
Полная версия:
Экспроприация
– Если бы! Я болен лишь мечтой о революции. Теперь меня спасёт только она, родимая. Хотя заслуживаю ли я? Вон даже тебя сагитировать не сумел. Юрочка, какое твоё отношение к войне? К родине? Материалистическое, то есть классовое, или как у большинства – идеалистическое: берёзки и всё такое? А? Отвечай.
Как революция может спасти от военкомата – я не понимал. В войну категорически не верил. На Мишину агитацию (даже в такую минуту) реагировать не собирался. Я думал, подбирал варианты.
– А как твой товарищ Ленин решил вопрос с призывом? – спросил я наконец.
Миша задумался. Удушив сигарету, он полез в интернет.
С изяществом крошечного вертолёта на вчерашнюю немытую посуду опустилась жирная муха. Солнце, наступая на нашу безшторную квартиру, будто исполнив команду «пли!», садануло мне в голову длинным лучом. Я махнул горючего, закурил и подумал, что в одиночку съём квартиры не потяну. А больше на этом свете (оказалось) друзей у меня нет.
– Что планируешь изобразить? – поинтересовался я, кивнув на холст. – Горящий танк?
– Дезертира, – ответил Миша.
И через неделю наша единственная в квартире стенка, не занятая картинами, укрылась полотном цвета хаки.
Кривоногий, криворукий, кривоносый, сгорбленный, косой солдат в драном бушлате без погон мочился сиреневой жидкостью на куст цветущей сирени. Грязным ногтем указательного пальца (свободной руки) он скрёб седую бородёнку. Запечатлённый в такой позе, он казался невероятно печальным.
– «Дезертир», – представил новое полотно Миша. – Мой идеал. Лучшая работа. Продам не меньше, чем за косарь. Поспрашивай там, может, кто заинтересуется.
Потом знакомые (какое-то наше невнятное окружение), забредавшие порою к нам, фоткали полотна и кивали, разинув рты. Среди них я присматривал себе нового сожителя, но как-то никто не подходил: все невероятным образом казались пристроенными. Одни мы с Мишей бродяжничали. Бедность, будь ты проклята!
«Дезертир», как и прочие картины, спросом не пользовался. Но он действительно отличался от других полотен. В вылупленных глазах солдата угадывались обречённость и загнанность, усталость от собственной участи. Эта картина хоть и выделялась среди прочих написанных, но быть проданной не могла – я это сразу понял. Босхианские Мишины уродцы, которые таращились своими выпученными глазами со стен каждой комнаты, окружённые тем или иным кислотным фоном, не могли существовать отдельно от нашей квартиры с её минималистичным интерьером и унылой атмосферой. Им суждено было родиться и остаться жить в мастерской, как если бы дети продолжали жить до старости в роддомах.
Мне трудно ответить на вопрос, имели ли Мишины картины какую-либо художественную ценность. В изобразительном искусстве я дилетант. Однако с уверенностью заявляю, что Миша имел талант и обладал самобытностью. В его работах присутствовала придумка и личный взгляд. Картины Миши мог нарисовать только Миша, а это дорогого стоит. Петь своим голосом – это дар.
– Так как Ленин от призыва закосил? – переспросил я как-то Мишу.
Мы мыли нашу квартирку. Помнится, я собирал пыль со стен драной футболкой и упёрся взглядом во взгляд Ильича. Его классический портрет висел у нас над обеденным столом, напротив окна без штор. «Пусть товарищ Ленин хоть через окошко смотрит, что там, в капитализме проклятом, творится», – шутил Миша. Чтобы как-то уравновесить Ленина и не поддаться его влиянию, я поместил рядом портрет Толстого, а потом ещё Маяковского и Блока для верности.
– Он же из дворян, – ответил Миша. – И судимость имелась. За подрывную активность, кстати, – добавил он и улыбнулся по-волчьи.
