
Полная версия:
Я помню, чем это кончится

Алена Мельникова
Я помню, чем это кончится
Глава 1. Семьдесят два дня
Я проснулась от того, что кто-то вытаскивал из-под моей головы подушку.
— Оль. Оль, ну отдай, это моя. Твоя на полу валяется.
Голос был Ленкин. Ленки Сомовой, с которой мы не виделись с две тысячи пятого, когда она уехала в Самару за вторым мужем и перестала отвечать на открытки. Я открыла глаза и увидела потолок — побелка, трещина в виде Италии, — и узнала эту трещину. Я смотрела на неё с первого курса, а потом двадцать девять лет она ни разу мне не снилась.
Ленка стояла надо мной в розовом халате и с пейджером на поясе. Пейджер был «Моторола», с зелёным экранчиком. Айфоном она потом будет гордиться меньше.
— Какое сегодня число, — сказала я.
Вышло без вопроса, тем голосом, каким я говорю Людочке из отдела закупок, когда она в третий раз приносит мне накладную без даты. Ленка посмотрела на меня странно.
— Первое. Сентября. Ты чего? Линейка в десять, Пронин сказал, кто не придёт — отработка.
Первое сентября. Я села. Руки были не мои — тонкие, без кольца, с обгрызенным ногтем на мизинце, который я отучила себя грызть в двадцать пять. На тумбочке лежала книжка Гроссмана с закладкой из трамвайного билета и стоял стакан с засохшей гвоздикой. Гвоздику подарил Игорь, в августе, на вокзале. Это я помнила, и лучше бы не помнила.
— Лен, — сказала я. — Год какой.
— Девяносто седьмой, — сказала она медленно, как говорят с пьяными. — Оль, ты заболела? У тебя лоб…
Она потянулась ко лбу. Я перехватила её руку — машинально, как перехватываю у Людочки накладную, — и отпустила.
Девяносто седьмой. Первое сентября. Я закрыла глаза и посчитала, потому что считать — единственное, что я умею делать в любом состоянии: двенадцатое ноября минус первое сентября. Двадцать девять дней сентября, тридцать один октября, двенадцать ноября. Семьдесят два дня.
Семьдесят два дня до того, как сгорит тётин дом на Заречной.
— Ленка, — сказала я. — Вторая пара какая?
— Матан. — Ленка прижала подушку к животу, чтобы я не передумала. — Оль. Ты правда какая-то… взрослая.
Я встала. Пол был холодный, линолеум с дыркой у двери, и я обошла дырку, не глядя, потому что ноги помнили лучше меня.
* * *
Ленка ушла в душ с полотенцем на плече и мыльницей в руке и хлопнула дверью: дверь у нас закрывалась только с хлопка, иначе отходила, и в щель тянуло жареным луком с общей кухни. Я осталась одна, села на кровать и начала с последнего, что знала точно.
Последнее, что я знала точно, было такое. Двадцать шестой год, конец октября, отчёт за девять месяцев. Восьмой час вечера, в бухгалтерии никого, кроме меня и Людочки, которая пришла с актом сверки и третий раз не могла найти в нём ошибку. Левая рука отяжелела и перестала слушаться. Я ещё успела нажать «сохранить». Людочка кричала в трубку адрес и путала номер дома, и я хотела её поправить — Ленинградская, сорок, а не четырнадцать, — и не смогла открыть рот. Потом был потолок «скорой», потом потолок приёмного отделения, белый, ровный, без единой трещины, а потом этот, с Италией.
Зеркало в нашей комнате было одно, на внутренней стороне дверцы шкафа, и помещались в нём лицо и половина плеча. Я открыла дверцу.
Из зеркала смотрела девица с чёлкой, обстриженной, судя по всему, маникюрными ножницами и вслепую. Чёлку я помнила: стригла её сама, тридцатого вечером, а потом полчаса сидела в умывалке на подоконнике, чтобы никто не видел. Прыщ на подбородке не помнила. Брови свои, нещипаные, широкие — в двадцать шестом за такие платят мастеру, а в девяносто седьмом меня за них звали Брежневым. Я потрогала щёку и проверила пальцы: не крем ли. Крема на пальцах не было.
