
Полная версия:
Сначала женщины и дети
Но этого не произошло; стихия миновала всех, кто жил в трех милях от берега и дальше. За рабочим столом в Сан-Франциско я смотрела новости о буране с выключенным звуком. Показывали нашу улицу, по ней плыли красные спасательные шлюпки. Я решила, что нашему дому конец. Но впервые в жизни нам повезло. Вода не дошла до второго этажа, страховку выплатили намного быстрее, чем мы думали, вероятно из-за освещения бедствия в СМИ. Отец прислал фото: стянув волосы в безукоризненный пучок, мама отрывает заплесневелый ковролин, а рядом стоит промышленный осушитель. Твоя мама сама как буран, гласила подпись к фотографии, на что мама ответила: зачем ты ей это посылаешь?
– Помнишь? – спрашивает Мона и дует на кофе.
Я догадываюсь, что она имеет в виду. В шестнадцать лет мы впервые напились и прислонялись к этому волнорезу, чтобы не упасть. Потом, спотыкаясь, вышли на пляж, где Мону вырвало в океан; прилив унес желтую пленку. Сколько рыб это съест? – спросила она тогда, вытирая губы.
Триста минимум, ответила я.
Триста? Она хотела в шоке попятиться, но так напилась, что потеряла равновесие и плюхнулась на задницу. Я протянула руку, хотела помочь ей встать, но она утянула меня за собой. Я упала на холодный скользкий песок, будто провалилась в мокрое болото. Встать мы не успели: волна накрыла нас с головой и потащила за собой.
В кармане жужжит телефон и бьется о край стула. Я не реагирую.
– Слушай, – Мона смущенно накрывает мою руку своей ладонью, как делает учитель, который должен успокоить ребенка, но испытывает неловкость, – я просто хотела сказать, что мне жаль. Твою маму.
Я вымученно улыбаюсь.
– Спасибо.
– Она…
– Умирает? – Мона морщится, услышав это слово. – Врачи, кажется, уверены, что она поправится.
Мона смотрит на берег. Из-за дождя океан покрылся рябью.
– Слышала, вчера девочка погибла?
Она произносит это таким тоном, будто речь о сенсации из новостей. Когда мы учились в школе, тут каждый месяц кто-то умирал. В основном разбивались пьяными в авариях, но и от передозировки тоже. Мона одалживала мне свои черные платья, чтобы я не ходила в одном и том же на все похороны, и с тех пор смерть ассоциируется у меня с запахом ее лавандового стирального порошка. Тогда, в метро, я тоже почувствовала этот искусственный мыльный запах. Когда одна из наших соучениц съехала на машине с моста и угодила в болото, в школе устроили собрание, и, сидя на складном стуле и покрываясь мурашками от кондиционера, я, помню, думала: я смогу это исправить. Я даже не слушала, что говорил директор, классный руководитель девочки и другие люди, скорбно вещавшие со сцены, наклоняясь к слишком низко установленному микрофону, который им не пришло в голову отрегулировать. Я думала, что могла бы провести исследование среди своих одноклассников и организовать для них практикумы, изучить их привычки и мнения, вывести конкретные данные и составить план действий. Я представляла свои будущие научные работы, речи на конференциях, премии. Когда случается трагедия, человеком внезапно овладевает необъяснимый порыв обозначить свою позицию по отношению к случившемуся. Даже те, кого это лично не касается, испытывают потребность протянуть нить между собой и трагическим событием, надеясь, что чужая катастрофа как-то улучшит качество их собственной жизни. Тогда, в актовом зале, я чувствовала себя именно так. Будто сам факт, что мы с этой девочкой ходили по одним и тем же школьным коридорам, что-то значил, оправдывал мои мысли в этом зале и то, что ее смерть стала пищей для моих амбиций.
– А что случилось? – спрашиваю я.
Мона смотрит на меня; ветер треплет ее волосы. Она смахивает их с лица и щурится.
