
Полная версия:
ОСВОБОЖДЕНИЕ
— Какой укол?
— Магнезия. Снизит давление, снимет нагрузку на сердце.
— Мне от магнезии плохо.
— Вам сейчас и так плохо.
— Давайте.
Мама замолчала — что само по себе было признаком состояния.
Фельдшер готовил укол. Помощник — молодой, почти мальчик, с тем растерянным видом, который бывает у людей на первом году такой работы — стоял рядом и смотрел в блокнот.
— Что ели сегодня? — спросил фельдшер, не оглядываясь.
— Ничего ещё, — сказала Вера. — Только проснулась.
— Вчера вечером?
— Суп. Хлеб. Чай.
— Лекарства принимает?
— Да. Вот, — Вера взяла с тумбочки упаковки и пузырьки, протянула.
Фельдшер посмотрел — быстро, профессионально — кивнул. Продолжил готовить укол.
И вот тут мама сказала.
АННА БОИТСЯ ОТРАВЛЕНИЯ
Она сказала это тихо.
Почти себе — или фельдшеру, неясно, голос был направлен куда-то в середину комнаты, ни к кому конкретно.
— Я не знаю, что она мне дала вчера может, перепутала что-то
Фельдшер поднял взгляд.
— Кто дал?
— Верочка. Дочь. — Пауза. Мама смотрела в потолок. — Она всё готовит. Я сама уже не Сейчас столько всего в продуктах, мало ли
В комнате стало тихо.
Тишина была секундной — фельдшер снова опустил взгляд к шприцу, помощник что-то записывал, — но Вера эту секунду почувствовала всей кожей.
Она стояла у стены.
Не двинулась.
Посмотрела на маму — на её профиль, на руку поверх одеяла, на закрытые теперь глаза — и сделала то, что она умела делать лучше всего в таких случаях: ничего.
Подошла к кровати.
Поправила край одеяла — тот угол, который чуть сбился, — разгладила рукой. Медленно, аккуратно.
— Мама, — сказала она тихо. — Ну что ты такое говоришь.
Не вопрос. Не возмущение. Просто — слова, сказанные очень мягко, с той интонацией, с которой говорят с человеком, который болен и поэтому может говорить что угодно, и это нужно принять.
Фельдшер посмотрел на Веру.
Быстро — профессиональным взглядом, которым смотрят на родственников, оценивая обстановку.
Вера стояла у кровати с опущенными глазами и разглаживала одеяло.
— Анна Кирилловна, — сказал фельдшер, — вы принимаете какие-то препараты помимо тех, что показала дочь?
— Нет, — сказала мама. — Только эти.
— Тогда давление — от стресса, скорее всего, или от погоды. Магнезию сейчас введём, через полчаса будет лучше.
— Хорошо, — сказала мама.
Больше ничего не сказала.
Вера стояла и продолжала разглаживать одеяло — хотя оно было уже давно ровным, разглаживать было нечего, — и думала о том, что мама сейчас сказала. И о том, что фельдшер посмотрел на неё. И о том, что она опустила глаза.
Почему она опустила глаза?
Она не знала.
Просто — опустила. Рефлекс, привычка, что-то давнее и отработанное. Опустить глаза — значит не вступать в это пространство, не делать его больше, не тянуть одеяло в свою сторону.
Но со стороны — как это выглядело со стороны?
Она не стала думать об этом дальше.
***
Укол фельдшер сделал быстро и почти безболезненно — мама только чуть сжала губы. Потом он смерил давление ещё раз, записал что-то, велел лежать час, не вставать, и если хуже — звонить снова.
— Госпитализировать? — спросила Вера в коридоре, тихо.
— Смысла нет пока, — сказал фельдшер, застёгивая рюкзак. — Не критично. Наблюдайте. Если будет боль в груди, онемение руки — сразу звоните.
— Хорошо.
— Таблетки давайте регулярно, не пропускайте.
— Я даю.
Он посмотрел на неё — секунду, тем же профессиональным взглядом — и сказал:
— Вы давно так?
