстановку.

Вера стояла у кровати с опущенными глазами и разглаживала одеяло.

— Анна Кирилловна, — сказал фельдшер, — вы принимаете какие-то препараты помимо тех, что показала дочь?

— Нет, — сказала мама. — Только эти.

— Тогда давление — от стресса, скорее всего, или от погоды. Магнезию сейчас введём, через полчаса будет лучше.


— Хорошо, — сказала мама.

Больше ничего не сказала.

Вера стояла и продолжала разглаживать одеяло — хотя оно было уже давно ровным, разглаживать было нечего, — и думала о том, что мама сейчас сказала. И о том, что фельдшер посмотрел на неё. И о том, что она опустила глаза.

Почему она опустила глаза?

Она не знала.

Просто — опустила. Рефлекс, привычка, что-то давнее и отработанное. Опустить глаза — значит не вступать в это пространство, не делать его больше, не тянуть одеяло в свою сторону.

Но со стороны — как это выглядело со стороны?

Она не стала думать об этом дальше.


***


Укол фельдшер сделал быстро и почти безболезненно — мама только чуть сжала губы. Потом он смерил давление ещё раз, записал что-то, велел лежать час, не вставать, и если хуже — звонить снова.


— Госпитализировать? — спросила Вера в коридоре, тихо.

— Смысла нет пока, — сказал фельдшер, застёгивая рюкзак. — Не критично. Наблюдайте. Если будет боль в груди, онемение руки — сразу звоните.

— Хорошо.

— Таблетки давайте регулярно, не пропускайте.

— Я даю.


Он посмотрел на неё — секунду, тем же профессиональным взглядом — и сказал:

— Вы давно так?

— Как?

— Одна с ней.

— Восемь лет.


Он кивнул.

— Трудно, — сказал он — просто, без сочувствия в голосе, просто констатация.

— Нормально, — сказала Вера.


Он застегнул последнюю пряжку рюкзака. Помощник уже был в дверях.

— Наблюдайте, — повторил фельдшер и пошёл к выходу.


ПОСЛЕ СКОРОЙ

Они уехали в половине одиннадцатого.

Вера стояла у калитки и смотрела, как машина разворачивается на улице — неловко, в два приёма, улица была узкая, — и уезжает. Дождь к этому времени стал сильнее. Он шёл ровно, без порывов, тот дождь, который не собирается заканчиваться в ближайшее время.


Она постояла ещё минуту.

Потом вернулась в дом.

В прихожей Серёжа — уже одетый, в джинсах и свитере — стоял и смотрел на неё.

— Ну? — спросил он.

— Давление. Сделали укол.

— Серьёзно?

— Нет. Говорят — наблюдать.

— Ладно. — Он помолчал. — Я на работу должен, позвонили.

— Иди.

— Вер, ну — ты справишься?


Она посмотрела на него.

Справишься — вопрос, который он задавал каждый раз, когда уходил, и который каждый раз означал одно: я ухожу, ты остаёшься, это нормально. Вопрос был формой разрешения — не для неё, для него. Спросил, получил «да» — и совесть выполнила свою функцию.


— Справлюсь, — сказала она.

Он надел куртку.

— Я вечером позвоню, — сказал он.

— Хорошо.


Дверь закрылась.

Вера осталась одна в прихожей — с запахом чужих курток, с мокрым следом от ботинок на полу у входа, с тишиной дома, которая восстановилась сразу, как только захлопнулась дверь.

Из маминой комнаты — тишина. Лежит.

Вера прошла на кухню. Поставила чайник. Стала у окна.

За окном шёл дождь.


ВЕРА У ОКНА

Сосед через забор — Николай Петрович, она знала его двадцать лет, сначала это был просто сосед, потом просто человек за забором, потом просто силуэт — шёл от калитки к дому с двумя тяжёлыми пакетами.


Шёл медленно — пакеты были явно тяжёлые — и на полпути остановился, переложил оба в одну руку, другой поправил шапку. Потом снова — по одному. Дошёл до крыльца. Поставил пакеты, достал ключ.

С крыльца — детский крик. Радостный, высокий.


Из дома выбежала девочка — лет пяти, в красной куртке — и повисла на Николае Петровиче, обхватив руками. Он засмеялся — Вера не слышала, но видела: засмеялся, поднял её, покружил. Пакеты стояли на крыльце в дожде.