– Не знаю. Кажется, несчастный случай на вечеринке. Соседка по дому рассказывала. Она работает в школе, знала эту девочку.
– И как она?
– Кто?
– Соседка.
Мона, похоже, удивлена вопросом.
– Все в порядке, кажется. Немного в шоке, но это и понятно.
– Я бы не хотела, чтобы после смерти обо мне так говорили.
– Как?
Я поднимаю камень, лежащий рядом со стулом, и бросаю во двор через перила крыльца.
– Как о какой-то «девочке из школы».
В больнице мать требует слабительное.
– Ты серьезно? – спрашиваю я. Она так отощала, что тонкая больничная ночнушка висит на ней, как на вешалке; она похожа на скелет в тканевом чехле. Она поднимает руку и тянет меня за рукав, чтобы я наклонилась.
– Они меня раскармливают, – она собирает в кулак ткань ночнушки и трясет ей перед мной. – Я разжирею и умру в одиночестве.
– В одиночестве? Мы же здесь.
– Твой отец меня бросил, – отвечает она, и я вдруг вижу, что она вот-вот заплачет. – Я знала, что так и будет, знала!
– Он пошел в туалет, – я пячусь назад. – Пойду позову его.
– Нет! – кричит она. – Нет, останься. Пожалуйста. Останься.
Оставаться я никогда не умела. Вот перемены – это легко, меняясь, перестаешь быть прежней. Будущая версия меня всегда нравится мне больше текущей. Но здесь, среди жужжащих аппаратов и присоединенной к ним тщедушной женщины, которую я не видела месяцами до этого визита и не отвечала на ее звонки, говоря, что «занята, занята, занята», хотя знала, что она больна и напугана, – здесь я должна вести себя иначе. Но я не знаю как.
– Мам, я сейчас приду. – Я открываю дверь, не в силах на нее посмотреть. – Обещаю.
Папа стоит у автомата и покупает конфеты. Отодвигается металлическая спираль, удерживающая пакетик, и тот падает вниз.
– Там мама с ума сходит, – говорю я, – просит слабительное.
Он вздыхает.
– Просто нервничает перед операцией. У нее паранойя. – Он наклоняется и берет покупку; его позвоночник хрустит. – Старость не радость, Лала. – Только он называет меня этим прозвищем. – Не вздумай постареть.
– Зато молодость – сплошной восторг.
Он смеется, разрывает пакетик и велит, чтобы я протянула руку. – Сейчас ты этого не понимаешь, но тебе очень повезло.
Я кидаю конфетку в рот.
– И в чем же?
– Ты здорова. Независима. У тебя стабильный доход.
– Ах да. Святая троица. – Знаешь, что мне в тебе нравится? – спросил как-то основатель, когда мы остались в офисе одни. На следующий день у нас была встреча с инвестором, и основатель настоял, чтобы мы в подробностях изучили его личную жизнь и карьеру – от подкастов, в которых он участвовал, до всех второпях написанных постов в соцсетях – в попытках проанализировать источник его гипнотической харизмы. Основатель пил пиво, но я отказалась. Ты покладистая, сказал он. Я велю тебе что-то сделать, и ты делаешь.
Разве не в этом суть моей работы? – ответила я.
Он так громко рассмеялся, что пиво брызнуло у него из носа. Господи, ответил он и вытер лицо рукой. Вот бы все так хотели быть моими сучками.
Папа предлагает насыпать еще конфет, но я качаю головой.
– Может, возьмем что-то маме? Чай? Надо, чтобы она успокоилась.
– Ей нельзя есть и пить. Веди себя спокойно, и она тоже успокоится. Надеюсь. – Мне хочется возразить, что раньше это никогда не срабатывало, но я молчу. Мы возвращаемся в палату, но перед дверью отец останавливается. – Забыл сказать: сегодня Фрамингемы придут. Мама обрадуется, как думаешь?