Мне было девятнадцать, и мне было сорок восемь. Обе цифры сходились, а так не бывает: когда в балансе на одном месте стоят две суммы, одна из них ошибка, и я двадцать лет зарабатывала тем, что находила какая. Я закрыла дверцу шкафа.
Я попробовала то, что во сне не получается: взяла Гроссмана, открыла на закладке и прочитала одну строчку два раза. Во сне буквы плывут, и на второй раз выходит другое. Эти стояли на месте. Закладкой был тот самый трамвайный билет — счастливый, я его не съела, пожалела. Сумма первых трёх цифр равнялась сумме последних. Я пересчитала и это.
Ладно. В двадцать шестом меня никто не ждал. Мамы не было два года, папы — пятнадцать, детей у нас с Игорем не случилось, а сам Игорь седьмой год жил с секретаршей со своей автомойки. Хватилась бы меня Людочка — в понедельник, когда некому подписать акт. Если это сон перед смертью — пусть будет длинный. Если не сон, то у меня семьдесят два дня, и тратить их на истерику я не собиралась. Истерику я закатила один раз в жизни, в две тысячи девятнадцатом, когда Игорь вынес из квартиры телевизор и сказал, что это его телевизор, — и даже тогда я сначала нашла чек.
Сумка висела на спинке кровати — джинсовая, с нашитым жёлтым смайликом. Я вытряхнула её на одеяло. Зачётка. Проездной за август, уже бесполезный. Ключ от комнаты на шнурке. Помада «Ruby Rose», почти до донышка. Кошелёк: тридцать семь тысяч пятьсот — две десятки, пятёрка, тысячные и одна мятая пятисотка. Я разгладила купюры ребром ладони, сложила по номиналу и посчитала. Шесть долларов с небольшим. Неделя, если не обедать.
И общая тетрадь в клетку, с котёнком в корзинке на обложке.
Спереди были конспекты: матан, аналитическая геометрия, методика — почерком круглым, с хвостиками, такой я в двадцать шестом и на подпись бы не допустила. А на последней странице, с конца, был столбик. Его я не помнила совсем.
«Игорь.
14.06 — бенз. — 50
22.06 — кассеты 2 шт. — 60
03.07 — "Лагуна" — 40
19.07 — Серёге за видак (?) — 80
Итого: 230».
«Итого» было подчёркнуто двумя чертами. Как положено.
Я сидела и смотрела на эти две черты. Я всегда думала, что считать меня выучила Тамара Григорьевна в «Волгахимснабе», на первой работе, линейкой по пальцам за каждую помарку в кассовой книге. А оказалось, в девятнадцать я уже всё посчитала, подвела черту и не попросила обратно ни рубля, потому что неприлично. Неприлично мне было ещё лет двадцать. Я перевернула тетрадь, нашла чистый лист после аналитической геометрии и разлиновала его на три графы: дата, что, сумма.
«12.11.97, ср. — Заречная, 17. Тётин дом. "Ветерок".
Январь 98 — папе перестают платить.
Весна 98 — комбинат продают. Папу сокращают.
17.08.98, пн. — доллар. Всё.
Май 99 —»
Против мая я ничего не написала и оставила графу пустой: документы по ней ещё не пришли.
Ниже, через строчку: «Лапин И. — не выходить». И обвела рамкой.
* * *
На вахте сидела Зоя Михайловна.
Ей было шестьдесят, мне тогда казалось — сто. Сейчас я видела женщину на двенадцать лет старше меня, с пучком, в вязаной кофте поверх халата и с журналом, куда она записывала всё: кто пришёл, кто ушёл, у кого гости, у кого пахнет. В девятнадцать я проходила мимо этого журнала по стеночке. В двадцать шестом году у меня в подчинении было одиннадцать человек, и трое из них были Зоей Михайловной, только помоложе.