— Как?
— Одна с ней.
— Восемь лет.
Он кивнул.
— Трудно, — сказал он — просто, без сочувствия в голосе, просто констатация.
— Нормально, — сказала Вера.
Он застегнул последнюю пряжку рюкзака. Помощник уже был в дверях.
— Наблюдайте, — повторил фельдшер и пошёл к выходу.
ПОСЛЕ СКОРОЙ
Они уехали в половине одиннадцатого.
Вера стояла у калитки и смотрела, как машина разворачивается на улице — неловко, в два приёма, улица была узкая, — и уезжает. Дождь к этому времени стал сильнее. Он шёл ровно, без порывов, тот дождь, который не собирается заканчиваться в ближайшее время.
Она постояла ещё минуту.
Потом вернулась в дом.
В прихожей Серёжа — уже одетый, в джинсах и свитере — стоял и смотрел на неё.
— Ну? — спросил он.
— Давление. Сделали укол.
— Серьёзно?
— Нет. Говорят — наблюдать.
— Ладно. — Он помолчал. — Я на работу должен, позвонили.
— Иди.
— Вер, ну — ты справишься?
Она посмотрела на него.
Справишься — вопрос, который он задавал каждый раз, когда уходил, и который каждый раз означал одно: я ухожу, ты остаёшься, это нормально. Вопрос был формой разрешения — не для неё, для него. Спросил, получил «да» — и совесть выполнила свою функцию.
— Справлюсь, — сказала она.
Он надел куртку.
— Я вечером позвоню, — сказал он.
— Хорошо.
Дверь закрылась.
Вера осталась одна в прихожей — с запахом чужих курток, с мокрым следом от ботинок на полу у входа, с тишиной дома, которая восстановилась сразу, как только захлопнулась дверь.
Из маминой комнаты — тишина. Лежит.
Вера прошла на кухню. Поставила чайник. Стала у окна.
За окном шёл дождь.
ВЕРА У ОКНА
Сосед через забор — Николай Петрович, она знала его двадцать лет, сначала это был просто сосед, потом просто человек за забором, потом просто силуэт — шёл от калитки к дому с двумя тяжёлыми пакетами.
Шёл медленно — пакеты были явно тяжёлые — и на полпути остановился, переложил оба в одну руку, другой поправил шапку. Потом снова — по одному. Дошёл до крыльца. Поставил пакеты, достал ключ.
С крыльца — детский крик. Радостный, высокий.
Из дома выбежала девочка — лет пяти, в красной куртке — и повисла на Николае Петровиче, обхватив руками. Он засмеялся — Вера не слышала, но видела: засмеялся, поднял её, покружил. Пакеты стояли на крыльце в дожде.
Потом из двери вышла женщина — молодая, в свитере, без куртки, зябко обхватила себя руками — что-то сказала Николаю Петровичу. Он кивнул, поставил девочку на землю, поднял пакеты. Они вошли в дом. Дверь закрылась.
Вера стояла у окна.
Смотрела на закрытую дверь.
Там, за этой дверью — тепло, пакеты с едой, красная куртка, смех. Там обычная жизнь, которая случается у людей, которые просто живут — без особых причин, просто живут, и в этой жизни есть пакеты из магазина, и девочка в красной куртке, и кто-то выходит без куртки и мёрзнет, и всё это — просто жизнь.
Она смотрела на эту дверь долго. Завидовала.
Чайник закипел. Она не обернулась.
Думала о том — медленно, с той особой медленностью, которая бывает, когда мысль идёт против течения, против всего, что привык думать о себе, — думала о том, что её нет.
Не в смысле — она умерла.
В смысле — её как будто нет. Нет в том пространстве, где бывают люди, которые идут за пакетами и кружат детей в дождь. Нет на той стороне забора, где живут, — а не ухаживают, не обслуживают, не стоят у окна и смотрят.
Меня как будто вообще не было.
