![В садах Эпикура](/covers/70358449.jpg)
Полная версия:
В садах Эпикура
С отцом был громадной важности разговор. Отец вел речь без скидок на возраст. Мы были равными собеседниками. Это вообще было в манере отца. В тот момент такие отношения оказались особенно уместными. Я спросил, за что он осужден. И отец ответил: «Ни за что». Он с уверенностью добавил, что в лагере нет политических заключенных, которые действительно в чем-либо виноваты. Я безусловно верил и верю каждому слову отца. Однако если в те времена кто-нибудь мог бы усомниться в подобном утверждении, теперь это может сделать только круглый идиот. Н. С. Хрущев и последующие реабилитации полностью подтверждают бесспорность утверждения моего отца. Во время следствия отец проявил непростительную слабость: он подписал предъявленные ему обвинения. Как это могло случиться? Отца не били и физически не пытали. Но было устроено зверское моральное давление. Следователь Ратнер корректно и настойчиво повторял: «Леонид Владимирович, к чему запирательства. Ваши сослуживцы и сообщники прямо подтверждают вашу вину, ваше участие во вредительстве и контрреволюционной агитации». Отец потребовал очной ставки. Ему ее устроили. Перед ним предстали сослуживцы, достаточно хорошо знакомые люди. Потрясающе изменившиеся, они покорно и односложно, словами «да», «нет» отвечали на провокационные вопросы следователя. Отец был потрясен, но не сломился. Но вот однажды Ратнер небрежно заметил: «Ваша жена тоже дала обличающие вас показания». С этими словами он протянул протокол допроса, подписанный рукой матери. Вот это отца сломило. Он подумал: «Мать в тюрьме, Лёша один или в детдоме». Что было сделано с ней, если она подписала безумный документ? Отец сдался. Между тем, мать не арестовывалась и ничего не подписывала. Отца отправили в камеру, и он перестал кого-либо интересовать. Прекратилось и вежливое обращение, заключенный Кац перестал быть человеком. Через несколько дней объявили приговор: расстрел, замененный десятью годами заключения. Вот что я узнал от отца на берегу золотоносной реки Кия у деревни Баим.
Итак, я стал взрослым, глубоко несчастным человеком. И вместе с тем мне было 12 лет и от этого тоже идти было некуда. Вот почему я сдружился с баимскими мальчишками, купался с ними в какой-то луже, в праздник Ивана Купала лил воду на всех, кто зазевается, играл в новую для меня игру «бабки», гонял коней на водопой, сидя без седла на не слишком горячей лошади.
Летом следующего года мы с матерью вновь отправились к отцу. Однако к этому времени все резко переменилось. В декабре 1934 г. был убит С. М. Киров. Это немедленно сказалось на лагерном режиме. Наш приезд в Мариинск был зафиксирован, и мать предупредили, что мы можем прожить в Баиме две недели. Встречаться с отцом разрешалось только в пределах лагеря. Меня, правда, пускали туда беспрепятственно, мать – с трудом. Один раз отца отпустили в деревню. Он пробыл у нас день, и именно в это время я сделал несколько фотографий своим примитивным детским аппаратом. Один снимок сделала мать. Именно он и удался. Я снят с отцом на фоне плетня. Этот снимок сохранился. Наташенька, посмотри на меня и знай: в тот момент я был одним из самых больших страдальцев на земле. Мы пробыли у отца десять дней и уехали. Он проводил нас. Помню: поезд тронулся. Я смотрел в окно и не плакал. На душе была непередаваемая боль. Видел: отец надел фуражку и закрыл лицо руками. Таким я увидел его в последний раз в жизни.
О дальнейшей судьбе моего отца я узнал от его сослуживца и товарища по несчастью Василия Ильича Кудрявцева, находившегося вместе с отцом в лагере. В 1957 г., т. е. через двадцать три года, Василий Ильич, обвинявшийся в терроризме и шпионаже, был реабилитирован. Мы с ним встретились в Москве, как старые друзья. Он стал седовласым старцем, мне было 35 лет. Встретились, как люди равно много пережившие. Походили по театрам. На него произвела сильное впечатление пьеса Гауптмана «Перед заходом солнца» с участием Астангова. Кудрявцев рассказал мне об отце. В баимском лагере в 1938 году «раскрыли» заговор. Заговорщиками оказались мой отец, Кудрявцев и многие политические заключенные. Абсурдность обвинения никого не смущала. Состоялась какая-то более чем постыдная комедия суда. «Заговорщики» получили еще по десять лет и были переправлены в лагерь со строгим режимом. Здесь плохо кормили и заставляли рыть землю. Общение с семьями запрещалось. Потому-то мы и перестали получать от отца письма. Не могло быть и речи о каких-либо посылках ему. Мы даже не знали его адреса. Конечно, мать обращалась с различными запросами. Но они оставались без ответа. Отцу было 64 года, а он ворочал известь. Железный организм и высокая интеллектуальность помогли отцу сохранить и здоровье, и обычное спокойствие. Однажды утром группу заключенных, среди которых был и отец, построили в колонну и увели. Колонна случайно проходила мимо барака, где ютился Кудрявцев. Отец крикнул ему: «Василий Ильич, нас уводят». Колонна в лагерь не вернулась. Так был убит мой отец. Не знаю, где покоится прах его.