— Крайнова. — Она не подняла головы. — Холодильник в триста четырнадцатой чей?
— Сомовой.
— С сентября за электроприборы — пятнадцать тысяч в месяц. До пятницы. Или выношу.
Пятнадцать тысяч — два с половиной доллара, в двадцать шестом я бы из-за такой суммы шаг не сбавила. Остановило меня слово «выношу». Зоя Михайловна произнесла его как уже сделанное.
— Так, давайте по порядку, — сказала я. — На основании чего пятнадцать тысяч? Приказ ректора? Покажите приказ. Кто принимает деньги, кто выдаёт квитанцию, куда они приходуются? Если квитанции нет, то это не плата, а…
Я замолчала. Слово было «поборы», и я его не сказала, но оно осталось лежать на журнале, и Зоя Михайловна его прочла.
Она подняла голову и посмотрела поверх очков, без злости, прикидывая, сколько с меня выйдет. Тем же взглядом она в первой моей жизни встречала мальчишек, которые лезли в окно второго этажа после отбоя.
— Приказ ей, — сказала она. И крикнула через плечо, в каморку за вахтой: — Михалыч! В триста четырнадцатую. «Морозко» вниз, в кладовку.
Из каморки вышел Михалыч, в майке и с отвёрткой, и пошёл к лестнице, даже не спросив, какой «Морозко».
— Подождите, — сказала я. — Я заплачу. Сейчас.
— Поздно. — Зоя Михайловна уже писала: «314 — холодильник — изъят — по требованию Крайновой». Строчку я прочла вверх ногами. — Сомова пусть сама приходит. С пятнадцатью. А ты, умная, иди на линейку. И в одиннадцать двери закрыты, хоть с приказом, хоть без.
Я пошла на линейку. В сорок восемь лет этот спор я бы выиграла: Зоя Михайловна сама принесла бы мне квитанцию на бланке и спросила, не надо ли чаю. Тон у меня остался прежний, а голос под него больше не подходил, и в девятнадцать я проиграла Ленкин холодильник вместе с Ленкиным кефиром. На лестнице за спиной Михалыч уже стукнул «Морозко» о перила.
* * *
Пединститут стоял на площади Свободы, жёлтый, с облупленными колоннами. В двенадцатом году колонны покрасят в персиковый, и весь город будет смеяться.
Перед колоннами стоял весь институт. Пронин говорил в микрофон, микрофон фонил, и на каждом «дорогие первокурсники» у меня сводило зубы. Я встала с краю, у клумбы с бархатцами, и смотрела на лица.
Вон Светка Кулагина с филфака, в белых колготках, — откроет в двухтысячных салон штор, прогорит, будет продавать косметику по каталогу и звонить мне раз в год с одним вопросом: не нужна ли мне косметика. Вон Галина Фёдоровна по методике, с гладиолусами, — я была на её похоронах в шестнадцатом, нас пришло четверо. Они жмурились на солнце, переминались с ноги на ногу, и про каждого, на кого я смотрела, я знала, чем кончится.
Игорь стоял у третьей колонны с ребятами с пятого курса. Красивый, ёлки. Я забыла, какой он был красивый, — в последние годы помнила другое. Светлый свитер, волосы назад и улыбка, от которой у первокурсниц в первом ряду делались одинаковые лица. Он увидел меня, махнул рукой и показал на часы: мол, потом. «Потом» у него было всегда.
Я ушла, не дождавшись конца.
* * *
Четвёрка шла от площади Свободы через Северный рынок до Заречной, и тётя Валя так и жила на одном трамвае: на одном конце — дом, посередине — работа. Я ехала стоя, на задней площадке, и смотрела в окно. На месте супермаркета у моего дома стоял гастроном «Волжанка», на месте банка — «Ремонт обуви», на месте торгового центра — пустырь с собаками.
Кондукторша — толстая, в мохеровом берете, хотя было двадцать градусов, — оторвала мне билет за тысячу. Билет я сунула в карман не глядя.