Потом из двери вышла женщина — молодая, в свитере, без куртки, зябко обхватила себя руками — что-то сказала Николаю Петровичу. Он кивнул, поставил девочку на землю, поднял пакеты. Они вошли в дом. Дверь закрылась.


Вера стояла у окна.

Смотрела на закрытую дверь.

Там, за этой дверью — тепло, пакеты с едой, красная куртка, смех. Там обычная жизнь, которая случается у людей, которые просто живут — без особых причин, просто живут, и в этой жизни есть пакеты из магазина, и девочка в красной куртке, и кто-то выходит без куртки и мёрзнет, и всё это — просто жизнь.


Она смотрела на эту дверь долго. Завидовала.

Чайник закипел. Она не обернулась.

Думала о том — медленно, с той особой медленностью, которая бывает, когда мысль идёт против течения, против всего, что привык думать о себе, — думала о том, что её нет.


Не в смысле — она умерла.

В смысле — её как будто нет. Нет в том пространстве, где бывают люди, которые идут за пакетами и кружат детей в дождь. Нет на той стороне забора, где живут, — а не ухаживают, не обслуживают, не стоят у окна и смотрят.


Меня как будто вообще не было.

Мысль пришла не как открытие — как что-то, что давно лежало на дне и вот поднялось, медленно, без усилия. Просто — поднялось.

Не было.

Есть Вера, которая готовит суп, и Вера, которая разглаживает одеяло, и Вера, которая говорит «справлюсь» и «я знаю» и «сейчас, мама» — но где-то в промежутке между всем этим потерялась та, которая просто была. Не делала — просто была.


Когда?

Когда это случилось?

Чайник всё ещё кипел.

Она наконец обернулась, выключила. Налила кружку. Взяла.

Вернулась к окну.


Дверь у Николая Петровича была закрыта. Двор у него был пустой — только пакеты стояли на крыльце, забытые в спешке, под дождём.


Она смотрела на эти пакеты.

И думала: он вернётся за ними. Через минуту вспомнит, выйдет, заберёт. Это такие люди — которые вспоминают, которые возвращаются.


Из маминой комнаты — голос:

— Верка. Воды.

Она поставила кружку.

Пошла.


РАЗГОВОР С ГРИШЕЙ

Григорий пришёл в половине восьмого. Вера уже вернулась со второй работы.

Не предупреждал — он никогда не предупреждал, просто приходил, и это стало частью расписания дня так же незаметно, как стало частью расписания давление в восемь утра и таблетки в обед. Просто — приходил. И это почему-то было нужно.


Вера открыла дверь и увидела его — в куртке, с мокрыми плечами, с тем ровным лицом, которое не менялось ни от дождя, ни от чего другого — и почувствовала что-то, что не сразу назвала. Потом назвала: облегчение. Просто — облегчение от того, что кто-то пришёл.


Это было странно.

Она знала его три недели.

— Как она? — спросил он с порога.

— Лучше. Спала после укола, потом встала, поела. Сейчас телевизор смотрит.

— Давление упало?

— До ста тридцати.

— Хорошо.

Он снял куртку. Вера взяла, повесила. Они прошли на кухню — привычно уже, как ходят по маршруту, который знаешь.


Он сел. Она поставила чайник.


Молчали.

— Она что-то сказала фельдшеру, — произнесла Вера.

Не сразу — через несколько минут, уже с чаем, уже в тишине, которая была достаточно плотной, чтобы в неё можно было что-то сказать.

— Что?

— Что не знает, что я ей дала. Что может, я что-то перепутала. — Пауза. — Фельдшер на меня посмотрел.


Григорий держал кружку. Смотрел на неё.

— Она испугалась просто, — сказал он.

— Я знаю.

— Когда человек боится — ищет причину. Любую. Ближайшую.

— Я знаю, — повторила Вера. — Я понимаю, почему. Я не обиделась.

Пауза.


— Иногда мне кажется, что я уже не человек здесь, — сказала она.

Тихо. Без надрыва — просто тихо, с той усталостью, которая за восемь лет стала фоном, как фоном становится гул холодильника: его не слышишь, пока не замолчит.

— Сиделка, — сказала она. — Санитарка. Кто-то, кто готовит и моет. Но не — человек.


Григорий молчал.

