
Полная версия:
О снеге, клыках и звёздном свете
Инга кивнула — скорее себе, чем ей. Значит, рыжий — не просто шут. Он либо достаточно смел, чтобы говорить, когда остальные молчат, либо достаточно глуп. Или достаточно хитёр, чтобы притворяться тем или другим. В любом случае, за ним стоило понаблюдать.
— А наследник? — спросила она, и голос её прозвучал ровно, без всякого выражения.
Улла подняла глаза — впервые за весь разговор. Она посмотрела на Ингу, и в её голубых, слишком больших для этого мира глазах мелькнуло что-то похожее на понимание. Осторожное, робкое, как первый луч солнца после долгой зимы.
— Он большой, — сказала она просто. — Очень большой. Но он не пугает.
Инга ничего не ответила. Она отвернулась к очагу, давая понять, что разговор окончен. Улла ещё мгновение постояла, будто ожидая чего-то, — а потом вернулась на свою скамью, взяла иглу и снова склонилась над шитьём.
В комнате стало тихо. Только огонь трещал в очаге, и игла с лёгким шорохом проходила сквозь ткань, и где-то далеко, за стенами, ветер пел свою бесконечную песню — тягучую, монотонную, как голос самой горы. Инга стояла у огня, смотрела на пламя и думала. О рыжем, который не боялся улыбаться. О великане, который шёл и не смотрел по сторонам. О нервном, чьи пальцы ни на миг не замирали. О старике, который оборачивался, проверяя остальных. О раненом, который смотрел сквозь мир. И о том, кто шёл первым. Кто молчал. Кто не оглядывался. Кто занимал пространство так, будто имел на это право.
Завтра она увидит его вблизи.
А пока — в этой комнате, у этого очага, под эту тихую песню ветра — она была просто женщиной, которая пыталась не думать о том, о чём думать не следовало. И Улла, сидевшая в углу с шитьём, была единственным свидетелем этой тихой, никому не заметной борьбы. Она не лезла с вопросами. Не пыталась утешать. Просто была рядом — так, как была рядом всегда. И может быть, именно это было нужнее всего.
Частьпятая. Свёртоктрав.
Улла выскользнула из дома вожака, когда очаг в покоях Инги уже догорел до тусклых углей, а дыхание сестры сделалось ровным и глубоким. Она двигалась бесшумно — не потому что скрывалась, а потому что бесшумность была её природой, въевшейся в кости за годы жизни в чужом доме. Она научилась ходить так, чтобы половицы не скрипели под ногами, научилась открывать двери так, чтобы петли не пели, научилась дышать так, чтобы её присутствие не беспокоило тех, кто был важнее. Плащ она накинула уже в коридоре — старый, подбитый вытертым мехом, который когда-то принадлежал матери. Он всё ещё пах матерью: сухими травами, дымом и чем-то горьковатым. Может быть, предчувствием.
Снаружи было холодно. Так холодно, что воздух, попадая в горло, царапал его изнутри, как осколок льда. Снег лежал повсюду — он забился в щели между камнями, укрыл переходы, приглушил все звуки, и поселение казалось вымершим, хотя Улла знала: жизнь здесь не замирает никогда. Просто ночью она прячется. Ночью горные волки жмутся к очагам, выставляют дозорных на стены и слушают, как ветер поёт свои бесконечные песни над пиками. Звёзды висели низко, тяжёлые и яркие, как гвозди, вбитые в чёрное небо. Одна из них — та, что над северным хребтом, — светила холоднее остальных, и Улла, сама не зная зачем, на мгновение задержала на ней взгляд. Мать когда-то говорила, что звёзды — это глаза мёртвых, которые смотрят на живых и помнят всё, что те хотели бы забыть. Улла не знала, правда ли это. Но сегодня ей казалось, что звезда над хребтом смотрит именно на неё.