Я разглядываю пол цвета соуса тартар, но, когда он упоминает Фрамингемов, поднимаю голову.
– Серьезно?
– Что тебя удивляет?
– Я утром встретила Мону. Она ничего не сказала.
Папа поворачивает дверную ручку и пожимает плечами.
– Анна говорила, что она тоже зайдет. Может, забыла.
У Моны всегда была привычка умалчивать о том, о чем уместно сказать. В отсутствие настоящих секретов она хранила в тайне самые обычные вещи, тем самым усиливая их значимость.
– Может, и забыла.
– А где ты ее встретила? – спрашивает он и заходит в палату.
– Кого?
– Мону.
Я замираю на металлическом порожке, отделяющем мамину палату от коридора. Отцовские плечи загораживают мне обзор, но в палате тихо.
– В «Данкин Донатс».
Он вскидывает бровь.
– Ты же ненавидишь «Данкин», – шепотом уточняет он.
– Когда я такое говорила?
Он все еще держится за дверную ручку.
– Говорила, – отвечает он. – Точно говорила.
В кармане жужжит телефон.
Фрамингемы приносят цветы, открытки и трюфели с золотой обсыпкой из дорогой кондитерской в гавани. Мона с утра переоделась: на ней уже не цветные брюки, а белое платье с завязками на талии и жемчужные сережки. На мне белая футболка с пятном от арахисового масла на воротнике. Я пытаюсь изобразить радость.
Мы обнимаемся, целуем друг друга в щеку и киваем, пока не остается никого, с кем мы еще не обнимались. Все спотыкаются о проводки у изножья маминой койки, особенно миссис Фрамингем: всякий раз, когда это происходит, она удивленно таращится.
– Можно воды? – спрашивает она. До меня не сразу доходит, что она обращается ко мне. Я отвинчиваю крышку у одной из миниатюрных бутылочек с водой на прикроватной тумбочке и протягиваю ей. – Спасибо, дорогая, – она похлопывает меня по руке.
Вопрос: ненавижу ли я миссис Фрамингем? Считается, что нехорошо ненавидеть людей и виноват всегда ненавидящий, так как не обладает достаточным великодушием, а не тот, кого ненавидят, как бы неадекватно тот себя ни вел. Ненависть также считается «неженственным» качеством: на занятиях в воскресной школе нам объясняли, что женщины способны на безграничное прощение и радикальную любовь. Но я никогда не понимала концепцию незаслуженного отпущения грехов, мне кажется, это что-то вроде пассивного попустительства под другим соусом. Поэтому из меня не вышло хорошей католички.
Много лет назад на вечеринке в честь окончания средней школы миссис Фрамингем напилась «грязных мартини» [10] и подошла ко мне с пустым широким бокалом. Мы стояли на безупречно ухоженной лужайке у их дома, расположенного прямо напротив самого популярного пляжа Опал-Пойнт. Стена в гостиной дома Фрамингемов на первом этаже была полностью стеклянная, с дивана открывался вид на маяк на противоположном конце города. Помню, я смотрела на отражение миссис Фрамингем в этой стене; оно приближалось ко мне.
Она, покачнувшись, остановилась. Ты рада? – спросила она.
Чему? – ответила я. Мать Моны любила задавать каверзные вопросы.
Да не пугайся ты, ответила она. Всему, чего добилась. Она улыбнулась, ее губы растянулись и превратились в слюнявые ниточки. Я горжусь тобой, Натали.
Мы с Моной подали заявки в престижный колледж, но приняли только меня. Спасибо, ответила я.
Миссис Фрамингем положила руку мне на плечо и, шатаясь, наклонилась ко мне. Дои эту корову, пока можешь, сказала она.
Что? Я хотела отодвинуться, но она опиралась на меня, и, если бы я отошла, она бы упала.
