
Полная версия:
Сны про не вспомнить
– Никаких следов, – сказал врач низким, хрипловатым голосом, будто выточенным из тревоги. Он держал в руках перчатки, словно извиняясь за их чистоту. – Ни переломов, ни ссадин. И сердце не подвело – оно шло до конца.
– А потом? – спросил Анненков, не поднимая головы.
– Потом – кровоизлияние. Повсеместное и мгновенное. Будто кто—то вывернул её сосуды наизнанку. Без причины. Без следов.
Сиротин шагнул вбок, словно отступая от чего—то липкого.
– Само? Так не бывает.
– Бывает всё, – ответил Анненков. – Вопрос лишь один – зачем?
Он поднял взгляд. Перед ним была сцена – пустая, почти стерильная, с микрофоном, чуть наклонённым, будто его не успели поправить. За микрофоном начиналась пустота: пыльный свет люстры, зыбкая тень, отражение в крышке рояля, на котором, казалось, больше никто не осмелится сыграть.
– Она ведь сказала, – произнёс Анненков, – «Это он сделал». Прямо и чётко. Как судья. Или как жертва, получившая наконец право на слово.
Сиротин хмыкнул:
– Сказала и умерла? Это сказка, а не протокол.
– Протокол – позже, – Анненков взглянул на напарника. – Сейчас перед нами текст. И написан он не нами.
Они оба замолчали. Лестница тихо вздохнула под чьими—то шагами. Где—то далеко хлопнула дверь – не от ветра, а от нерешительности. Люди начали расходиться. Не по комнатам – по подозрениям.
На столе у сцены лежали вещи – тонкий браслет, цепочка, стакан из-под воды, в котором не осталось ни глотка. Всё выглядело так, будто Софья вышла на минуту и не вернулась.
Анненков прошёлся по залу, не оглядываясь, просто чувствуя, как отзываются стены. Дом был не просто богат – он был выстроен с идеей. Каждая ваза здесь стояла, как шахматная фигура на поле, где партия уже сыграна.
– Здесь не убивают просто так, – тихо сказал он. – Здесь разрешают умереть. Или приказывают.
Сиротин не ответил, лишь взглянул на потолок, где отражались три силуэта: их двое и чей—то ещё, спрятавшийся в тени.
Зал, где недавно царила музыка, дорогой вкус шампанского и смех, теперь напоминал кадр, остановленный перед провалом. Воздух стал плотным и глухим, будто между стенами натянули невидимую вуаль, сквозь которую едва проходил звук. Пространство не звенело, не дышало – оно выжидало.
Анненков двигался медленно, словно выбирая, на какие звуки наступать, а какие оставить нетронутыми. Под ногами пружинил паркет – старый, лакированный, идеально тихий. В таких домах даже возраст держали под контролем. Он останавливался у столов, прислушивался не к разговорам, а к их отсутствию.
Гости сидели в полутени, словно фигуры театра теней. Сбивались по двое, по трое – у стен, у штор, возле буфета. Пальцы сжимали бокалы, но не поднимали их; губы шевелились, но слов не произносили. Тела казались опустошёнными – не от вина, а от невозможности говорить. Никто не смотрел в центр зала – туда, где теперь зияла пустота, на которую избегали смотреть из суеверия.
Анненков заметил женщину в красном платье, недавно рассказывавшую анекдот министру. Теперь она сидела с опущенными плечами, глядя в одну точку – точно в шёлковом узоре ковра скрывался ответ, который нельзя произносить вслух. Чуть дальше – пожилой академик, в кресле, с видом человека, чья парадная поза выдохлась вместе с музыкой. Рядом – юноша, бледный, судорожно сжимающий салфетку. Он словно ждал команды, после которой всё начнётся заново – уже с правильным концом.
Столы стояли ровно, цветы не увяли, вино не потемнело. Порядок был не нарушен, но теперь это был порядок после катастрофы. Вещи остались целы, но стены держали дом исключительно по привычке.
На первый взгляд обстановка выглядела роскошно: хрусталь, фарфор, вышитые скатерти. Но стоило всмотреться – и роскошь казалась мёртвой. Не богатством покойника – нет. Скорее, изысканным обманом, за которым пряталось нечто беспокойное.
Картина с женщиной в чёрном над камином чуть сместилась – едва заметно, но этого хватало, чтобы казалось, словно изменился её взгляд. Под люстрой сгущалась тень, слишком глубокая для такого освещения. А отражение венецианского зеркала у лестницы слегка запаздывало за реальностью.