Она спускалась по каменным ступеням, и каждый шаг отдавался в затёкших за день ногах тупой болью. Днём она слишком много стояла: у кузницы, когда входили лесные, потом в покоях Инги, ожидая её возвращения, потом у очага, пока сестра молча смотрела в огонь и не говорила ни слова. Улла привыкла к боли в ногах — как привыкла ко многому другому. К боли в спине от долгого сидения за шитьём. К боли в пальцах, исколотых иглой. К боли в груди, которая появлялась всякий раз, когда Инга проходила мимо и не замечала её. Это была не обида — обида требовала ожиданий, а Улла давно перестала ждать. Это было что-то другое..
Старая кузница стояла у восточной стены, в том месте, где скала нависала над переходами, образуя естественный навес. Днём здесь было шумно: молоты пели по металлу, меха дышали, как огромные звери, угли шипели, когда на них падали капли воды. Сейчас кузница молчала. Горн остыл, меха замерли, и только запах остался — запах раскалённого железа, окалины и того особенного тепла, которое никогда не уходит из камня, даже если его не грели несколько дней. Улла любила этот запах. Он напоминал ей отца — не того, который был вождём, а её собственного, который погиб на перевале вместе с матерью. Отец был кузнецом. Он умел петь с металлом так, как другие поют с детьми, — нежно, терпеливо, с пониманием. Улле тогда было семь, но она до сих пор помнила его руки: огромные, покрытые шрамами от ожогов, но удивительно ласковые, когда он поднимал её и сажал на плечи.
Калле уже ждал. Он стоял, прислонившись плечом к стене кузницы, и его фигура казалась частью тени — такой же неподвижной, такой же тёмной. Он не вышел навстречу, не сделал шага, не произнёс её имени. Просто стоял и ждал, когда она подойдёт сама. И она подошла. Потому что всегда подходила. Потому что он был тем, к кому она шла сквозь холод и темноту, сквозь страх и сомнения, сквозь всё, что составляло её жизнь за пределами этих встреч.
— Ты долго, — сказал он вместо приветствия. Голос у него был низкий и мягкий, как шёпот ветра в хвое. Он не упрекал — просто констатировал факт, но Улла всё равно почувствовала укол вины.
— Инга не спала, — ответила она. — Я не могла уйти раньше. Она она сегодня другая.
— Лесные, — кивнул Калле, и в его голосе мелькнуло что-то похожее на удовлетворение. — Я видел их.
Улла подошла ближе. Он наконец оторвался от стены и сделал шаг навстречу — один, не больше, — но этого хватило, чтобы она почувствовала тепло его тела. Он всегда был горячим, даже в самый лютый мороз, и это тепло было одной из причин, по которым она мёрзла без него. Он положил руку ей на плечо — жест, который мог показаться небрежным, но Улла знала: для него это почти объятие. Калле вообще был скуп на ласку. Он давал её ровно столько, чтобы она не усомнилась в его чувствах, но и не пресытилась. Он был умён. Он всё рассчитывал.
— Что ты узнала? — спросил он.
Улла нахмурилась. Она не любила этот вопрос, хотя слышала его каждый раз, когда они встречались. Раньше он спрашивал иначе: «Как прошёл твой день?» или «О чём ты думаешь?». Теперь он спрашивал только о том, что она видела и слышала, — о советах, о разговорах, о планах вожака и Инги. Она отвечала честно, потому что верила, что это важно для их будущего. Но с каждым разом внутри неё что-то сжималось всё сильнее.
— Почти ничего, — сказала она. — Инга почти не говорила. Спросила, видела ли я лесных. Я сказала, что рыжий улыбался.
Калле усмехнулся — коротко, одними губами. Его серые глаза, в которых обычно плескалось что-то живое и острое, на мгновение стали холодными, как лёд на перевале.
— Рыжий, — повторил он задумчиво. — Это хорошо. Это значит, они не все такие, как их вожак. — Он помолчал и добавил: — Тот огромный, бурый. Ты его видела?