Рынок «Северный» начинался за остановку до рынка — с бабок. Бабки стояли вдоль забора с семечками, вязаными носками, банками огурцов, и у каждой под ногами картонка. Потом шли ларьки: кассеты, сигареты, «Сникерсы», пиво в бутылках, батарейки, жвачка «Love is». Из одного ларька пели «Иванушки», из соседнего — «На-На», и посередине, где звуки сходились, выходила одна большая песня про то, что всё будет хорошо. Потом ворота, а за воротами контейнеры.
Я шла и не могла надышаться: чебуреками на прогорклом масле, турецкой кожей, вонючей, от которой к вечеру болела голова, дешёвым одеколоном, пылью, сырым картоном. В двадцать шестом году так нигде не пахнет, даже на вокзале.
Тётя Валя торговала в четвёртом ряду, контейнер сто двенадцать: свитера, куртки, детские комбинезоны на зиму и шапки, которые она называла «головные уборы», потому что так было написано на коробке. Я услышала её раньше, чем увидела.
— Женщина! Женщина, ну куда вы, это же ангора, вы такую в Москве за двести не найдёте! Сто шестьдесят — и ваша, и ещё спасибо скажете!
Она стояла на перевёрнутом ящике, в пуховой жилетке поверх кофты — тётка мёрзла всегда, даже в июле сидела в шерстяных носках, — и размахивала свитером, как флагом на демонстрации: полная, громкая, с химией, крашенной в «махагон», живая.
Я подошла и обняла её вместе со свитером.
— Олька! Ты чего? — Тётя Валя отстранилась и посмотрела на меня сверху, с ящика. — Помер кто?
— Нет.
— А чего ревёшь?
Я не ревела. Я провела пальцами по щеке — мокро. Ладно, ревела.
— Пыль, — сказала я. — Тёть Валь, я сегодня до вечера. Можно?
— А линейка?
— Была.
— Ну тогда вставай. — Тётка спрыгнула с ящика, и ящик крякнул. — Деньги — бумага, Олька, а покупатель — человек, его ловить надо, пока тёплый. Ангору не трогай, я её сама. Ты на шапки.
Я встала на шапки.
Двенадцатого ноября она выскочит из горящего дома в окно, в ночной рубашке, с паспортом в зубах, и потом будет рассказывать это со смехом, всем. Зимний товар, который она держала дома в задней комнате, сгорит вместе с домом, участок уйдёт в декабре за копейки какой-то фирме, потому что надо будет отдавать долги за сгоревший товар, с девяносто восьмого она будет мыть полы в поликлинике и всё так же говорить, что деньги — бумага, а в две тысячи четвёртом её не станет. До обеда я продала три шапки и один «головной убор» с помпоном — ту же шапку, только дороже.
* * *
В два часа тётка послала меня к воротам.
— Сходи к мальчишкам, скажи, нам опять «Газелью» проход загородили. Пусть погоняют. Пускай Костя, он вежливый. И кипятку мне принеси.
Она сунула мне кружку — эмалированную, с отбитым краем и петухом на боку.
Мальчишками на рынке звали охрану. Охрана сидела в будке у главных ворот: синяя будка с решёткой на окне и надписью «ЧОП "Беркут"», выведенной по трафарету, причём «Б» вышла кривая. Их было трое.
У будки стоял Костя Жарков и рассказывал анекдот. Костю я узнала сразу: он и через два года рассказывал анекдоты, и на фотографии в газете тоже улыбался — другой фотографии у редакции не нашлось. Рядом на корточках курил Рафик, тёмный, худой, и смотрел на дорогу. А третий стоял ко мне спиной и пил чай из крышки от термоса.
Он был выше Кости на полголовы. Чёрная форменная куртка, на рукаве нашивка «Беркут» — пришитая явно им самим, крупными стежками, нитками не в цвет. Коротко стриженный затылок. Анекдоту он не смеялся, только кивал, и пар от крышки шёл ему в лицо.