Анненков подошёл к столу, присмотрелся к бокалу. Тонкая трещина у края стекла. Не от удара – скорее, от несогласия с тем, что его подняли в момент правды. Следователь не тронул бокал, не сделал записи, не позвал эксперта. Это будет позже. Сейчас было важно почувствовать: здесь умерло нечто большее, чем человек. Здесь треснуло то, чего не видно на фотографиях.
Чуть в стороне, у окна, стоял профессор Вениамин Степанович. Прямая спина, руки за спиной, поза памятника, которому не положено двигаться. Взгляд обращён внутрь себя – не растерянность, а выверенная пауза. Он не выглядел потерянным, скорее – заранее отмерившим диапазон допустимых эмоций.
Лицо профессора бледное, почти мраморное. Ни дрожащих губ, ни напряжённого лба. Только глаза – серые, холодные, внимательные. В них не было слёз, не читалось горе. Но именно это тревожило сильнее всего. Так не смотрят на смерть близкого человека. Так смотрят на событие, которое произошло не вовремя. Или наоборот – слишком вовремя.
Анненков знал таких людей. Умных, собранных, способных держать лицо, даже когда рушится весь мир. Но в профессоре было другое: не просто выдержка – отсутствие внутреннего отклика. Будто трагедия не вошла в него, а прошла мимо, едва коснувшись лацкана пиджака.
Следователь медленно двинулся к профессору. Не для допроса – для наблюдения. Нельзя допрашивать сразу. Сначала важно увидеть: как человек стоит, молчит, куда смотрит, когда думает, что его не видят. Вениамин не двигался, не избегал взгляда Анненкова, но и не искал его. Он не играл. В его поведении была слишком чёткая естественность, чтобы быть подлинной.
Анненков отметил, что пальцы профессора едва соприкасались – не в жесте тревоги, а с осторожной точностью, как если бы он перебирал в уме уравнение с одной, главной, неизвестной переменной. В этой позе не было волнения, только ожидание. Оно было направлено не на врачей, не на гостей, не на полицию, а внутрь – туда, где хранилась причина случившегося.
Следователь не сказал ни слова. Пока в этом не было нужды. Важно было не то, что профессор скажет. Важно, как он будет молчать.
Пока медики оформляли документы, а Сиротин записывал технические детали, Анненков наблюдал. Не слушал, не расспрашивал – именно наблюдал. Это был его метод: считывать не слова, а паузы между ними.
Он заметил, что часть гостей начала постепенно оправляться – не внутренне, а скорее рефлекторно: поправляли манжеты, отпивали из бокалов, переглядывались. Это было остатком инерции, как в часах, у которых забыли завести пружину, но стрелки ещё продолжали двигаться.
На фоне общего оцепенения выделялись двое. Первый – молодой человек у окна, высокий, худой, с вечно встревоженными глазами. Павел Рикошетников, сын профессора, стоял неподвижно, будто вырезанный из пространства. Он казался одновременно не вовлечённым и наиболее связанным с происходящим. Нельзя было точно определить, переживает ли он утрату, но и спокойным назвать его было нельзя. Павел выглядел так, словно происходящее вокруг было спектаклем на чужом языке, который не удосужились перевести.
Анненков присмотрелся внимательнее. Молодой человек не двигался, не моргал. Пальцы рук, опущенные вдоль тела, напряжённо распрямились. Такая поза бывает у тех, кто не защищается не из доверия, а потому что не видит в этом смысла. Он стоял, словно гость на собственной свадьбе, которому забыли вручить программку.
Интуиция подала сигнал. Неявный – лишь лёгкий холодок внутри. Поведение Павла казалось отрешённым настолько, что любое движение выглядело бы нарушением внутреннего приказа о безмолвии. Анненков знал: в подобных случаях внутренняя буря либо только начиналась, либо давно закончилась – и тогда наступало опасное спокойствие.
Невдалеке мелькнула знакомая фигура – строгий тёмно—синий костюм, волосы цвета стали, походка человека, привыкшего всюду быть вовремя. Милена Робертовна, экономка дома, двигалась быстро и уверенно. В ней не ощущалось служебной формальности; скорее – строгая внутренняя система координат, выстроенная годами безукоризненного подчинения порядку и ответственности. Она старалась не привлекать внимания, но именно эта подчёркнутая осторожность делала её заметной.