— Видела. Он молчит.
— Молчит, — Калле покачал головой. — Это хуже всего. Те, кто молчат, думают. А те, кто думают, опасны.
Он отпустил её плечо и отступил на шаг. Улла почувствовала холод, который тут же заполнил пространство между ними, — не тот, что шёл снаружи, а другой, внутренний, который появлялся всегда, когда он отстранялся. Ей стало неуютно, но она не подала виду. Она никогда не подавала виду. Она была хорошей ученицей в школе незаметности.
— У меня есть кое-что для тебя, — сказал Калле. Он наклонился и поднял с камня у стены свёрток, которого Улла раньше не заметила. Ткань была плотной, тёмной, перевязанной кожаным шнурком. Он протянул его ей — не резко, но и не ласково. Так, как протягивают инструмент, который должен выполнить свою функцию.
Улла взяла свёрток. Он был лёгким, почти невесомым, но сквозь ткань прощупывались сухие стебли и шуршащие листья. Запах, который шёл от свёртка, ударил ей в нос — и она замерла.
Это был запах её матери.
Не просто похожий — тот самый. Смесь зверобоя, тысячелистника, кровохлёбки и ещё чего-то, чему мать так и не дала названия, потому что названия не требовалось. Этим запахом пропиталась вся её одежда, её волосы, её руки, когда она возвращалась из лекарской после долгого дня. Этим запахом пахли её объятия, когда она прижимала маленькую Уллу к груди и шептала: «Всё будет хорошо». Улла не чувствовала его много лет — с тех пор как мать ушла с отрядом на северный перевал и не вернулась. И сейчас, стоя посреди ночи у старой кузницы, она вдруг ощутила, как к горлу подступает комок, а в глазах начинает щипать.
— Что это? — спросила она, хотя уже знала ответ.
— Травы, — сказал Калле. — Лекарские. Такие, какими твоя мать лечила наших воинов. Я достал их у старой Ингеборг с нижнего яруса. Помнишь Ингеборг? Она была подругой твоей матери. Когда-то.
Улла помнила. Смутно, как помнят сон, который снился слишком давно. Старая женщина с узловатыми пальцами и глазами, которые, казалось, видели насквозь. Она приходила к ним домой, когда мать была ещё жива, и они вдвоём сидели у очага, перебирая травы и тихо переговариваясь. После гибели родителей Ингеборг исчезла — говорили, ушла на нижние ярусы, где воздух теплее и кости не так ноют. Улла не видела её больше десяти лет. И то, что Калле нашёл её, — это было странно. Неожиданно. Почти подозрительно.
— Зачем? — спросила Улла, и её голос дрогнул.
Калле улыбнулся. Его улыбка была тёплой, но где-то в уголках губ пряталось что-то острое, как лезвие, спрятанное в ножнах.
— Ты передашь их лесным, — сказал он. — Тому, кого они зовут Эйнар. Старый следопыт с копьем. Говорят, он лекарь. Говорят, он понимает в ранах больше, чем наши шаманы. Эти травы — дар. От горных к лесным. В знак того, что мы не враги.
Улла смотрела на свёрток и не могла отвести взгляд. Запах матери кружил голову, выбивал из колеи, заставлял сердце биться быстрее. Ей хотелось прижать свёрток к лицу, вдохнуть глубже, впитать в себя то немногое, что осталось от женщины, которая когда-то была для неё всем. Но она сдержалась. Она не могла показать слабость.
— Почему я? — спросила она тихо. — Почему не ты? Почему не кто-то из старейшин? Почему не сама Инга?
Калле вздохнул — снисходительно, как вздыхают, объясняя очевидную вещь неразумному ребёнку. Он взял её за руку — ту, что держала свёрток, — и легонько сжал. Его пальцы были тёплыми, почти горячими, и от этого прикосновения по телу Уллы пробежала дрожь. Когда-то эта дрожь была приятной. Теперь она была просто дрожью.