Мысль пришла не как открытие — как что-то, что давно лежало на дне и вот поднялось, медленно, без усилия. Просто — поднялось.
Не было.
Есть Вера, которая готовит суп, и Вера, которая разглаживает одеяло, и Вера, которая говорит «справлюсь» и «я знаю» и «сейчас, мама» — но где-то в промежутке между всем этим потерялась та, которая просто была. Не делала — просто была.
Когда?
Когда это случилось?
Чайник всё ещё кипел.
Она наконец обернулась, выключила. Налила кружку. Взяла.
Вернулась к окну.
Дверь у Николая Петровича была закрыта. Двор у него был пустой — только пакеты стояли на крыльце, забытые в спешке, под дождём.
Она смотрела на эти пакеты.
И думала: он вернётся за ними. Через минуту вспомнит, выйдет, заберёт. Это такие люди — которые вспоминают, которые возвращаются.
Из маминой комнаты — голос:
— Верка. Воды.
Она поставила кружку.
Пошла.
РАЗГОВОР С ГРИШЕЙ
Григорий пришёл в половине восьмого. Вера уже вернулась со второй работы.
Не предупреждал — он никогда не предупреждал, просто приходил, и это стало частью расписания дня так же незаметно, как стало частью расписания давление в восемь утра и таблетки в обед. Просто — приходил. И это почему-то было нужно.
Вера открыла дверь и увидела его — в куртке, с мокрыми плечами, с тем ровным лицом, которое не менялось ни от дождя, ни от чего другого — и почувствовала что-то, что не сразу назвала. Потом назвала: облегчение. Просто — облегчение от того, что кто-то пришёл.
Это было странно.
Она знала его три недели.
— Как она? — спросил он с порога.
— Лучше. Спала после укола, потом встала, поела. Сейчас телевизор смотрит.
— Давление упало?
— До ста тридцати.
— Хорошо.
Он снял куртку. Вера взяла, повесила. Они прошли на кухню — привычно уже, как ходят по маршруту, который знаешь.
Он сел. Она поставила чайник.
Молчали.
— Она что-то сказала фельдшеру, — произнесла Вера.
Не сразу — через несколько минут, уже с чаем, уже в тишине, которая была достаточно плотной, чтобы в неё можно было что-то сказать.
— Что?
— Что не знает, что я ей дала. Что может, я что-то перепутала. — Пауза. — Фельдшер на меня посмотрел.
Григорий держал кружку. Смотрел на неё.
— Она испугалась просто, — сказал он.
— Я знаю.
— Когда человек боится — ищет причину. Любую. Ближайшую.
— Я знаю, — повторила Вера. — Я понимаю, почему. Я не обиделась.
Пауза.
— Иногда мне кажется, что я уже не человек здесь, — сказала она.
Тихо. Без надрыва — просто тихо, с той усталостью, которая за восемь лет стала фоном, как фоном становится гул холодильника: его не слышишь, пока не замолчит.
— Сиделка, — сказала она. — Санитарка. Кто-то, кто готовит и моет. Но не — человек.
Григорий молчал.
Она смотрела в кружку.
— Она сегодня сказала, что я, может, её отравить хочу, — сказала Вера. — И я стояла рядом и поправляла одеяло. — Пауза. — Зачем я поправляла одеяло?
— Потому что больше нечего было делать.
— Или потому, что я привыкла. — Она подняла взгляд. — Что бы она ни сказала — я поправляю одеяло. Я разглаживаю. Я говорю «мама, ну что ты». И всё. — Помолчала. — Это нормально?
— Нет, — сказал Григорий.
— Нет?
— Это не нормально. — Он поставил кружку. — Человек не должен так жить.
Она смотрела на него.
Второй раз — эта фраза. Второй раз — тем же голосом, с той же интонацией спокойного утверждения. И во второй раз она звучала иначе, чем в первый. В первый раз это было — наблюдение. Сейчас — что-то другое. Что-то, у чего был вес.
— Как жить? — спросила она.
— Так, как вы живёте.