Следователь отметил её отчуждённый взгляд, настороженно отведённый в сторону, будто опасаясь вопроса. Милена Робертовна не задерживалась рядом ни с кем, не произносила ни слова. Не скрывалась, но и не участвовала.
Анненков мысленно сделал пометку: холодная, молчаливая, слишком собранная и отстранённая – не столько дистанцией, сколько ощущением того, что она находится в другом времени, где всё уже свершилось, и осталось только ждать, пока остальные догонят.
Он не стал её окликать – момент был преждевременным, а преждевременность всегда ведёт к пустоте. Лучше дать человеку проявить себя не в словах, а в поведении.
Наклонившись к Сиротину, Анненков тихо произнёс:
– Всех. По списку. И персонал тоже. Порядок, нейтралитет, никакой разницы между профессором и официантом. Начинайте с тех, кто был рядом с девушкой в последние часы.
Сиротин коротко кивнул, не задавая уточняющих вопросов. Он прекрасно понимал, что распоряжение Анненкова – не формальность, а начало настоящей работы.
Гости начали переминаться. Кто—то поднялся со скрипом стула, кто—то – со вздохом. Ни криков, ни споров. Реакция была такой, будто пациенту объявили, что операция начнётся прямо сейчас: не потому, что стало хуже, а потому, что стало ясно, как все будет.
Анненков остался стоять в центре зала. Спокойный, прямой, с руками, сцепленными за спиной. Он не смотрел на гостей, он слушал молчание пространства. И в этой тишине было больше, чем в любом протоколе. Дом уже начал с ним свой разговор – не голосом, а дыханием стен, памятью вещей, трещинами в лаке. В диалоге участвовало и нечто чужое, оставшееся здесь после гибели – безликое, невидимое, живущее собственной тенью.
Следователь ждал, пока гул окончательно рассеется, а воздух успокоится, как занавес, ещё колеблющийся после порыва ветра, который уже ушёл. Он позволял этой остаточной тишине завершить свою роль до конца. Допросы начинались не с вопросов – а с взгляда, с выверенной паузы, с того самого молчания, в котором человек вдруг осознавал себя полностью видимым: без иллюзий и защиты, до самых уязвимых глубин.
Профессор подошёл без лишних движений. Его походка, положение рук и поднятый подбородок ясно говорили: трагедия произошла, но у него есть достоинство. Вениамин Степанович не выставлял защиты, однако сохранял внутренний контроль. Его сдержанность не была бронёй – скорее, сознательным управлением каждым жестом и выражением. Рикошетников был точен, как медицинский инструмент, предназначенный не для боли, а для правды. Или, по крайней мере, для её убедительной имитации.
– Благодарю, что согласились поговорить, – сказал Анненков, указывая на свободное кресло.
– Разумеется, – голос профессора прозвучал низко и ровно, отточенный десятилетиями лекций. – Я в полном распоряжении следствия.
Они сели друг напротив друга. Между ними находился стол с блокнотом и ручкой – минимум для соблюдения процедуры. Протокол должен был вестись отдельно, но Анненков понимал: важное происходило не на бумаге. Оно рождалось в паузах, колебаниях взгляда, в тех нюансах, что никогда не попадают в отчёты. Сейчас речь шла не о документах, а о тенях смысла, живущих между словами.
Анненков не стал задавать вопросов сразу. Он внимательно наблюдал, как профессор держит осанку – ровно, уверенно, без демонстративности; как кладёт руки на подлокотники – спокойно, ладонями вниз, слегка напряжённо; как смотрит прямо, не отводя взгляд, но и не подавляя им, словно привык контролировать каждую мелочь.
– Скажите, Вениамин Степанович… – начал он с лёгкой заминкой, не от нерешительности, а чтобы позволить собеседнику вмешаться, но профессор терпеливо дождался продолжения. – Софья в последнее время вела себя необычно? Что—то её тревожило?
– Софья… – профессор произнёс имя осторожно, словно прикасаясь к щеке покойной. – Она была талантлива, очень чувствительна и наблюдательна. И молчалива, особенно в последние недели. Не могу сказать, что это выглядело подозрительно. Возможно, усталость, давление. Мы много работали.
Он говорил спокойно, не моргая и не отводя глаз, как человек, у которого заранее продумана каждая фраза. Вениамин не казался лжецом; скорее человеком, который тщательно выбирает, какую грань правды показать и как именно её подать.