— Потому что ты — не угроза, — сказал он. — Ты не воин. Ты не наследница. Ты просто женщина, которая хочет помочь. Они примут дар от тебя и запомнят тебя. А когда запомнят, ты сможешь быть рядом с ними. Смотреть. Слушать. Узнавать то, что они не скажут на советах.
— Ты хочешь, чтобы я шпионила.
— Я хочу, чтобы ты была моими глазами и ушами, — поправил он, и его голос стал ещё мягче, ещё обволакивающе. — Это другое. Я не прошу тебя красть их секреты или предавать своих. Просто будь рядом. Просто смотри и слушай. Ты ведь уже умеешь быть незаметной. — Он улыбнулся и провёл пальцем по её щеке.
— Ты ведь хочешь, чтобы мы были вместе? Чтобы я мог защитить нас? Чтобы у нас было будущее?
Последние слова он произнёс почти шёпотом, и они упали на Уллу, как камни, — тяжёлые, неотвратимые. Она смотрела в его серые глаза и видела там своё отражение: маленькое, искажённое, беспомощное. Она слышала его голос — и не слышала в нём ничего, кроме обещаний. Но где-то глубоко внутри, под слоями веры и любви, под годами одиночества и надежды, шевельнулось что-то тёмное, холодное, отрезвляющее. Он не сказал «я люблю тебя». Он не сказал «я буду рядом». Он не спросил, не боится ли она, не больно ли ей, не тяжело ли нести этот свёрток, который пахнет мёртвой матерью. Он дал ей задание. И назвал это заботой.
— Хорошо, — сказала она. — Я передам.
Калле просиял. Его улыбка стала шире, и на мгновение он стал похож на того юношу, в которого она влюбилась два года назад, — красивого, уверенного, обещающего целый мир. Он притянул её к себе, обнял — быстро, коротко, — и поцеловал в лоб. Его губы были сухими и тёплыми, и они почти обожгли её.
— Умница, — сказал он. — Я знал, что могу на тебя положиться. Ступай сейчас, пока они не спят. Скажешь, что это дар от горных. Что это память о твоей матери. Они оценят.
Он отпустил её и отступил в тень. Улла осталась стоять у стены кузницы, прижимая свёрток к груди, и смотрела, как его фигура тает в темноте. Когда он исчез окончательно, она выдохнула — длинно, прерывисто, будто держала дыхание всё это время. Сердце колотилось где-то в горле.
Она пошла к гостевому дому не сразу. Сначала постояла ещё немного, слушая, как ветер поёт над скалами, и пытаясь унять дрожь в пальцах. Свёрток всё ещё пах матерью — и этот запах был единственным, что казалось настоящим во всей этой ночи. Не обещания Калле. Не его улыбка. Не его прикосновения. Только травы. Только память. Только то, что осталось от женщины, которая когда-то держала её на руках и говорила: «Всё будет хорошо».
«Правда ли?» — подумала Улла, но не произнесла это вслух.
Она зашагала через спящее поселение, и снег скрипел под её сапогами, и звёзды смотрели на неё с неба — холодные, равнодушные, всё понимающие. Она не знала, что скажет лесным. Не знала, как объяснит, почему пришла. Но свёрток прижимала к груди так крепко, будто в нём было нечто большее, чем сухие стебли, — будто в нём была часть её самой, которую она ещё не готова была отдать.
Она остановилась у выступа скалы, в том месте, где тени смыкались особенно плотно, и несколько минут просто стояла и глядела на освещённый дверной проём. Сердце колотилось где-то у самого горла, и каждый удар отдавался в висках глухой, тянущей болью. Она не была готова. Она никогда не была готова к тому, что выходило за пределы её привычного мира — мира, состоявшего из молчания, шитья, ожидания и редких, торопливых объятий в тени старой кузницы.