Я имею в виду твою историю, дорогая. Ведь поэтому тебя взяли, а Мону нет? Она обернулась и посмотрела на пустой дом, светящийся изнутри, как гигантский фонарик. Ей всегда все доставалось слишком легко. Она сложила вместе кончики большого и указательного пальцев, показывая, насколько легко.
Нет у меня никакой истории, ответила я.
Она окинула меня таким взглядом, будто я была сломанной вещью, которую она не знала, как починить. Есть.
Через дорогу волны разбивались о берег. Здесь море всегда звучало спокойнее, чем рядом с нашим домом. Интересно, где Мона?
Но так даже лучше, наконец произнесла она. Расти в такой семье, как у тебя, даже лучше.
Ее ладонь жгла мне плечо. Мы не бедные, сказала я. Мы – средний класс.
Она расхохоталась, будто ничего смешнее в жизни не слышала. Ну разумеется, дорогая, ответила она. Ну разумеется. Она хотела отпить из бокала, но он был пуст. Ты просто запомни, когда приедешь туда: ты это заслужила. Она коснулась пальцем моего уха и качнула сережку. Та продолжила качаться, когда она ушла.
– Мари, ты прекрасно выглядишь, – говорит миссис Фрамингем. Она нарядилась как на коктейли в яхт-клуб: черное шелковое платье, неприметное, как все баснословно дорогие наряды, и сережки-капли с бриллиантами. – Даг, – обращается она к мистеру Фрамингему, – правда же, она прекрасно выглядит?
Мистер Фрамингем откашливается.
– Ты прекрасно выглядишь, Мари.
Мы сидим полукругом у маминой кровати, как репортеры в ожидании важного заявления.
– Спасибо, Анна. Спасибо, Даг, – отвечает мама. Я продолжаю изображать радость. С каждой минутой делать это становится все сложнее.
– А ты совсем взрослая, Натали, – миссис Фрамингем поворачивается ко мне. – Давно домой не приезжала, да?
– Несколько месяцев. Я много работаю.
– Анна, – говорит мистер Фрамингем и показывает на свои зубы. Передний зуб миссис Фрамингем запачкан красной помадой, пятно яркое, как кровь. Она бросает на него испепеляющий взгляд, будто он при всех заметил, что она испортила воздух.
– Салфетку, – шепчет миссис Фрамингем мужу, – принеси мне салфетку!
Мистер Фрамингем в отчаянии оглядывается и видит коробку салфеток на батарее. Он так резко вскакивает со стула, что металлические ножки лязгают об пол, словно он просыпал мелочь. Я пытаюсь поймать взгляд Моны, но та смотрит прямо перед собой в одну точку. Я наклоняю к ней голову, дергаю подбородком, пытаясь привлечь ее внимание, но лицо у нее, как у куклы, будто кто-то зафиксировал ее черты именно в этой бесстрастной конфигурации.
– Как дела в «Малланиз»? – спрашивает Мону отец. – На той неделе брали у вас отменного палтуса.
– Ты работаешь в «Малланиз»? – удивленно спрашиваю я. Однажды я видела, как Мону вырвало в мусорку, потому что чайка уронила рядом с нами рыбу с откушенной головой.
– Это временно, – отвечает за нее отец. Садится и протягивает жене бумажную салфетку; та отворачивается и вытирает зубы.
– Все нормально, – отвечает Мона моему папе. При этом она не смотрит ему в глаза, а я пытаюсь понять, куда же она смотрит. На мониторы маминых аппаратов? В вентиляционную решетку? На странное желтое пятно на стене в форме штата Флорида? – Зато у меня скидка для сотрудников.
Миссис Фрамингем оправилась от помадного фиаско и наклоняется над изножьем маминой кровати.
– Вот и пригодилось гуманитарное образование.
Мать приосанивается. Решает, что в этот раз победа за ней.
– Но Натали пригодилось ее образование. Она работает в стартапе.