Чем скорее наступала осень, тем печальнее становился Миша: сох и облетал. Мы не знали, что делать. На пару дней он съездил к отцу, с которым поддерживал поверхностные отношения. Отец бросил Мишину Святую лет пятнадцать назад. Денег никогда не перечислял, в воспитании сына участия не принимал, но зачем-то каждый год поздравлял его с днём рождения.
Миша вдруг потянулся к отцу в восемнадцать лет. Стал ездить, разговаривать. Это был одинокий мужик, простой и сентиментальный. Естественно, выпивающий. Он сказал Мише, что все уклонисты трусы, что родина на то и родина, чтобы ей отдать долг, что год – это не потеря времени, а приобретение бесценного опыта, что каждый мужик обязан уметь стрелять. Высказал какие-то замечания про Мишину причёску и татуировки; про кольца в ушах. Миша твердил отцу, что его левые взгляды противоречат защите буржуазного правительства, что у капиталистов нет родины, а потому и армию свою они предадут; что любой солдат для них такой же товар, как машины, цепи, вина и шлюхи, которых они продают, покупают и заново, заново, заново. Признавался, что никогда в жизни он не хотел бы стрелять в человека и даже бить его. И любой приказ – насилие. Отец Мишу не понимал, рассуждал про землю, историю, убеждал, что армия позволит страну посмотреть. А когда узнал, что сын не имеет телевизора, то вовсе развёл руками, обвинил его в чудовищной неинформированности и прекратил разговор. Утром Миша вернулся в квартиру нервный, возбуждённый, громкий. Он шагал от холодильника «Орск» до полки с книгами, курил и пересказывал мне разговор. Я жалел Мишу, потому что в слабой позиции находился именно он. Оборонялся.
Аспирантура была моим элегантным решением, пришедшим в голову перед сном, у края бодрости. Как я радовался этой своей придумке! Как любил её! Миша, помнится, тоже приободрился, расцвёл. Немедленно он скачал себе учебники и стал готовиться. Даже завёл, быть может, первую со школьных времён тетрадку, куда плохо выработанным почерком вносил какие-то записи. За месяц он изучил практически всё, что должен знать студент с его факультета. Полученные знания углубили критическое Мишино отношение к капитализму и служению ему. Чем больше знаний о системе, тем слабее её стены, тем больше трещин в оконных рамах.
Миша очень рассчитывал поступить в аспирантуру и даже окончить её как раз на границе призывного возраста. Это решение действительно было изящным. И потому так горько от провала этого проекта!
Что ничего не получится, стало ясно в тот день, когда Миша вернулся с собеседования, которое проходило в старом корпусе университета на улице Студенческой. Переодеваясь в рабочую одежду и намереваясь немедленно убежать (подрабатывал в кафе, продавал какие-то булки), он мне наскоро доложил обстановку. Был бодр и как-то, несмотря на скверные новости, радостно взвинчен.
– На все вопросы я ответил. Ответил достойно. Совесть моя чиста. Но не берут, Юрочка, с такой мордой, как моя, в аспирантуру, точно тебе говорю! В комиссии сидели две бессмысленные жабы с моей кафедры и старый, уже глубоко во сне, профессор. Он молчал и улыбался, как под наркотой. Ещё посматривал на свои дорогие часики иногда. Жабы задавали поверхностные вопросы. Какую-то чепуху. Ясно, что сами материалом не владеют. Одна воду сильно пила, наверное, бодун. Пока я вещал – они в телефонах рылись и кивали. Одна вообще в какой-то момент вышла позвонить.
– Так это же хорошо, – возразил я. – Слушали невнимательно, значит, будут судить по общему впечатлению. Впечатление ты оставил приятное?
– А то! Шутканул даже, а они похихикали, как гиены.
– Ну вот!
– Что, Юрочка, «вот»? Имеется всего лишь два бюджетных места, а нас, абитуриентов, семеро. Первое место по квоте уйдёт иностранцу инвалиду, имеющему третье место за участие в проекте «Лидер отечества». Он два слова сказал, а профессор сразу проснулся и галочку себе в тетрадке мальнул. Я видел.