У входа стояли двое стражей.
Она знала их — не совсем по именам, а в лицо, как знала почти всех в поселении. Тот, что справа, был из рода кузнецов: широкий, кряжистый, с руками, которые, казалось, могли согнуть подкову без всякого усилия. Его звали.. вроде.. Бьярни, и он славился тем, что никогда не улыбался — даже когда другие смеялись, даже когда ему подносили кружку лучшего мёда на праздниках. Его лицо, изрезанное морщинами и старыми шрамами, напоминало трещины в шершавом камне. Левый шрам — через всю щёку, от виска до подбородка — был получен в стычке с барсами, и Бьярни никогда о нём не рассказывал, но каждый в клане знал эту историю в подробностях. Второй, тот, что слева, был моложе и тоньше в кости, но его глаза — светло-серые, почти бесцветные — смотрели с той особенной, цепкой внимательностью, которая свойственна только прирождённым дозорным. Его она знала хуже, только по сплетням служанок — Грим, — и по тому, что он всегда говорил мало, но по делу.
Оба стояли неподвижно, как каменные изваяния, и их копья были опущены древками в снег, но захват оставался крепким — таким, что в любой момент оружие могло взлететь и ударить. Пламя факелов, закреплённых у входа, бросало на их лица дрожащий оранжевый свет, и в этом свете они казались частью самой горы — такими же древними, такими же несокрушимыми.
Улла глубоко вздохнула и вышла из тени.
Снег скрипнул под её сапогами, и Бьярни повернул голову — медленно. Его глаза, тёмные и глубокие, остановились на её лице, потом опустились к свёртку в её руках, потом снова поднялись. Он ничего не сказал. Он ждал.
— Я — начала Улла и запнулась. Голос прозвучал тихо, почти жалобно, и она мысленно прокляла себя за это. Она не должна была звучать жалобно. Она должна была звучать уверенно. Но уверенность была роскошью, которую она никогда не могла себе позволить. — Я пришла к лесным. По поручению.
Бьярни молчал. Грим, напротив, чуть склонил голову набок и прищурился — так, будто пытался разглядеть что-то за её словами.
— По чьему поручению? — спросил он. Голос у него был сухим и трескучим, как лёд, ломающийся под ногами.
Улла на мгновение замялась. Назвать Калле? Нет. Нельзя. Их тайна — это всё, что у неё есть, и она не могла раскрыть её перед стражами, которые завтра же доложат вожаку. Назвать Ингу? Тоже нельзя. Инга не знает, что она здесь, и не одобрила бы этого — или, что хуже, просто не заметила бы, а это было бы ещё больнее. Оставалось только одно имя. Имя, которое не требовало объяснений.
— Это моё собственное, — сказала она, и голос её, к собственному удивлению, прозвучал твёрже. — Я принесла им травы. Лекарские. Такие, какими лечила моя мать. Я хочу помочь.
Бьярни и Грим переглянулись. В этом взгляде не было ни насмешки, ни подозрения — только молчаливое, почти неуловимое совещание, которое могут вести только те, кто простоял бок о бок не одну зиму. Улла замерла, ожидая вердикта. Свёрток в её руках стал вдруг невыносимо тяжёлым, будто травы впитали в себя весь страх, который она испытывала.
— Твоя мать, — произнёс наконец Бьярни, и его голос, низкий и рокочущий, прозвучал неожиданно мягко. — Я помню её. Она лечила моего брата, когда тот сорвался с восточного уступа. Если бы не она, он бы не выжил.
Улла моргнула. Она не знала этого. Она вообще мало знала о матери — только обрывки, только то, что рассказывали редкие люди, помнившие её. И каждый такой обрывок был драгоценным.
— Иди, — сказал Бьярни и отступил на шаг, освобождая проход. Копьё он поднял и приставил к стене. — Только не задерживайся. И если они спросят — ты пришла сама.