Она смотрела в кружку.

— Она сегодня сказала, что я, может, её отравить хочу, — сказала Вера. — И я стояла рядом и поправляла одеяло. — Пауза. — Зачем я поправляла одеяло?

— Потому что больше нечего было делать.

— Или потому, что я привыкла. — Она подняла взгляд. — Что бы она ни сказала — я поправляю одеяло. Я разглаживаю. Я говорю «мама, ну что ты». И всё. — Помолчала. — Это нормально?

— Нет, — сказал Григорий.

— Нет?

— Это не нормально. — Он поставил кружку. — Человек не должен так жить.


Она смотрела на него.

Второй раз — эта фраза. Второй раз — тем же голосом, с той же интонацией спокойного утверждения. И во второй раз она звучала иначе, чем в первый. В первый раз это было — наблюдение. Сейчас — что-то другое. Что-то, у чего был вес.


— Как жить? — спросила она.

— Так, как вы живёте.

Она хотела спросить: а как надо. Но не спросила. Потому что в его голосе уже было что-то, что отвечало на этот вопрос без слов, — и она не была уверена, что хочет слышать этот ответ.

Вместо этого она сделала то, что умела.

— Чаю ещё? — спросила она.

— Да, — сказал он.

Она встала. Налила. Поставила перед ним.

Их руки оказались рядом — на секунду, случайно, когда она ставила кружку — и она не отдёрнула. Просто убрала — потом, через секунду. Спокойно.

Ничего не произошло.

Но что-то — произошло.


СЕРЁЖА

Серёжа пришёл в восемь — трезвый.

Это было редкостью — не в смысле, что он пил каждый день, но трезвый к вечеру в пятницу, это замечалось. Вера заметила сразу, по тому, как он вошёл: не громко, без той искусственной энергии, которая появлялась после выпитого, — просто вошёл, снял куртку, повесил — криво, как всегда, — и прошёл на кухню.

Григорий к тому времени сидел там же.

Серёжа кивнул ему. Григорий кивнул в ответ.


— Как мама? — спросил Серёжа.

— Лучше, — сказала Вера. — Я уже рассказывала — ты не перезвонил.

— Работа была, не мог.

— Я знаю.


Она посмотрела на него — на осунувшееся лицо, на свитер, который он носил третий день, — и прежде, чем подумала, уже сказала:

— Ты поел сегодня?

Серёжа посмотрел на неё.

— Что?

— Поел, спрашиваю.

— Да поел, Вер, я взрослый человек.

— Я просто спрашиваю.

— Ну вот я отвечаю.


Он сел за стол. Взял со стола хлеб — машинально, просто взял и стал есть, стоячий хлеб, без всего, — и Вера смотрела на это и думала: он с утра, наверное, не ел нормально. Она знала это без спроса. Она всегда знала, когда он не ел — по тому, как брал хлеб.

— Там суп остался, — сказала она.

— Не надо.

— Серёж.

— Вер, я сказал — не надо. — Он посмотрел на неё — прямо, чуть устало. — Ты как мама иногда.

Она замолчала.


Слова упали в тишину — и Серёжа, кажется, понял, что сказал что-то лишнее, потому что опустил взгляд и снова взял хлеб. Григорий смотрел в свою кружку.

— Деньги есть? — спросила Вера — тише.

— Есть.

— Правда?

— Вера. — В его голосе была уже не усталость, что-то острее. — Правда. У меня всё хорошо. Я не пропил, не потерял, не занял. Просто есть.

— Хорошо, — сказала она.

Помолчали.

Серёжа доел хлеб. Встал, налил себе воды, не чаю, выпил стоя у раковины. Поставил стакан.

— Суп оставь на завтра, — сказал он, не оборачиваясь. — Утром поем.

— Хорошо.

Он ушёл к себе.

Вера стояла у плиты и смотрела на дверь, за которой скрылся брат. Потом — на Григория Ивановича.

Григорий смотрел на неё.

— Что? — спросила она.

— Ничего, — сказал он.

Но в этом «ничего» было что-то — она не знала что, но что-то было — что-то, что он увидел и запомнил и не стал говорить вслух.


НАСТОЯЩАЯ МАНИПУЛЯЦИЯ ВЕРЫ

Мама уснула рано.

Серёжа тоже — за его дверью тишина установилась в половине одинадцатого, плотная, без движения.