– А второе?
– А второе, гарантирую тебе, получит Дашка с кафедры. Она там работает у них два года. Секретарём или кем-то. Своя. Пары за них ведёт и планирование составляет. Отвечала, как задержавшаяся в развитии: му-хрю. А профессор опять проснулся и опять мальнул. И оскалился ещё, как волк. Посасывает, наверное, она ему.
– Да брось ты! – не поверил я. – Он же старый. Что ему там отсасывать?
– То, что у старого осталось, – то и отсасывает. Это у пролетария в шестьдесят лет уже ничего не стоит. Жизнь потому что тяжёлая, с болезнями всякими. И каждый день отчуждение, отчуждение! Это давит на психику, как пули, свистящие над головой. А эти десятилетиями один и тот же конспект воспроизводят и на стуле ёрзают. Кровь, конечно, может застояться, но застаивается там, где нужно. А Дашка дотошная. За это и ценят.
Я вскипел почему-то и стал на Мишу практически рычать:
– Да что ты с агитацией своей ко мне прицепился?! Ты можешь спокойно разговаривать или нет? Плевать мне на политику! Давай о деле говорить без этого всего.
– То-то и оно! – попытался перебить Миша, но я не дал:
– Это мир фантазий – твой марксизм. Герметичный титановый шарик, о содержании которого полно диких мифов. И потому полно, что никто не видел, что там внутри. И политика твоя – это лишь тема для журналистов. Чтобы было чем голову людям забивать и себя кормить. Набор условностей и всё. Ты думаешь, я не пытался чувствовать хоть какой-то азарт? Хоть что-то понять? Бесполезно! Всё одинаковое! Изучать политику – это как изучать песок в пустыне. А говорить о ней – это как этот самый песок жрать!
Миша не выносил критику. Как и всегда (замкнулся), он немедленно сунул ноги в кеды и, не прощаясь, ушёл на работу.
Мне не хотелось верить, что моя идея провалена, но призывник казался убедительным. Говорил как о решённом деле, оконченном.
Я, кстати говоря, тоже переменил работу. И хоть вновь работал никем, но зато теперь за чуть большую зарплату. Может, потому я подумал в тот вечер, что Миша заслуживает свою участь, и что нужно быть активнее, проворнее, больше требовать от себя, вертеться. А не сидеть у родителей на шее и ждать коммунизм. Сам виноват.
Вместе с тем я ощутил ноющую боль, досаду. Чувство несправедливости было тому виной. Непобедимое чувство.
Меланхоличный вечер. Серые тучи, как воспалённые почки, облегчились мелким дождём. Дышать было легче, но угнетала тоска.
Машины под окнами скользят, как водомерки, откуда-то доносится музыка, пахнет пивом из пивной под домом, слышны крики поссорившихся её посетителей. Полоса заката на серой панельке. Драка, крик и смех. Опять тишина. Смеются девушки. На исходе моё двадцать второе лето. Кто-то едет на море, а я нет. Мама жалуется на боли в боку. Мой торс утратил упругость. Несколько месяцев его не обвивают женские ноги. Стихи мои никому не нужны. Отчего у меня, неглупого и открытого, практически нет друзей? И Миша вот-вот, уже осенью, в моё любимое время года, уедет в армию, где будет носить тяжёлое и исполнять нелепое. А я останусь один. Буду всю зарплату отдавать за это унылое место, где ем и сплю. (Куриный суп без зелени, экономичный.) Мишу убьют на войне самым первым. Нелепого, доброго, чуткого. Война состоится, раз его марксисты настаивают. Догорает август, оголяя парки города. Вспыхивают кустики, травка – всё горит. Каким медовым всё-таки было детство. Кто его отнял у меня?
Через неделю объявили результаты. По баллам Миша занял третье место. «Почётное», как он тогда пошутил.