— Спасибо, — прошептала Улла.
Грим ничего не добавил, но когда она проходила мимо, ей показалось, что в его глазах мелькнуло что-то похожее на любопытство. Или, может быть, на уважение — она не была уверена. Она вообще редко была уверена в том, что видела.
Дверь гостевого дома была тяжёлой, сколоченной из старых досок, потемневших от времени и пропитанных смолой. Ручка — металлическое кольцо, холодное и шершавое, — скользнула в её ладони, и Улла на мгновение замерла. За дверью слышались голоса: низкий, рокочущий смех, чей-то быстрый говор, треск очага. Она потянула кольцо на себя — и вошла.
Тепло ударило в лицо, как волна, — горячее, пропитанное запахом дыма, варёного мяса и влажной шерсти. После ледяного воздуха снаружи оно казалось почти осязаемым, почти живым. Очаг в центре зала горел ярко и ровно, и его пламя освещало стены, обшитые старым деревом, шкуры на полу и лавках, оружие, составленное у входа, и пятерых мужчин, которые сидели вокруг огня.
Когда дверь открылась, все они повернули головы.
Улла застыла на пороге. Пять пар глаз — и все смотрели на неё. Не враждебно, но изучающе. Так, как смотрят на неожиданное явление: на птицу, залетевшую в дом, на зверька, который вышел из леса и замер, не зная, куда бежать. Тишина, наступившая в зале, была густой и плотной, как вода, и Улла почувствовала, как щёки начинают гореть. Она не привыкла быть в центре внимания. Она вообще не привыкла, чтобы на неё смотрели — тем более столько людей сразу.
Старик с копьем — Эйнар, догадалась она, — сидел ближе всех к очагу и смотрел на неё с тем спокойным, ничего не выражающим вниманием, которое бывает только у тех, кто видел слишком много, чтобы удивляться. Его пальцы, узловатые и скрюченные, обхватывали копье, как посох, и в свете пламени они казались вырезанными из старого дерева. Рядом с ним, скрестив ноги, сидел великан с большущими руками, — Гуннар. Он перестал жевать и замер с куском лепёшки в руке, взгляд его карих глаз был тяжёлым, но не злым — скорее оценивающим, как у человека, который привык сначала думать, а потом действовать. Чуть дальше, в углу, воин с цепким взглядом— Арнвид, вспомнила она имя, — замер с клинком в руке, который он, видимо, протирал перед сном. Его пальцы, всегда находящиеся в движении, на мгновение остановились, и это было так необычно, что Улла заметила. Охотник с перевязанным плечом, — Рагнар — сидел у стены и смотрел на неё сквозь полуприкрытые веки, и его взгляд был спокойным, почти сонным, но она чувствовала: он видит больше, чем показывает. Мелкие косички ниспадали на его лицо, делая его еще более острым и точенным, остальные волосы рассыпаны по плечам, с мелкими колтунами, видимо свалялись в пути. И наконец — тот, кого она заметила ещё днём. Рыжий. Хьярти.
Он сидел ближе всех к двери, и когда Улла вошла, он как раз что-то говорил — наверное, шутил, потому что его лицо ещё хранило следы улыбки. Теперь эта улыбка стала другой: не исчезла, а изменилась, сделалась мягче, любопытнее. Он смотрел на неё — и в его зелёных глазах не было ни оценки, ни подозрения. Только интерес. Тот самый, открытый и тёплый, который она уже видела днём, у кузницы.
— О, — сказал он, и его голос прозвучал легко, почти весело. — А вот и наш секретный гость. Я же говорил, что к нам кто-то придёт. — Он обернулся к остальным и развёл руками, будто приглашая их оценить его прозорливость. — Видите? Я предсказал. Теперь официально требую звание шамана.
— Ты ничего не предсказывал, — буркнул Гуннар, возвращаясь к своей лепёшке. — Ты просто болтал без умолку. Это Рагнар сказал, что кто-то идет.