Она хотела спросить: а как надо. Но не спросила. Потому что в его голосе уже было что-то, что отвечало на этот вопрос без слов, — и она не была уверена, что хочет слышать этот ответ.
Вместо этого она сделала то, что умела.
— Чаю ещё? — спросила она.
— Да, — сказал он.
Она встала. Налила. Поставила перед ним.
Их руки оказались рядом — на секунду, случайно, когда она ставила кружку — и она не отдёрнула. Просто убрала — потом, через секунду. Спокойно.
Ничего не произошло.
Но что-то — произошло.
СЕРЁЖА
Серёжа пришёл в восемь — трезвый.
Это было редкостью — не в смысле, что он пил каждый день, но трезвый к вечеру в пятницу, это замечалось. Вера заметила сразу, по тому, как он вошёл: не громко, без той искусственной энергии, которая появлялась после выпитого, — просто вошёл, снял куртку, повесил — криво, как всегда, — и прошёл на кухню.
Григорий к тому времени сидел там же.
Серёжа кивнул ему. Григорий кивнул в ответ.
— Как мама? — спросил Серёжа.
— Лучше, — сказала Вера. — Я уже рассказывала — ты не перезвонил.
— Работа была, не мог.
— Я знаю.
Она посмотрела на него — на осунувшееся лицо, на свитер, который он носил третий день, — и прежде, чем подумала, уже сказала:
— Ты поел сегодня?
Серёжа посмотрел на неё.
— Что?
— Поел, спрашиваю.
— Да поел, Вер, я взрослый человек.
— Я просто спрашиваю.
— Ну вот я отвечаю.
Он сел за стол. Взял со стола хлеб — машинально, просто взял и стал есть, стоячий хлеб, без всего, — и Вера смотрела на это и думала: он с утра, наверное, не ел нормально. Она знала это без спроса. Она всегда знала, когда он не ел — по тому, как брал хлеб.
— Там суп остался, — сказала она.
— Не надо.
— Серёж.
— Вер, я сказал — не надо. — Он посмотрел на неё — прямо, чуть устало. — Ты как мама иногда.
Она замолчала.
Слова упали в тишину — и Серёжа, кажется, понял, что сказал что-то лишнее, потому что опустил взгляд и снова взял хлеб. Григорий смотрел в свою кружку.
— Деньги есть? — спросила Вера — тише.
— Есть.
— Правда?
— Вера. — В его голосе была уже не усталость, что-то острее. — Правда. У меня всё хорошо. Я не пропил, не потерял, не занял. Просто есть.
— Хорошо, — сказала она.
Помолчали.
Серёжа доел хлеб. Встал, налил себе воды, не чаю, выпил стоя у раковины. Поставил стакан.
— Суп оставь на завтра, — сказал он, не оборачиваясь. — Утром поем.
— Хорошо.
Он ушёл к себе.
Вера стояла у плиты и смотрела на дверь, за которой скрылся брат. Потом — на Григория Ивановича.
Григорий смотрел на неё.
— Что? — спросила она.
— Ничего, — сказал он.
Но в этом «ничего» было что-то — она не знала что, но что-то было — что-то, что он увидел и запомнил и не стал говорить вслух.
НАСТОЯЩАЯ МАНИПУЛЯЦИЯ ВЕРЫ
Мама уснула рано.
Серёжа тоже — за его дверью тишина установилась в половине одинадцатого, плотная, без движения.
Вера и Григорий сидели на кухне.
Она уже не помнила, с чего начался разговор — или разговора не было, просто тишина, которая иногда перебивалась словами. Она мыла что-то, он сидел. Она садилась, он говорил что-то короткое. Она отвечала. Так шло.
Потом она перестала мыть.
Просто — остановилась у раковины, опустила руки вдоль тела, постояла.
— Устала? — спросил он.
— Да.
Она прошла к столу. Села. Не напротив — рядом, через угол, как она садилась всё чаще, незаметно для себя сокращая расстояние, которое в начале было больше.
Сидела.