– Мам, – осаживаю ее я.
– Правда? – с искренним интересом спрашивает миссис Фрамингем. – В каком стартапе?
– Электронная коммерция.
– И как тебе в айти? – спрашивает миссис Фрамингем, выпрямляется и поворачивается ко мне. – Думаешь, Моне понравилось бы?
– Ненормированный рабочий день, – мой отец отвечает за меня и скрещивает руки на груди. – Натали все время занята.
Не выношу, когда родители начинают описывать то, что кажется им главным в моей работе. Я вскакиваю со стула, и металлические ножки противно скрипят по плитке. Все поворачиваются.
– Извините, я схожу пописать, – говорю я.
На полпути между палатой и туалетом слышу стук каблучков по плитке на фоне жужжания больничного кондиционера. Оборачиваюсь и вижу Мону; та лихорадочно машет, будто пробирается сквозь толпу.
– Не бросай меня! – кричит она. – А то они начнут спрашивать, кем я вижу себя через десять лет.
– Куда пойдем? – спрашиваю я, когда она догоняет меня, запыхавшись, будто пробежала тысячеметровку за пять минут. Значит, снова начала курить. Телефон в руке жужжит; я вспоминаю, как давно не заглядывала в корпоративный мессенджер, и мне становится дурно.
– Куда угодно.
На экране высвечивается начало сообщение от основателя: ты не отвечаешь и рискуешь потерять работу.
– В аптеке продается пиво?
Мона смеется.
– Кто-то слишком долго прожил в Калифорнии.
Мы спускаемся на лифте на первый этаж, забившись в уголок. Стоим, ссутулив плечи, поджав хвосты и сунув руки в карманы. Именно так ведут себя в больнице нормальные вежливые люди: не показывают, что они здоровы. Обычно я смотрю на свои туфли, чтобы не пялиться на окружающих, но сегодня кроме нас в лифте всего один мужчина, и он, кажется, такой же, как мы. Не выглядит больным. А еще у него знакомое лицо: может, я знала его в детстве, а может, он мне во сне приснился. Наконец я узнаю его, взглянув на губы: слегка разомкнутые, будто он хочет что-то сказать, но никак не находит подходящий момент, чтобы вклиниться в разговор. Это мужчина из приемной отделения неотложки.
– Простите, – обращаюсь я к нему.
Мона поворачивается к мужчине.
Он смотрит на меня.
– Да? – В одной руке у него газета, он ритмично постукивает ей по бедру. Я не узнаю ритм.
Мы быстро спускаемся на первый этаж. Не останавливаемся ни на пятом, ни на четвертом, ни на третьем. Телефон продолжает вибрировать, и впервые укоряющее жужжание не вызывает у меня тревогу. Ничего не изменится, если я отвечу или не отвечу на звонок. Основатель будет так же богатеть, моя арендная плата расти, а уровень океана повышаться, и в конце концов все мы выйдем на улицу у дома и будем смотреть, как нас накрывает тень последней волны.
– Вы меня помните? – спрашиваю я.
– Что? – Рука с газетой замирает; Мона дотрагивается до моего локтя.
– Я была в неотложке вчера.
Он прижимает палец к ямке на горле, будто сам себе пытается измерить пульс.
– О.
Большинство моментов нашей жизни содержатся в архиве Прошлого и разложены по аккуратным кармашкам, откуда мы черпаем материал для своих представлений о себе. Детская травма, Первая неловкость, Подростковый кризис «я», Первый кризис самостоятельной взрослой жизни. Но некоторые моменты не хотят, чтобы их убирали на хранение и каталогизировали по папкам; они так и остаются вне архива. Для меня это одна минута на тихой станции метро и подошва кроссовок, царапнувшая желтую предупредительную линию; голос, застрявший в горле и пытающийся что-то сказать. Вечно пытающийся, но так и не говорящий.