Там, где я работал никем, был юрист Алексей. Лысый полноватый парень, сторонящийся общих разговоров, очень искренний наедине, тихий. Часто его веки краснели, а пот отдавал спиртом. Почему-то он мне показался «своим», хотя Миша и твердил мне беспрестанно, что «свои» – понятие классовое. Он (Миша – молодой агитатор) даже заставил меня прочесть «Государство и революцию» Ленина, но я совершенно ничего не понял и большую часть пролистал. Ахинея какая-то.
Как-то я позвал Алексея выпить пива после работы в бар, где трудился мой одногруппник. Нам предоставили скидку до десяти часов, пока не приехал хозяин бара.
Я рассказал Алексею о нашей проблеме и попросил помочь словом или делом. К моему удивлению, Алексей сказал, что нужно читать.
– Юрист не имеет готовых ответов, но знает, где почитать.
Очень странная профессия, получается.
– А чего просто не заплатить? – поинтересовался он.
– Нечем, – ответил я, отвинчивая голову сушёному лещу.
– Я почитаю и, может быть, что-то найду. Но, скорее всего, придётся платить.
– Понял. А у тебя что с жильём? Снимаешь?
– Ипотека. Когда выплачу – будет сорок восемь лет. Но попытаюсь быстрее.
Представить Алексея в этом возрасте я не смог. Ставя стакан на липкий стол, он вдруг дёрнулся так резко и внезапно, будто из-под него вынули стул.
– Ты чего?!
– ВСД, – объяснил он.
– А, – сочувственно протянул я. – Если Мишу в армию заберут, то мне придётся самому платить за квартиру, а это почти вся зарплата.
– Заплатит твой Миша и никто его никуда не заберёт.
– Нечем, – повторил я.
Интересно было с ним тем вечером в баре. Очень сосредоточенный человек. Мне не верилось, что он старше меня всего-то на пару лет. Я решил, что мало читаю. И вообще поверхностно отношусь к жизни. Я даже признался в этом Алексею, когда мы курили у бара, но он лишь махнул рукой и посуровел, как больной, которому напомнили о диагнозе.
– Ничем порадовать не могу, – начал Алексей утром. – Вариантов маловато. Самый дешёвый: проходите полное медицинское обследование и ищете хоть какую-нибудь болезнь из списка. – Он протянул несколько листов с табличкой. – Если болезни нет, то платите врачу из призывной комиссии, и она появится.
– Нечем платить, – напомнил я.
– Ещё вариант, – продолжал консультацию Алексей. – Альтернативная служба: религиозные или политические убеждения.
– О! – обрадовался я. – Убеждения есть. Он марксист. Или коммунист. Или большевик. Левый, в общем. Они ж против любой войны, кроме классовой.
– Так лучше не говорить. Это экстремизм. Но не важно, – махнул он рукой. – Государству всё равно в данном случае: марксист он, фашист, монархист – кто угодно. Главное, чтобы пацифист. Но я бы советовал сослаться на религиозные убеждения и точка. Так будет понятнее. Не может он воевать, и хоть режь его. Автомат в руки берёт, а тот выпадает. Это наиболее приемлемый вариант. Будет спокойно проходить альтернативную службу. Здесь в городе, если договоритесь. Плохо, что два года, а не год и, скорее всего, не в самой приятной организации, но тут каждый сам выбирает.
– Зарплата будет?
– А как же. МРОТ, – ответил Алексей и добавил сдавленно: – Ох и подташнивает меня. Может, пивка на обеде дёрнем? За нашу свободу, а? И в честь неё? – Почесав крупный нос, он добавил: – Есть ещё вариант. Элегантный.
– Так-так, – оживился я.
– Выборы сейчас в муниципалитет идут. Пусть попробует избраться. Депутатам, даже муниципальным, дают отсрочку. Он где прописан? В селе где-нибудь?
– В районе. Шестьдесят кэмэ от города. У самой границы.