— Болтал — да. Но с результатом! — парировал Хьярти и снова повернулся к Улле. Его глаза блеснули в свете очага, и он чуть склонил голову набок, разглядывая её с тем же любопытством, что и днём.
— Заходи. Не стой на пороге, а то всё тепло выпустишь. Мы как раз спорили, кто из нас самый красивый, и, как ты понимаешь, я побеждал с большим отрывом. Но теперь, когда ты здесь, мы можем сменить тему. Например — он кивнул на свёрток в её руках, — что это у тебя? Выглядит как что-то важное.
Улла сглотнула. Её пальцы сжали свёрток крепче, и она услышала, как внутри шуршат сухие листья. Взгляды всех пятерых всё ещё были устремлены на неё, но после слов Хьярти воздух в зале стал чуть менее напряжённым, чуть более человеческим. Она перевела дыхание и заставила себя сделать шаг вперёд. Потом ещё один. Дверь за её спиной закрылась с глухим стуком, отрезая холод.
— Я — начала она и снова запнулась. Её голос, всегда тихий, сейчас казался ей самой почти неслышным. Она откашлялась и попыталась снова: — Я пришла принесла
— Да ты присаживайся, — перебил Хьярти, поднимаясь. Он сделал шаг к ней — не быстрый, не резкий, а такой, каким подходят к напуганному зверьку: осторожно, но без страха.
— У нас тут еда. Точнее, то, что от неё осталось после Гуннара. — Он кивнул на великана, который даже не оторвался от лепёшки, только хмыкнул что-то неразборчивое.
— И огонь. Огонь — это важно. Замерзла ведь?
Улла не ответила, но её молчание было красноречивее слов. Хьярти, казалось, понял всё без объяснений. Он указал на свободное место у очага — на шкуру, которая лежала напротив Эйнара, — и отступил на шаг, давая ей пространство.
— Садись. Расскажешь, что привело тебя к нам в такой час. Мы не кусаемся. — Он помолчал и добавил, чуть понизив голос, но всё ещё с улыбкой: — Ну, кроме Гуннара, но он сытый, так что ты в безопасности.
— Я всё слышу, — прогудел Гуннар.
— Я на это и рассчитывал, — ответил Хьярти.
Улла, сама не зная почему, почувствовала, как уголки её губ чуть дрогнули. Это не было улыбкой — скорее, её тенью, намёком на улыбку, — но это было больше, чем она позволяла себе за весь последний месяц. Она медленно, осторожно, как входят в холодную воду, опустилась на шкуру у очага. Тепло от пламени коснулось её лица, её замёрзших пальцев, и она вдруг осознала, насколько сильно замёрзла. Свёрток она положила на колени, но рук с него не убрала — он всё ещё был её единственной защитой, единственным оправданием, единственной причиной, по которой она здесь находилась.
— Меня зовут Улла, — сказала она, и голос её прозвучал чуть увереннее. — Я принесла вам травы. Лекарские. Моя мать была лекарем. Она она умерла. Но её травы остались. Я подумала, что они могут вам пригодиться. У вас ведь есть раненые?
Эйнар, который всё это время молчал и не двигался, медленно поднял голову. Его глаза — бледные, почти бесцветные, как вода в горном ручье, — встретились с её глазами, и в них мелькнуло что-то похожее на интерес. Он протянул руку — узловатую, с длинными пальцами, — и Улла, помедлив мгновение, вложила свёрток в его ладонь.
Старик развязал кожаный шнурок — медленно, осторожно, как развязывают то, что имеет ценность, — и развернул ткань. Запах трав ударил в воздух: зверобой, тысячелистник, кровохлёбка, что-то ещё, горькое и знакомое, от чего у Уллы снова сжалось горло. Эйнар склонился над свёртком, понюхал, коснулся одного из стеблей кончиком пальца — и кивнул. Коротко, скупо.