– Вы были близки? – уточнил Анненков. Вопрос прозвучал просто, но имел скрытое острие.
Профессор медленно кивнул:
– Она была мне… не скажу «дочерью». Это неправда. Но она была дочерью моего друга, Николая Волкова. Мы прошли с ним многое. И когда Софья оказалась в Москве, я чувствовал за неё ответственность.
Он сделал паузу и добавил чуть тише:
– Может быть, даже большую, чем следовало.
Анненков зафиксировал это признание не в блокноте, а в памяти. Оно было не прямым, но достаточным. Он не стал уточнять, что означало «больше, чем следовало». Если профессор и допустил слабость, он не отдаст её просто так.
– Когда это случилось, – Анненков сменил темп, – вы находились… где?
Вениамин не отвёл взгляда.
– Стоял в углу, рядом с камином, беседовал с академиком Анисимовым. Он поздравлял, вспоминал былые годы. Было шумно. Я услышал, как на сцене началось какое—то движение. Повернулся и увидел, что она уже падает.
– Сколько прошло времени между этими моментами?
– Доли секунды. Всё произошло слишком быстро. Сначала даже подумал, что это часть выступления.
Его голос не дрожал, не срывался. Ни одного лишнего слова, ни одного сбившегося дыхания. Всё было идеально. Так ведут себя люди, привыкшие к подиумам, интервью и научным советам.
Анненков слушал не только ушами. Он чувствовал пальцами, глазами, кожей. Вениамин был слишком точен. Такая безупречность в подобных ситуациях тревожнее любого сбоя.
– Вы сразу подошли?
– Нет, сначала я замер. Думаю, как и все. Потом уже подошёл. Не один, конечно – многие бросились. Но она уже лежала.
– Вы не касались её?
– Нет. Когда я оказался рядом, её уже осматривал врач. Я просто стоял рядом. Не помню, говорил ли что—то. Всё было… слишком быстро.
Анненков кивнул. Всё правильно. Логично. Стерильно.
– Вы знали о её проблемах со здоровьем?
– Нет. Она никогда не жаловалась.
Он слегка подался вперёд, подчёркивая значимость следующего вопроса:
– Она сказала: «Это он сделал». Вы слышали это?
Профессор медленно выдохнул. Эта пауза впервые не выглядела продуманной заранее; в ней скользнуло нечто личное.
– Да, я услышал. Но не знаю, что именно она имела в виду. Эти слова могли относиться к кому угодно. Может, она вообще никого конкретно не имела в виду. Я не увидел, куда именно был направлен её взгляд.
Анненков слегка склонил голову:
– Вы не почувствовали, что это обращено к вам?
– Честно говоря, – ответил Вениамин, – не знаю. Всё произошло слишком быстро. Возможно, вы бы услышали в этом больше, чем я. А возможно, это просто совпадение.
Голос профессора оставался ровным, но взгляд на мгновение померк. Анненков зафиксировал этот едва заметный сбой, как след на влажном стекле. Он не стал давить, ощущая, что за гладкой поверхностью фраз скрыта глубина, которая пока не готова проявиться. Но когда проявится, второго шанса задать вопрос уже не будет.
– Всё, что вы скажете, может быть важно. Даже то, что кажется случайным, – произнёс он мягко, доверительно.
– Я понимаю, – кивнул профессор. – Если вспомню что—то важное – обязательно скажу.
Следователь смотрел на него ещё несколько секунд, изучая, как соперника в игре. Затем едва заметно кивнул – не из вежливости, а словно подводя внутренний итог, холодно и точно ставя точку в личном расчёте:
– Хорошо. Спасибо. Пока достаточно.
Профессор поднялся со стула плавно и размеренно, как он обычно завершал лекцию в идеально рассчитанный момент. В дверях он слегка замедлил шаг – единственный жест, выдавший в нём нечто большее.
Анненков мысленно зафиксировал это и сделал пометку: «Ровен. Чрезмерно. Проверить слова – Анисимов».
Павла подвели к столу без принуждения, однако каждый его шаг казался напряжённым, будто тело двигалось не по воле, а по инерции. Он сел, опустив плечи чуть ниже, чем положено для уверенности, но выше, чем у человека, готового сломаться. Как будто сам не мог решить, кем должен быть сейчас – свидетелем, сыном или кем—то совсем другим.