Я остановилась.
В первой моей жизни в октябре девяносто седьмого он предложил меня проводить — один раз, у этих самых ворот, когда я задержалась и было темно. Я сказала: «Мне с бандитами не по пути». Фразу эту я неделю придумывала, на всякий случай, и наконец пристроила. Он сказал: «Понял». И больше ко мне не подходил, даже когда я проходила мимо будки с Игорем под руку, а проходила я нарочно, весь девяносто восьмой год. Один раз только, в феврале, ко мне на остановке пристали двое пьяных, и он вышел из будки, встал между нами и простоял так, молча, пока не пришёл трамвай. «Спасибо» я сказала уже в закрывающиеся двери.
Четырнадцатого мая девяносто девятого года, в пятницу, мы с Игорем выбирали шторы в «Мебельном» на Ленина. Я выбрала зелёные. Вечером позвонила тётя Валя, и со смехом у неё в тот раз не вышло: Витю Самохина убили. И Костю. Прямо у ворот, в шесть часов, при всех. На следующий день в «Устьянском вестнике» вышла заметка на сорок строк — я посчитала, — и в ней было «заезжие», «разборка» и «следствие разбирается». Я вырезала её маникюрными ножницами. Четыре переезда она прошла со мной: в обложке паспорта, потом в шкатулке, потом в папке с документами на квартиру. Квартиру мы с Игорем брали в кредит, и квартиру он потом оставил себе, а кредит — мне.
Влюблена я в него не была, я его и не знала. Просто каждый раз, когда Игорь занимал «в последний раз» или не приходил ночевать, я доставала в голове эту заметку и перечитывала все сорок строк. Затылок этот я помнила двадцать семь лет, а лица — нет: он на меня больше не смотрел.
Он повернулся.
Виктор Самохин. Витя — так его звала тётка.
Лицо было обыкновенное. Нос с горбинкой — когда-то сломан и сросся с ошибкой. Серые глаза, светлые ресницы, на солнце совсем белые. Двухдневная щетина. Двадцать шесть лет, а у глаз уже морщины — от прищура.
Он посмотрел на меня, на кружку с петухом, снова на меня.
— Девочка, — сказал он. — Ты чего на меня так смотришь?
Я считала. От первого сентября девяносто седьмого до четырнадцатого мая девяносто девятого — шестьсот двадцать дней.
Если ничего не трогать.
Глава 2. Двести тридцать
Ответила я ему тогда глупо.
— Обозналась, — сказала я.
— Бывает. — Он взял у меня кружку, налил из чайника в будке кипятку до краёв и отдал обратно, ручкой ко мне. Пальцы у него были в мелких белых шрамах.
Кипяток я донесла. Про «Газель» забыла.
Мне было сорок восемь, и я знала, как выглядят мужчины, на которых засматриваются: кривой нос и нашивка через край в этот список не входили. Я засмотрелась. И ещё эта «девочка». Меня двадцать лет звали Ольгой Сергеевной, а девочкой не звали никогда, даже когда я ею была. Я шла по четвёртому ряду с горячей кружкой и придумывала, что ему ответить, если он скажет «девочка» ещё раз. Придумала три ответа, все три тоном главбуха.
* * *
Ленка не разговаривала со мной до среды.
Разговаривала, конечно: «подвинься», «где мой фен», «ты брала мою расчёску?» — но это был бойкот с хозяйственными пометками. Холодильник она выкупила у Зои Михайловны во вторник — за пятнадцать тысяч, без квитанции. Кефир, скисший за сутки в кладовке, она поставила мне на тумбочку как улику.
— Ты зачем с ней вообще разговаривала? — сказала она в среду утром, когда я завязывала кроссовки. — С ней никто не разговаривает. Ей дают — и всё.
— Ей дают, а она пишет в журнал.
— Ну и пусть пишет! — Ленка пристегнула пейджер к поясу и щёлкнула им, как кобурой. — Оль, ты какая-то… Ты раньше вообще ни с кем не спорила. Тебя в столовой обсчитают — ты спасибо скажешь.