– Отлично! Сначала подписи пусть соберёт. Не округляй глаза! Там мало нужно, человек тридцать. Муниципалитет же поселковый. А потом необходимо, чтобы человек пятьдесят за него голоса отдали. И всё! В такие муниципалитеты обычно избираются два-три депутата, и они никому не нужны. Пролезет бочком твой друг наверняка. Там всегда кандидаты марионеточные. Какие-нибудь библиотекари или ещё кто-то. Их нагоняют для количества. Депутатами обычно становятся партийцы и кто-нибудь из местного бизнеса. А сейчас времена тяжёлые. Чума ещё эта непонятная… Народ осторожен и зол. В общем, случайный человек может проскочить. Попробуйте. Главное, пусть про марксизм свой молчит. Нужно обещать, что колодцы установит, что детские площадки будет у района выбивать, ну и что пенсии повысят.
– Разве пенсии от мундепов зависят?
– Нет, конечно, но пусть обещает. И ещё желательно похвастаться, что гуманитарную помощь нуждающимся оказывал. Никто же не проверит.
– Ну это понятно.
– А вернее, – рассуждал далее Алексей, – пусть в партии с кем нужно переговорит, заплатит, сколько скажут, и тогда точно изберётся. Там, думаю, ценник небольшой. Ты думаешь, мундепом быть весело и приятно? Ничего подобного. Лишние хлопоты. Пусть заплатит. Дешевле будет, чем военкому.
– Нечем платить, – напомнил я.
Вечером, уже несколько прохладным и слишком рано наступившим, я обнаружил Мишу совершенно пьяным в темноте нашей квартиры. В самом её жалком углу. По полу были разбросаны, как тела от взрыва, вещи: свитер, рубашка, футболка, пальто. Виднелись пятна краски. Видимо, Миша эксплуатировал такой мёртвый метод, как абстракция, а вещи разбросал потому, что имел привычку делать сигаретную заначку в недрах шкафа.
Призывник был практически невменяем. Слабой рукой он пытался собрать в гульку волосы. На полу блестела тарелка с нашим аварийным запасом пищи.
Потребовав сосредоточения, я объявил:
– Вводная такая: нужно поучаствовать в выборах! Слышишь?
Непослушным языком, сквозь тяжёлые губы, он начал молоть, что прогрессивный коммунист тем и отличается от официальных из телевизора, что буржуазные выборы не приветствует.
– Пойти на избирательный участок и отдать свой голос, – медленно, но громко выговорил Миша, – это значит ле-ги-ти-ми-зи-ро-вать их. Хрен им! Знаю я логику эту. Главное, явка. Чтобы замученного пролетария… у него чтобы возникла иллюзия, что его положение законно. Что оно само так вышло. Что он его себе выбрал.
Переводя дух после такой сложной тирады, Миша глотнул чего-то из кружки и с самым философским видом произнёс:
– Что такое снос избирательного участка по сравнению с приходом на избирательный участок? А?
Он посмотрел на меня с такой гордостью, произнеся это, что я мгновенно вскипел.
– Слушай, авангард алкореволюции, – сказал я как можно спокойнее. – Поучаствовать нужно пассивно, а не активно, понимаешь? Тебя, а не ты.
В общем, как мог я объяснил всё, что понял сам. Миша смущённо слушал, рассматривая меня бесцветными, ещё более чем обычно вылупленными глазами.
– Ерунда какая-то, – прокомментировал он наконец. И так серьёзно, что я и сам подумал: «А ведь действительно, ерунда».
Схватив гитару, он бодро заиграл, а потом запел:
Мне бы завтра война,Мне бы завтра осада,Пусть ржавеет траваИ пусть сохнет рассада…Если завтра война,То ты будешь со мной.Я рано лёг спать в тот вечер, а Миша всё сидел в своём углу. Я чувствовал его обречённость и, конечно, жалел его.
Утром к моему изумлению, едва дождавшись, когда я раскрою глаза, он объявил:
– Поеду… Да, поеду, поеду в посёлок. Да. Использую это мероприятие, если не ради спасения года моей единственной жизни (а может, и всей), не ради одного скафандра своего, а ради агитации. Да, как учили товарищи Ленин и Маяковский.