Молчала.
И в этом молчании было что-то — она не думала об этом так, она не выстраивала это намеренно, просто — что-то в том, как она сидела, как опустила плечи, как положила руки на стол ладонями вверх — что-то в этом было таким, что рядом с этим хотелось что-то сделать. Что-то исправить. Помочь.
Григорий смотрел на её руки.
— Иногда мне кажется, — сказала она — медленно, не глядя на него, — что, если я просто исчезну — никто даже не заметит.
Тишина.
— Мама позовёт через час, — добавила она. — Серёжа — через день, может. — Пауза. — А так — нет. Не заметят. Потому что я уже давно — не я. Я — функция.
Она говорила это ровно.
Без слёз — слёз не было, она не плакала, она просто говорила, тихо и устало, и в этой усталости не было ни крика о помощи, ни требования — просто слова, сказанные в темноту кухни.
Но что-то в этих словах было такое.
Григорий сидел неподвижно.
Потом поднял взгляд — посмотрел на неё — и в его взгляде было что-то, чего она раньше не видела. Не жалость — нет, он не был жалостливым человеком. Что-то другое. Что-то похожее на то, как смотрят, когда видят задачу — и понимают её.
— Ты не исчезнешь, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она. — Некуда.
Пауза.
— Некуда — пока, — сказал Григорий.
Она посмотрела на него.
Что означало это «пока» — она не спросила. Не спросила, потому что — и это она почувствовала отчётливо, и тут же перестала чувствовать, убрала куда-то — не спросила, потому что слышала в нём ответ, который не хотела получить вслух. Который был удобнее без слов.
— Чаю? — спросила она.
— Нет, — сказал он. — Поздно уже.
Он встал.
Вера тоже встала — проводить, как всегда. Они прошли в прихожую. Он надел куртку. Взял сумку.
Остановился у двери.
Посмотрел на неё.
— Ты сильная, — сказал он.
Первый раз — это звучало как диагноз.
Второй раз — как что-то другое. Как разрешение.
Дверь закрылась.
Вера стояла в прихожей.
И думала — быстро, под поверхностью, там, куда она сама не любила заглядывать — думала о том, что она сказала «если я исчезну — никто не заметит».
И о том, что это было правдой.
И о том, что это было сказано именно ему.
И о том, зачем.
Она не додумала.
Вера услышала, как закрылась дверь кладовой — не хлопнула, именно закрылась, с той плотной, окончательной тихостью, которая бывает у человека, привыкшего не оставлять лишнего шума. Она постояла в коридоре. Потом вспомнила: чашка. Она видела её там — на комоде, когда он брал инструменты. Пустая, ненужная, но надо забрать.
Зашла.
Сразу — запах.
Не тот, к которому привыкла в этом доме: лекарства, хлорка, застарелый страх. Другой — острый, чистый, с той хирургической ноткой, которая бывает у людей, не признающих беспорядка ни в вещах, ни в мыслях, ни в том пространстве, которое они занимают. Запах вытеснял всё остальное. Как вытесняет сильный свет темноту — не борется, просто занимает место.
Она взяла чашку.
Посмотрела на дно. На белом, тускло блеснувшем фарфоре было нацарапано — неглубоко, едва-едва, чем-то на удивление острым; так незаметно, что надобно было нарочно ловить свет ночника и держать чашку под самым светом, чтобы разобрать это едва проступившее: Освобожу. Одно только слово, в точности как тогда, в прошлый раз! Но ведь та, прежняя запись — Вера помнила это до судорог отчётливо — исчезла без следа, стоило ей только обмыть чашку водою...
Она смотрела на новую запись.
Долго.
Потом — не сразу, а через ту паузу, которая бывает, когда что-то тянет посмотреть, хотя уже знаешь, что не надо, — подняла взгляд на зеркало над комодом.
И — вскрикнула.
Тихо. Почти беззвучно. Горло выдало что-то короткое, придушенное, то, что вырывается прежде мысли, прежде понимания — просто тело среагировало раньше.