Анненков не торопился начинать разговор. Он умел ждать, особенно таких, как Павел. Те, кто приходят с уже выстроенной внутренней версией событий, часто рушатся сами от напряжения – без внешнего давления. Надо было лишь позволить ему созреть.
Молодой человек сидел неловко, с чуть выгнутой спиной, не зная, куда деть руки. Он то сжимал пальцы в кулаки, то распрямлял их и снова сцеплял, словно в них всё ещё жила команда к действию, отменить которую разум забыл. Лицо бледное, с острыми тенями под глазами. Такие лица всегда выглядят незавершёнными, будто портрет, написанный за один вечер.
Анненков отметил, как Павел избегал взгляда – не демонстративно, а подобно животному, которое не хочет нападать, но и не доверяет. Глаза его метались: от ручки следователя к краю стола, от пальцев к полу, к блику света на потолке – лишь бы не встретиться взглядом.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил Анненков ровно, без нажима.
– Нормально, – ответил Павел, глядя в сторону. Голос звучал глуше, чем можно было ожидать от взрослого мужчины.
– Я знаю, что это нелегко. И понимаю, что у тебя, вероятно, были особые отношения с Софьей.
– Мы работали вместе. Она жила в доме. У нас были… – Павел запнулся, – нормальные отношения.
– Нормальные – это какие?
Он пожал плечами, будто сбрасывая тяжесть:
– Она делала свою работу, я – свою.
– Но ты видел её чаще остальных?
Павел замялся. Пальцы вновь нервно сцепились.
– Возможно. Мы работали в одном институте, у отца. Делили не только стены, но и маршруты – от кухни до кабинета, от лаборатории до веранды. Невозможно было не пересекаться.
– Ты знал, что ей нездоровилось?
– Нет. Никто не знал. Она выглядела нормально.
Голос Павла стал суше, движения резче. Он хотел перейти к обороне, но не понимал, от чего защищаться.
– Ты был в зале, когда это произошло?
– Да. Я стоял у окна.
– Что ты подумал, услышав её слова?
Павел замер, будто Анненков выстрелил, а звук он не услышал – только ощутил удар.
– Я… Я не понял, о чём она. Никто не понял. Она просто сказала и упала.
– Она смотрела в твою сторону?
– Не знаю. Может быть. Но думаю – не в мою.
Фраза звучала как попытка убедить, но не убедила даже воздух между ними. Анненков не стал реагировать. Просто отметил.
– Что ты почувствовал в тот момент?
– Испугался. Все испугались. Это было ужасно.
– До этого… она с кем—то говорила?
– Не знаю. Я не следил.
– Ты говорил с ней?
– Я?.. – Павел переспросил, будто его обвинили в чём—то. – Нет. То есть да, раньше говорили. Но не тогда.
Он начал путаться. Слова цеплялись друг за друга, как мокрые нитки. Это была не ложь, а растерянность. Или слишком явное стремление выглядеть обычным.
Анненков не перебивал. В его молчании было больше давления, чем в любых словах. Павел чувствовал это. Он отвёл взгляд, резко вдохнул – как перед прыжком, хотя прыгать было некуда.
– Мы просто работали вместе, и всё. И всё, – повторил он, словно ставя точку не в объяснении, а в себе.
Анненков ничего не ответил. Он записал: «Путается. Ответы неопределённые. Нервничает. Голос то глухой, то срывается. Избегает взгляда. Не врёт – боится или защищается».
Следователь откинулся в кресле, как бы давая молодому человеку немного воздуха. Павел впервые посмотрел ему в глаза – коротко, но этот взгляд был похож на безмолвный крик.
Анненков добавил к записи ещё одну строчку, как диагноз:
«Нужна отдельная беседа. Наедине. Без протокола. Он знает больше, чем говорит. Возможно, больше, чем сам готов признать».
Оксана вошла тихо, почти незаметно, будто боялась нарушить воздух своим присутствием. Села напротив, не спрашивая разрешения, но это было не пренебрежение – скорее, усталость, слишком давняя, чтобы ждать подтверждения. На ней был строгий тёмный костюм с накрахмаленной блузой и узким ремешком с серебряной пряжкой. Из украшений – только тонкий браслет и едва заметные серьги—гвоздики. Всё в её облике подчёркивало сдержанность и нежелание привлекать внимание – даже ткань поглощала свет, не отражая его.