Моя попытка объяснить, что агитация в данном случае вредна, не увенчалась успехом. Естественно, Миша сбегал за коньячком (оказывается, он уволился и получил расчётные), нарезал яблок и предложил тост:
– За красную, прекрасную, свободную отдельно взятую Платоновку! Ура, товарищи! – Кружка взмыла к потолку.
– Ура, – прошептал я, но не стал пить.
Это было первое сентября. Он уехал. В военкомат ему следовало явиться двадцатого ноября на медкомиссию. Ещё мы смутно надеялись на то, что призыв отменят из-за эпидемии ковида, но на это ничего не указывало.
Когда Миша уехал, наша квартира (убежище) оказалась просторной и стала пахнуть как-то по-другому. Я навёл порядок, отчего жилище, кажется, помолодело.
Вечерами я пил чай, глядя в окно мансарды; гулял иногда. Тоскливое время. Оно заставляло меня смотреть на самого себя, не моргая. Что-то подсказывало мне, что придётся свыкнуться с этим состоянием, примириться с ним, как с конвойным в камере пожизненного заключения.
В успех идеи с выборами, именно ввиду её изящества, я не верил. Сложные задачи решаются просто, а не элегантно. Миша активировался лишь в малых группах, среди единомышленников. Оказываясь на миру, он пасовал, не чувствовал прочность собственного позвоночника.
Ничего не получится, но кто мешает надеяться? Миша бы это назвал: «голимый идеализм».
Прошло две недели, и без предупреждения ранним утром (первый рейс) явился Миша. Он разбудил меня и ту девушку, которая спала в моей постели. Я способен, посидев, подумав, припомнить её имя, но не хочу. Минувшим вечером я гостил в чужой для меня компании. Она там хозяйничала: подавала закуски и бросала в бокалы лёд. На балконе во время перекура наши взгляды встретились и ни о чём больше, как друг о друге, мы уже не могли думать. Как бы случайно она и я ушли раньше всех. Старый таксист привёз нас ко мне в полночь. Луч луны опускался ровно на кровать и казался айсбергом. Мы отчаянно грели его до спасительного и освежающего рассвета.
Девушка вскочила и убежала в туалет. Миша подметил, что она похожа на доярку. Видимо, всё дело в тяжёлой белой груди, которая едва укрылась за моей рубашкой. Миша проводил её взглядом, а потом отметил:
– Революционное утро!
Бедняга был пьян, и нехорошо пьян. Я не смог не заметить, что он в крутом пике вот уже несколько дней. Каждая новая доза – попытка сохранить ту тонкую грань, которая разделяет состояния: плохо и чудовищно.
– У нас только чай, – предупредил я. – Марш на кухню!
Вскоре все трое мы пили чай, закусывая его абрикосовым вареньем прямо из банки одной на всех алюминиевой ложкой.
Наша гостья с интересом рассматривала Мишины полотна. Некоторые фотографировала. Указав на уродца с картины «Дезертир», она радостно подметила:
– Как сильно на моего дядьку похож! Он повесился на вишне в том году. Ноги поджал и повесился. Он в Афгане служил. Воду пил только из бутылочек. А водку и пиво – ничего. Из стаканов.
– Грустно, – констатировал я. – Может, Миша нам что-то радостное расскажет?
Напрасно я понадеялся. Похлёбывая чай, Миша признался, что его дерзкая попытка собрать подписи провалилась. Он ругал себя, но и как будто восхищался собственной (обнаруженной вдруг!) натурой.
В итоге он произнёс монолог, из которого мне стало ясно, что единственная польза заключалась в укреплении его идеологических убеждений.