В зеркале была — не она.
То есть она — да, её платье, её плечи, её шея. Но лицо — другое. Сухое, с теми острыми ключицами, с тем административным взглядом, который она видела тысячи раз и который всегда означал одно: я здесь хозяин.
Мамино лицо. Мамины глаза — не пустые, не безумные, как в последние месяцы, а те, не старые, из семьдесят первого года, из фотографии в белом платье — живые, умные, с той ровностью, которая страшнее крика.
Она смотрела на это лицо.
И вдруг — увидела за плечом.
Григорий стоял сзади.
Она знала — в комнате никого нет, она сама зашла, сама видела — пусто. Но в зеркале он был. Стоял близко — его руки лежали на её плечах, и она чувствовала их — физически, кожей чувствовала, хотя разумом понимала: это невозможно, его нет здесь, он ушёл, калитка закрылась.
Чувствовала.
Тяжёлые руки. Спокойные. Те, которые чинили кран — точно и без лишних движений. Те, у которых шрам на левом запястье, белёсый, старый, наискосок.
Он не обнимал.
Он тянул.
Между пальцами — розовая лента. Та самая, из серванта, которой были перевязаны старые открытки — «мама, с праздником», написанные детским почерком с наклоном влево. Он тянул её — медленно, без усилия, как тянут нить, которая и так уже натянута, просто делают то, что должно случиться.
К её горлу.
Она смотрела в зеркало — не могла не смотреть, хотя надо было уйти, надо было выйти, надо было сделать что угодно, только не смотреть — и видела его улыбку. Ту. Которую видела в разные моменты. Не злую улыбку. Хуже — математическую. Улыбку человека, который решил задачу правильно и знает это.
«Вот твой материал», — говорила эта улыбка. Вот из чего я строил. Вот что ты есть.
Чашка выпала из рук.
Она не слышала, как упала — просто руки разжались сами, и она уже была в коридоре, уже шла — быстро, не совсем бегом, но почти — и говорила себе, говорила вслух, одними губами, без звука:
Привиделось. Переутомилась. Надо спать. Это — переутомление. Ничего нет. Просто спать.
На кухне — свет она включила сразу, резко, весь.
Стояла посреди кухни.
Ноги были ватными — это она заметила только сейчас, что ноги не держат как надо, что приходится чуть опираться о край стола, чтобы стоять прямо.
Переутомление
Она начала проверять — методично, как автомат, как проверяют каждый вечер, потому что это привычка, восемь лет привычка: плита. Она подошла. Все четыре конфорки — выключены. Ручки повернула каждую, проверила пальцами.
Выключены.
Форточка. Закрыта.
Окно. Закрыто.
Она подошла к раковине.
Кран стоял — молча. Тот самый, который он чинил на днях. Прокладка новая, болт закручен, сердечник на месте. Он починил — точно, без лишних слов, без демонстрации. Сделал и ушёл.
Ни капли.
Тишина была идеальной.
Почти стерильной — то слово, которое само пришло, и она не отогнала его, просто отметила: да, стерильная. Как операционная. Как место, откуда убрали всё лишнее.
Просто кран. Просто тишина.
Она выключила свет.
Пошла к кровати — на ощупь, по коридору, который знала в темноте лучше, чем при свете, каждую доску, каждый скрип. Легла. Потянула одеяло до подбородка.
Лежала.
Убеждала себя — ровно, методично, как убеждают то, что сопротивляется: завтра будет яснее. Завтра — новый день. Это было переутомление. Зеркало — это зеркало. Старое стекло, плохое качество, усталые глаза видят то, что хотят видеть. Никакого Григория не было в той комнате. Никакой ленты.
Чашка упала. Завтра подберу.
Глаза закрывались.
Мысли — тянулись, рвались, теряли нить — как всегда на границе сна, когда тело уже там, а что-то ещё здесь, цепляется.
И вот тогда — в этой пограничной зоне, где мысль и бред уже неотличимы, — она услышала.