Руки сжались на коленях с едва заметным напряжением, как у человека, сдерживающего фразу, которую нельзя произносить. Она не прятала глаза, но и не смотрела прямо, глядя куда—то чуть в сторону, словно искала отражение, невидимое другим.
Анненков не делал лишних движений. Он чувствовал: перед ним не свидетель – человек, живущий на границе между виной и правом молчать.
– Благодарю, что согласились, – сказал он спокойно и ровно. В его голосе было редкое качество, заставляющее прислушиваться даже стены.
Оксана механически кивнула. Между ними повисла пауза, лёгкая и тонкая, как занавес.
– Скажите, – начал он мягко, – вы были рядом с Софьей в тот вечер?
– Нет, – ответила она сразу, будто заранее ждала именно этого вопроса. – Я сидела на другом конце стола.
Её голос дрогнул едва заметно – но достаточно, чтобы опытное ухо уловило тревогу.
– Вы общались в тот день?
– Утром. В коридоре. Она спросила, знает ли Родион Михайлович о приёме. Я сказала, что скорее всего да. Она… – Оксана замолчала, прикусив губу. – Она улыбнулась. Сказала, что это неудивительно.
– Почему неудивительно?
– Не объяснила. – Она быстро добавила: – Я не стала спрашивать.
Анненков наблюдал внимательно: морщинки возле глаз, напряжённость скул, неестественная плавность движений. Всё это выдавало не воспоминание, а скорее попытку фильтрации информации.
– Как вы оцениваете её отношения с Родионом Михайловичем?
– Никак, – Оксана сглотнула, и этот звук впервые исходил не от слов, а от тела. – Он старик, она девушка. Почти не говорили друг с другом. Но между ними что—то было. Напряжение. Как ток между проводами – вроде бы не касаются, но пальцы чувствуют.
– А с кем ей было легче?
Пауза стала чуть длиннее. Оксана взглянула в сторону, будто искала ответ в тени на полу.
– Не знаю. Может, с профессором. Он относился к ней уважительно, почти бережно. Но это была не та бережность, которую проявляют наставники. Скорее та, что возникает у мужчины, боящегося потерять не сотрудницу, а человека, ставшего слишком важным. Иногда в его глазах была не наука – беспокойство. И ещё что—то. Похожее на нежность, которую тщательно скрывают. Особенно в доме, где стены видят слишком много.
– А Павел?
– Павел… – повторила она, и в её голосе прозвучала скрытая боль. Возможно, о нём, возможно – о себе. – Он был сложный. Очень закрытый. Кажется, слишком долго жил наедине с чувствами. Думаю, он был влюблён – безнадёжно, по—настоящему. Так влюбляются те, кто привык с детства прятать главное. И Софья знала. Может, не всё, но достаточно, чтобы быть осторожной. Она стала тише, начала иначе смотреться в зеркала. Проводила больше времени там, где его не было, словно искала в этих пустых комнатах облегчения.
Анненков отметил, как её интонация стала более напряжённой, а паузы – точнее. Она говорила не столько воспоминаниями, сколько страхом быть услышанной.
– Вам кажется, она чего—то боялась?
Оксана вздохнула, будто собиралась сказать лишнее:
– Иногда – да. Но не того, что было снаружи. Скорее – того, что уже произошло. Или вот—вот произойдёт. Она выглядела как человек, который уже споткнулся, но ещё не упал.
– Что—то конкретное?
– Не знаю, – ответила она быстро. – Просто чувствовала. Мы женщины – мы иногда чувствуем раньше, чем понимаем.
– Что вы чувствовали в день её смерти?
– Тревогу. Не сразу, где—то во второй половине дня. Воздух будто стал плотнее, тяжелее, как перед грозой. И пустота… Знаете, словно кто—то вытянул из дома все звуки. Как в музее: тихо настолько, что каждое движение кажется лишним.
– Вы говорили об этом кому—нибудь?
– Нет. Кто бы стал слушать?
Она впервые посмотрела прямо в глаза. Во взгляде было всё сразу: усталость, решимость, протест и молчание, которое легче удержать, чем нарушить.
Анненков не давил. Он чувствовал – она на грани. Оксана говорила только то, что не ранило. Всё остальное оставалось под кожей, в памяти, в тех мыслях, что не доверяют даже дневнику.
Он записал в блокноте на полях:
«Не врёт. Чувствует. Прячется. Знает, но не формулирует. Продолжать сейчас бесполезно. Вернуться позже, без свидетелей».