Вера и Григорий сидели на кухне.

Она уже не помнила, с чего начался разговор — или разговора не было, просто тишина, которая иногда перебивалась словами. Она мыла что-то, он сидел. Она садилась, он говорил что-то короткое. Она отвечала. Так шло.

Потом она перестала мыть.

Просто — остановилась у раковины, опустила руки вдоль тела, постояла.

— Устала? — спросил он.

— Да.

Она прошла к столу. Села. Не напротив — рядом, через угол, как она садилась всё чаще, незаметно для себя сокращая расстояние, которое в начале было больше.

Сидела.

Молчала.


И в этом молчании было что-то — она не думала об этом так, она не выстраивала это намеренно, просто — что-то в том, как она сидела, как опустила плечи, как положила руки на стол ладонями вверх — что-то в этом было таким, что рядом с этим хотелось что-то сделать. Что-то исправить. Помочь.


Григорий смотрел на её руки.

— Иногда мне кажется, — сказала она — медленно, не глядя на него, — что, если я просто исчезну — никто даже не заметит.

Тишина.


— Мама позовёт через час, — добавила она. — Серёжа — через день, может. — Пауза. — А так — нет. Не заметят. Потому что я уже давно — не я. Я — функция.

Она говорила это ровно.


Без слёз — слёз не было, она не плакала, она просто говорила, тихо и устало, и в этой усталости не было ни крика о помощи, ни требования — просто слова, сказанные в темноту кухни.


Но что-то в этих словах было такое.

Григорий сидел неподвижно.

Потом поднял взгляд — посмотрел на неё — и в его взгляде было что-то, чего она раньше не видела. Не жалость — нет, он не был жалостливым человеком. Что-то другое. Что-то похожее на то, как смотрят, когда видят задачу — и понимают её.


— Ты не исчезнешь, — сказал он.

— Я знаю, — сказала она. — Некуда.


Пауза.

— Некуда — пока, — сказал Григорий.

Она посмотрела на него.

Что означало это «пока» — она не спросила. Не спросила, потому что — и это она почувствовала отчётливо, и тут же перестала чувствовать, убрала куда-то — не спросила, потому что слышала в нём ответ, который не хотела получить вслух. Который был удобнее без слов.

— Чаю? — спросила она.

— Нет, — сказал он. — Поздно уже.

Он встал.


Вера тоже встала — проводить, как всегда. Они прошли в прихожую. Он надел куртку. Взял сумку.

Остановился у двери.


Посмотрел на неё.

— Ты сильная, — сказал он.

Первый раз — это звучало как диагноз.

Второй раз — как что-то другое. Как разрешение.


Дверь закрылась.

Вера стояла в прихожей.

И думала — быстро, под поверхностью, там, куда она сама не любила заглядывать — думала о том, что она сказала «если я исчезну — никто не заметит».

И о том, что это было правдой.

И о том, что это было сказано именно ему.

И о том, зачем.

Она не додумала.



Вера услышала, как закрылась дверь кладовой — не хлопнула, именно закрылась, с той плотной, окончательной тихостью, которая бывает у человека, привыкшего не оставлять лишнего шума. Она постояла в коридоре. Потом вспомнила: чашка. Она видела её там — на комоде, когда он брал инструменты. Пустая, ненужная, но надо забрать.


Зашла.

Сразу — запах.

Не тот, к которому привыкла в этом доме: лекарства, хлорка, застарелый страх. Другой — острый, чистый, с той хирургической ноткой, которая бывает у людей, не признающих беспорядка ни в вещах, ни в мыслях, ни в том пространстве, которое они занимают. Запах вытеснял всё остальное. Как вытесняет сильный свет темноту — не борется, просто занимает место.


Она взяла чашку.

Посмотрела на дно. На белом, тускло блеснувшем фарфоре было нацарапано — неглубоко, едва-едва, чем-то на удивление острым; так незаметно, что надобно было нарочно ловить свет ночника и держать чашку под самым светом, чтобы разобрать это едва проступившее: Освобожу. Одно только слово, в точности как тогда, в прошлый раз! Но ведь та, прежняя запись — Вера помнила это до судорог отчётливо — исчезла без следа, стоило ей только обмыть чашку водою...

Она смотрела на новую запись.

Долго.