Меня и правда обсчитывали — в столовой, в кассе кинотеатра, а потом долго и дома, — и я говорила спасибо.
— Больше не скажу, — сказала я.
— Чего?
— Спасибо. Когда обсчитывают.
Ленка перевела взгляд с меня на кефир, вздохнула и сунула кефир в пакет — выбросить.
— Ты мне за холодильник должна, — сказала она. — Пятнадцать.
— Должна, — сказала я и записала в тетрадь.
Ленка засмеялась первой.
* * *
Игорь подошёл на большой перемене, у столовой.
Столовая у нас была в подвале главного корпуса, и перед ней, на лестнице, всегда толпились: кто курил, кто доедал пирожок, кто списывал. Я стояла с Ленкой и с Танькой Бочаровой из нашей группы. Танька рассказывала, что физрук женился, а я смотрела на лестницу и знала, кто сейчас спустится. Этот разговор в первой моей жизни уже был, и я помнила его дословно: двадцать лет потом прокручивала, с какого места надо было сказать «нет».
Он спустился с двумя ребятами — Серёгой Масловым и ещё одним, с хвостиком, которого я не запомнила ни в той жизни, ни в этой. Кожанка нараспашку, ключи от девятки на пальце. Ключи он крутил всегда, чтобы все видели: от машины, а не от квартиры.
— Оль. — Улыбка. — Привет, девчонки. Оль, можно тебя?
— Можно здесь.
Он чуть сбился, но улыбку удержал и ключи крутить не перестал.
— Ну Оль. Ну выручи, а? Займи тридцатку до стипендии. Серёге за кассету отдать надо, горит.
Серёга кивнул. Тот, с хвостиком, жевал.
Тогда, в той жизни, я дала: полезла в кошелёк и отсчитала тридцать из своих тридцати семи — на проезд осталось семь, — а он поцеловал меня в щёку при всех, и Танька Бочарова сказала потом: «Везёт тебе, Крайнова». Я давала ему двадцать два года: сначала до стипендии, потом до зарплаты, потом на машину, на бизнес, на «последний раз, Оль, клянусь», на юриста и на лечение зуба, которое оказалось не лечением зуба.
— Нет, — сказала я.
Игорь улыбнулся шире и подождал, когда я засмеюсь.
— Ну Оль.
Я достала тетрадь и открыла последнюю страницу.
— Четырнадцатое июня, бензин, пятьдесят, — прочитала я. — Двадцать второе июня, кассеты, две штуки, шестьдесят. Третье июля, «Лагуна», сорок. Девятнадцатое июля, Серёге за видак — восемьдесят. — Я подняла глаза на Серёгу. — Это тот же Серёга?
Серёга перестал кивать.
— Итого двести тридцать, — сказала я. — Отдашь двести тридцать — займу тридцать. Из твоих же. Двести ещё останется тебе на бензин.
Тот, с хвостиком, перестал жевать и заржал. Танька Бочарова сказала «ой». Ленка взяла меня под локоть — не то поддержать, не то увести.
— Лапин, — сказал Серёга, — тебя посчитали.
Игорь не покраснел. Этого я тоже не помнила — что он не краснел никогда, ни разу, даже в девятнадцатом году, с телевизором. Он посмотрел на тетрадь, потом на меня, и за улыбкой у него что-то быстро пересчитывалось. Я закрыла тетрадь.
— Ну ты даёшь, Крайнова, — сказал он весело. — Бухгалтерию завела?
— Завела.
— Ладно. — Ключи провернулись на пальце и замерли. — Понял. Ты сегодня не в духе. Я потом зайду.
Он пошёл вверх по лестнице, ребята за ним. На повороте он оглянулся без обиды, по-хозяйски, как на место, где оставил машину.
— Оль, — шёпотом сказала Ленка. — Ты с ума сошла. Это же Лапин. У него девятка.
— У его папы девятка, — сказала я. — И склад.