– Она в порядке? – спрашиваю я. – А вы?
Стоит мне произнести эти слова, как я понимаю, что задала два вопроса, на которые ответить невозможно. Нейтральное выражение сползает с его лица, как камень катится с утеса. И вот уже он совсем близко, он опускает лоб мне на плечо, лицо мокрое и дрожит, я чувствую через рубашку его выступающие надбровные дуги. От него пахнет пивом, едкой жидкостью для полоскания рта и высохшим потом. Я не отдергиваюсь, хотя, когда он шагнул мне навстречу, мне сначала захотелось это сделать. Вместо этого я ощущаю признательность своему телу, о чьих дарах часто забываю: оно умеет принимать, поддерживать и оставаться. Двери открываются: мы на первом этаже. Он отходит назад и берет меня за руки своими теплыми руками.
– Спасибо, – произносит он, выходит из лифта и исчезает за углом.
Мона вытягивает шею, глядя ему вслед.
– Какого хрена?
– Как звали эту девочку? – спрашиваю я. – Которая умерла.
– Э-э-э… не помню. – Двери лифта начинают закрываться, и она выскакивает наружу и тянет меня за собой. – Что-то на букву Л.
– Люси?
– Да, кажется. – Я опять заблудилась; Мона берет меня за плечи и поворачивает в нужную сторону. – Что это за мужик? Откуда ты его знаешь?
– Долгая история. – Мона раздраженно вздыхает: раньше она всегда жаловалась, что я скрытная, хотя могла бы обо всем ей рассказывать. Она обгоняет меня. Мы заходим в отделение неотложки, и я следую за ней мимо рядов присоединенных друг к другу стульев в другой коридор, выложенный такой же плиткой.
– Куда мы идем? – спрашиваю я.
Она поворачивается и проверяет, не слишком ли я отстала.
– В смысле?
Мы проходим через автоматические двери, пахнущие хлоркой и лимонной цедрой, и каким-то образом оказываемся в лобби. Я и забыла, чем Мона меня изначально привлекла: она умеет ориентироваться в лабиринтах, будто интуитивно понимает их устройство. В детстве мне казалось, что это дар. Теперь я думаю, что дело скорее в уверенности, приобретенной в результате тренировок; она знает, что, если ей понадобится перехитрить любую систему ходов, она сможет это сделать.
Перед нами сувенирный магазин; в витрине выставлены плюшевые зверюшки, которые дарят друг другу искусственные цветы и шоколадки. Сверху блестящая надпись буквами, имитирующими надутые воздушные шарики: МЫ ЛЮБИМ СЕМЬИ!
– А куда мы, по-твоему, идем? – спрашивает Мона. Мы выходим на улицу через крутящиеся двери.
– Никуда, – отвечаю я, и она смеется за стеклом.
В итоге мы идем в аптеку, покупаем две крем-соды, пачку кукурузных рожков и сахарную змейку. Еда нашего детства. За кассой парень, которого я видела здесь вчера; он сканирует наши покупки с таким видом, будто каждая весит сто килограммов.
– Ты тут работаешь? – спрашиваю я и протягиваю ему кредитку.
Он смотрит на меня так, будто я нанесла ему глубокое оскорбление.
– Да.
– Я здесь вчера была, – говорю я в свое оправдание. – Купила помаду.
Он надувает фиолетовый пузырь из жвачки и прокалывает его разогнутой скрепкой, которую достает из кармана.
– Сюда кто только не заходит и что только не покупает. – Он похрустывает костяшками пальцев. – Чек?
Мы выходим и садимся за стол для пикника на маленьком бетонном островке с краю стоянки.
– Не уверена, что наши организмы справятся с такой кучей сахара, – говорит Мона. Мы садимся на скамейки напротив друг друга.
– Не справятся, – я разрываю обертку и разглядываю змейку из крошечных сахарных драже. Они оказываются твердыми, как вяленое мясо. – Слышала, ты поступаешь в аспирантуру, – с набитым ртом говорю я.