Потом — не сразу, а через ту паузу, которая бывает, когда что-то тянет посмотреть, хотя уже знаешь, что не надо, — подняла взгляд на зеркало над комодом.

И — вскрикнула.


Тихо. Почти беззвучно. Горло выдало что-то короткое, придушенное, то, что вырывается прежде мысли, прежде понимания — просто тело среагировало раньше.


В зеркале была — не она.

То есть она — да, её платье, её плечи, её шея. Но лицо — другое. Сухое, с теми острыми ключицами, с тем административным взглядом, который она видела тысячи раз и который всегда означал одно: я здесь хозяин.

Мамино лицо. Мамины глаза — не пустые, не безумные, как в последние месяцы, а те, не старые, из семьдесят первого года, из фотографии в белом платье — живые, умные, с той ровностью, которая страшнее крика.


Она смотрела на это лицо.

И вдруг — увидела за плечом.

Григорий стоял сзади.


Она знала — в комнате никого нет, она сама зашла, сама видела — пусто. Но в зеркале он был. Стоял близко — его руки лежали на её плечах, и она чувствовала их — физически, кожей чувствовала, хотя разумом понимала: это невозможно, его нет здесь, он ушёл, калитка закрылась.


Чувствовала.

Тяжёлые руки. Спокойные. Те, которые чинили кран — точно и без лишних движений. Те, у которых шрам на левом запястье, белёсый, старый, наискосок.


Он не обнимал.

Он тянул.

Между пальцами — розовая лента. Та самая, из серванта, которой были перевязаны старые открытки — «мама, с праздником», написанные детским почерком с наклоном влево. Он тянул её — медленно, без усилия, как тянут нить, которая и так уже натянута, просто делают то, что должно случиться.


К её горлу.

Она смотрела в зеркало — не могла не смотреть, хотя надо было уйти, надо было выйти, надо было сделать что угодно, только не смотреть — и видела его улыбку. Ту. Которую видела в разные моменты. Не злую улыбку. Хуже — математическую. Улыбку человека, который решил задачу правильно и знает это.

«Вот твой материал», — говорила эта улыбка. Вот из чего я строил. Вот что ты есть.

Чашка выпала из рук.


Она не слышала, как упала — просто руки разжались сами, и она уже была в коридоре, уже шла — быстро, не совсем бегом, но почти — и говорила себе, говорила вслух, одними губами, без звука:

Привиделось. Переутомилась. Надо спать. Это — переутомление. Ничего нет. Просто спать.


На кухне — свет она включила сразу, резко, весь.

Стояла посреди кухни.

Ноги были ватными — это она заметила только сейчас, что ноги не держат как надо, что приходится чуть опираться о край стола, чтобы стоять прямо.


Переутомление

Она начала проверять — методично, как автомат, как проверяют каждый вечер, потому что это привычка, восемь лет привычка: плита. Она подошла. Все четыре конфорки — выключены. Ручки повернула каждую, проверила пальцами.

Выключены.

Форточка. Закрыта.

Окно. Закрыто.

Она подошла к раковине.

Кран стоял — молча. Тот самый, который он чинил на днях. Прокладка новая, болт закручен, сердечник на месте. Он починил — точно, без лишних слов, без демонстрации. Сделал и ушёл.


Ни капли.

Тишина была идеальной.

Почти стерильной — то слово, которое само пришло, и она не отогнала его, просто отметила: да, стерильная. Как операционная. Как место, откуда убрали всё лишнее.


Просто кран. Просто тишина.

Она выключила свет.

Пошла к кровати — на ощупь, по коридору, который знала в темноте лучше, чем при свете, каждую доску, каждый скрип. Легла. Потянула одеяло до подбородка.


Лежала.

Убеждала себя — ровно, методично, как убеждают то, что сопротивляется: завтра будет яснее. Завтра — новый день. Это было переутомление. Зеркало — это зеркало. Старое стекло, плохое качество, усталые глаза видят то, что хотят видеть. Никакого Григория не было в той комнате. Никакой ленты.

Чашка упала. Завтра подберу.


Глаза закрывались.

Мысли — тянулись, рвались, теряли нить — как всегда на границе сна, когда тело уже там, а что-то ещё здесь, цепляется.

И вот тогда — в этой пограничной зоне, где мысль и бред уже неотличимы, — она услышала.

bannerbanner