Танька Бочарова смотрела на меня, и пирожок у неё в руке остывал.
Вечером, когда я вернулась с рынка, Зоя Михайловна сообщила мне с вахты, не поднимая головы, что звонил «молодой человек, вежливый», спрашивал телефон моих родителей, и она ему дала.
* * *
В четверг я посчитала тёткины комбинезоны.
Я не собиралась. Я пришла после третьей пары, тётка ушла обедать к Гульнаре в шестой ряд и оставила мне тетрадку, куда записывала, почём брала и почём продаёт. Тетрадка была толстая, в клеёнчатой обложке, с жирным пятном от чебурека на апреле. Цены в ней были, расходов не было.
Комбинезон детский, зимний, на синтепоне, Москва, Лужники: брала по девяносто пять, продаёт по сто двадцать. Двадцать пять тысяч с вещи. Про эти комбинезоны тётка говорила: «У меня их весь Химпосёлок берёт».
Я взяла с прилавка калькулятор «Ситизен» — у него западала четвёрка, её надо было нажимать дважды — и лист обёрточной бумаги.
Автобус до Москвы и обратно — двести сорок тысяч. Баулы сверх двух — водителю отдельно, а тётка возила шесть. Место — администрации рынка. Охрана — «мальчишкам», по десять тысяч в день. Милиционеру Сан Санычу — «на праздник», а праздники у Сан Саныча случались часто. Я сложила август и разделила на сто сорок вещей, которые тётка привезла, — грубо, по штукам. Вышло по двадцать семь тысяч сверху на каждую.
Девяносто пять и двадцать семь — сто двадцать две. А продавала она комбинезон за сто двадцать.
Она вернулась от Гульнары с кульком семечек и застала меня над бумагой.
— Это чего?
— Это ты, тёть Валь. На каждом комбинезоне теряешь две тысячи. С августа. Сорок штук продала — восемьдесят тысяч подарила Химпосёлку.
Тётка взяла лист, отставила подальше, потому что очки остались в сумке, и долго смотрела на мои столбики.
— Деньги — бумага, — сказала она наконец, вполголоса, чего я от неё за всю жизнь не слышала.
— Бумага, — согласилась я. — Вот эта.
Она сунула лист в карман жилетки, щёлкнула семечку и посмотрела на комбинезоны, висевшие рядами под потолком контейнера, синие и красные, с капюшонами, — десант перед прыжком.
— А свитера? — спросила она.
— Свитера тебя кормят. И шапки.
— А почём ставить?
— Сто тридцать пять.
— У Гульнары по сто тридцать девять.
— Значит, у тебя дешевле, а продавщица вежливее.
— Какая ещё…
Тётка замолчала. Оглядела меня, потом конец прилавка, где лежали шапки, шарфы и коробка с «головными уборами».
— Ну-ка встань вон туда, — сказала она. — Это теперь твоё. С того, что продашь, — десять процентов. Со всего.
— С выручки нельзя, — сказала я. — С выручки ты на комбинезонах опять в минус уйдёшь. Двадцать процентов с наценки.
— Это больше или меньше?
— Тебе — меньше.
Тётка долго смотрела на меня, как на ценник, в котором подозревают подвох. Потом похлопала себя по карману с моим листом.
— Двадцать с наценки, — сказала она. — И чтоб в тетрадку писала. Как вот тут.
До вечера я продала два комбинезона по сто тридцать пять, четыре шапки, шарф и мохеровый свитер, который тётка считала безнадёжным, потому что он был, по её словам, цвета «бедра испуганной нимфы», а на самом деле просто бежевый. Женщине, которая его купила, я сказала, что он ей к глазам. Это была правда, я проверила.
Я пересчитывала деньги, когда к контейнеру подошёл он.
Обычно вечером ряды обходил Костя. В этот раз пришёл Виктор: молча встал у прилавка и протянул руку. Тётка, не глядя, сунула ему десятку — она как раз ругалась с соседкой из-за картонки, на которую та поставила свои баулы.