Мона с безразличным видом отпивает содовую.
– Ну да.
– Так поступила?
– Отправила заявку. Жду ответа.
– Это же здорово.
Она засовывает палец в дырку кукурузного рожка. Теперь ее палец похож на гнома в колпаке.
– Можешь не притворяться, что тебе есть дело. Я знаю, ты считаешь, что у меня нет литературного таланта и я человек сомнительных моральных качеств.
Это такое неожиданное заявление, что от удивления я закашливаюсь.
– Я так не считаю. – Позади со стоянки выезжает красная «Хонда-Сивик» и чуть не сбивает женщину, быстро шагающую к своей машине. Та ударяет по багажнику ладонью и что-то кричит, но я не слышу. – Но ты вроде сама говорила, что диплом филолога бесполезен.
– В смысле? – Она хмурится, брови сдвигаются в одну растерянную линию. – Ты про ту мою старую шутку о практических навыках? Которую ты вечно повторяла? Ты все воспринимаешь слишком буквально.
– Да нет же. – Я краснею; Моне всегда ничего не стоило вогнать меня в краску, даже сейчас у нее это легко получается, и меня это бесит. – Почему ты решила поступить? – спрашиваю я, пытаясь прогнать смятение.
Она откусывает кукурузный колпачок передними зубами.
– Потому что хочу заниматься тем, что для меня важно.
Я не могу сдержаться.
– Для тебя важна учеба? Книги?
– Ты разве забыла, что мы с тобой вдвоем претендовали на звание лучшей выпускницы? – Она улыбается, ее губы растягиваются в тонкую ниточку, как у ее матери. – Как бы то ни было, у меня могут быть свои, непонятные тебе желания.
Внутри закипает раздражение. Проблема не в моем восприятии Моны, а в ее восприятии себя. Можно притворяться кем угодно, если рядом нет никого, кто не напомнит тебе о прошлом.
– Ты разве не помнишь, что сказала? – спрашиваю я. – Когда я звонила советоваться насчет работы?
Она смеется.
– Господи, да я тогда была сама не своя. И что я сказала? Иди спасай мир?
– Бери деньги. Так и сказала.
Она закатывает глаза.
– Я не могла так сказать.
– Но ты именно так и сказала.
Она пожимает плечами и берет еще один рожок.
– Значит, думала, что ты, как обычно, меня не послушаешь. – Ее смех легкий и хрусткий, как сухой лист. Я представляю, как давлю его ногой. – Я бы выбрала аспирантуру.
Позднее в тот же день сижу у маминой кровати. Отец поехал домой за чистой одеждой. Мона настояла, чтобы вечером мы сходили в «О’Дулис» и я посмотрела, как она перепивает старичков, зовущих ее милашкой. Я прошу прощения у родителей, что пропала, когда приходили Фрамингемы, но папа отмахивается.
– Мы решили, что Мона тебя куда-то утащила, как обычно.
Солнце садится, оранжевый свет широкими прямо-угольниками сочится в окна. Скоро придут врачи и будут готовить маму к операции.
– Какое, по-твоему, худшее мое качество? – спрашиваю я.
Мать смеется.
– Это ловушка?
Я вздыхаю и закрываю ладонью глаза. Я устала от себя.
– Нет. Не знаю. Возможно.
Я сижу на папином стуле. Мать тянется и сжимает мою руку.
– Ты похожа на меня, – говорит она. – Если у тебя сложилось о чем-то мнение, ты уже не передумаешь.
Я сбрасываю ее руку, но ее пальцы зависают в воздухе, будто она по-прежнему касается меня.
– Неправда.
– Я лишь хочу сказать, что иногда намного интереснее менять сложившиеся установки, а не цепляться за них. – Она опускает руку на поручень больничной койки и отстукивает незнакомый ритм.