Вращая сигареткой, как крошечным факелом, он говорил:
– Я видел людей: одноклассников, соседей. Уставших женщин (маминых коллег) и униженных своим положением мужчин – отцов друзей и товарищей. Слушая меня, они испытывали все (такие разные, а одинаково) одно – страх; подозрение, догадку, что всё это не к добру. А я, между тем, всего лишь только разговаривал с ними. Многие из них, наиболее трепетные, ощущали, кажется, личную ответственность за мою судьбу. Они пытались направить меня на верный (безопасный) путь. Спасали меня. «Зачем тебе оно? Посадят», – шептали они. Их усталые лица были скорбными, ненавидящими, когда я обещал, что у них во власти, может быть впервые, появится товарищ. Они пытались меня слушать и понимать, но очень скоро их глаза тускнели. Некоммуникабельность… Перед ними стоял иностранец, а любой иностранец (их обучили этому и только этому) – враг. А ведь многих из них я помню молодыми. Сильными и бесстрашными. Они тогда могли размахивать руками, выбирать себе красивые туфли, громко смеяться и на моё тихое детское приветствие через всю дорогу кричали: «Здорова!» Я говорил со своей первой девушкой. Она сделала меня мужчиной под колесом чужой машины на лугу. Шёл мелкий дождь и щебетало радио. Она весила тогда пятьдесят кило, любила узкие джинсы и под чёрную чёлку прятала глаза. Пахла цветочными духами, сигаретами и мятной жвачкой. Теперь передо мной стояла толстая тётка в короткой юбке. Она теребила край футболки и тупо смотрела на меня из-под белёсых волос. Кажется, не узнавала. Хотя, узнавала, конечно. «Материнские повысят?» – одно-единственное спросила она, наконец. «Это не зависит от меня», – ответил я. Она кивнула (так и знала, мол) и ушла. Больше ничего на свете её не интересовало. Только «материнские». Это бытие, которое задавало координаты её тусклого холодного сознания. Остальных интересовала лишь пенсия: «Обещают, обещают, а не поднимают. А ты вот поднимешь? Говори!» «Нет», – признавался я. Один старик водил меня за руку по посёлку. Я знаю посёлок до листочка на клёне, до фантика, брошенного мимо урны, до… Я знаю народные клички дворняг, которые постарели с тех пор, как я вырос. Кто лапку потерял, а кто глаз. Как дедушки они слоняются вокруг стихийных свалок и, когда тепло, валяются в пыли, выронив языки. Я видел людей, говорил с ними. С бывшими людьми, ставшими массовкой. Утратившими всякое представление о завтрашнем дне. И всё же это люди лучше меня, добрее. Не выдержав, я принялся объяснять старику, что нужна революция. Великая, красная, последняя, молодая. Обновить всё. Прицелиться в будущее, проклясть прошлое и не хвататься за настоящее. Наполнить время смыслом. Старик испугался. Революция не нужна! Нужно всего лишь, чтобы президент узнал о дырявом тротуаре, нетравленых клещах в лесу, малолетней шлюхе-соседке, которая мало того что принимает в доме любого: от школьника до старика, так ещё и ворует картошку с огорода. Зелёную. Ладно бы спелую. Я так разгорячился, споря с ним, что не заметил, как рассказываю о Бакунине, Нечаеве, Ленине, Розе Люксембург, молодом Дзержинском, ещё о ком-то. Старик вроде бы слушал, но потом повторил: «Нет. Революция не нужна. Бумагу нужно президенту. А ещё лучше, чтобы приехал и посмотрел». Подумав, с некоторым даже удивлением он добавил: «Гласность нужна». Так он гласность понимал, представляете? Один дядька, ровесник отца, тыча пальцем в осколки сахарного завода (поросшие клёном), говорил, что «во всём виноваты москвичи». Это они якобы скупили все заводы и обанкротили их. Как же всем им не нравятся цены в магазинах, дороги с ещё советскими лужами, загаженный пруд, на котором я впервые в жизни увидел лёд. Каким нелепым им кажется то, что сутками льётся на них из телевизора (выключить нельзя – привычка), как устали они от необходимости поколениями экономить, считать монеты; как при этом они боятся всё это утратить! Это мой народ. Те люди, за которых я обязан умереть. Вернее, ради них. Прекрасный народ. Тёмный, но не злой. Классический. Вот.