Вернувшись в Москву, Василий Ильич Кудрявцев отправился в соответствующее учреждение и получил там бумагу следующего содержания: «Дело по обвинению Каца Леонида Владимировича, 1874 года рождения, до ареста в феврале 1934 года работавшего инспектором-технологом «Мособлльнотрактора», пересмотрено Военным трибуналом Московского военного округа 16 августа 1958 года. Постановление коллегии ОГПУ от 3 марта 1934 года в отношении Каца Л. В. отменено и дело о нем прекращено за отсутствием состава преступления». Документ выдан 6 октября 1956 г. Моя старая мать, на основании этого документа, получила пожизненную пенсию в размере 27 рублей (в новых деньгах) в месяц. Такой оказалась плата за голову инструктора-технолога Каца Леонида Владимировича. К счастью, доцент и декан исторического факультета КГЗПИ и УИ, а затем проректор ОГПИ Кац Алексей Леонидович получал высокую зарплату и обеспечивал матери достойное существование до конца ее дней. Мать умерла 5 ноября 1966 г.
Конец 30-х гг. ознаменовался известными всем политическими процессами. Их липовость уже сейчас совершенно очевидна. Многих ввели в заблуждение открытый ход судебных разбирательств, стенограммы и прочая мишура. И никто не посмеялся над этой открытостью. Умнейший человек Леон Фейхтвангер, присутствовавший на одном из процессов, оставил свои впечатления в книжонке «Москва 1938 года». Его умилили элегантная внешность заключенных, восседавших на скамьях подсудимых, в безупречных костюмах, и легко льющаяся речь Карла Радека, изящно помешивавшего ложечкой чай с лимоном и осыпавшего себя признаниями в твердом намерении ликвидировать Советскую власть. Фейхтвангер пытается найти психологическое объяснение превращению трибунов революции в ее смертельных врагов, причинам их «чистосердечных» саморазоблачений на судебном процессе. Разумеется, Фейхтвангеру не пришло в голову сравнить их с Жанной Д’Арк, признавший себя ведьмой. Кроме того, «Гойю» Фейхтвангер написал в 1950 году. Может быть, только к этому времени он постиг возможности инквизиции. Не знал он, что произойдут XX и XXII Съезды Партии, не предполагал, что все те мелочи, которые коробили известного писателя, получат мистическое определение – «культ личности», а портреты и скульптурные изображения Сталина уберут не только от подступов к картинам Рембрандта.
В 1938 г. вышел Краткий курс истории ВКП(б). Около книжного магазина во Всехсвятском я встретил своего учителя математики милого бородатого мужчину. Держа в руках «Краткий курс», он спросил меня, читал ли я эту книгу. Я по наивности заметил: «А зачем она мне?» Старик взглянул на меня ошалелыми глазами, задохнулся от ужаса и умчался, размахивая книгой. Я купил это «Евангелие» и тогда же впервые прочитал его. В первом выпуске упоминались заслуги наркома внутренних дел Ежова в разоблачении врагов народа. Я вспомнил плакат: Ежов в буденновке держит руку в щетинистой рукавице над бровями, как Илья Муромец с картины Васнецова. Подпись: ежовые рукавицы. В следующем выпуске «Краткого курса» фамилия Ежова не упоминалась, но сохранилась фраза о том, что советские люди, устранив врагов народа, перешли к очередным делам. Как теперь становится ясно, к числу очередных дел следует отнести и такое: Ежова сняли с высокого поста и расстреляли. Думаю, что это дело следовало бы осуществить вне очереди, потому что Ежов, к сожалению, многое успел в качестве подручного и заплечных дел мастера.
Семья Николая Кручинкина и после ареста отца сохранила с нами добрые отношения. Мы бывали у них, а сестра Николая – Леля – давала матери долларовые бумажки, которые охотно принимали в торгсине. Доллары же у нее были потому, что она была женой некоего Очаговского – военного атташе в какой-то стране. В 1938 г. Леонард или Надька подрос, у него появилась сестра, которая уже начала ходить. Однажды мы узнали, что Николая Кручинкина перевели на какую-то большую должность в Киеве, и он отбыл на новое место. Кирюшка сказал: «С Николаем все. Посадят». Вскоре мать и я поехали на дачу к Кручинкиным. Дом оказался пустым, ставни забитыми. Узнали, что Николай и его жена Клавдия Александровна арестованы, Надька и его сестра подобраны родственниками. В тюрьме оказались Очаговский и многие другие наши знакомые из военных. О том, что произошло дальше, я узнал от Клавдии Александровны Кручинкиной, отбывшей в лагере много лет и почему-то освобожденной где-то вскоре после войны. Усталая старая женщина (а ей было не боле 45–46 лет) полулежала на кровати и рассказывала мне печальную повесть.
Николай ехал в Киев с большими надеждами. В купе мягкого вагона его сопровождал сам Ежов. Мирно разговаривали. На одной из станций Ежов вышел, а Николая арестовали и вскоре он был расстрелян. Клавдии Александровне не предъявили никакого обвинения, кроме того, что она была женой расстрелянного Николая Кручинкина. За это она получила 10 лет лагеря. Их она и отбыла. Дети выросли. Конечно, они очень жалели Клавдию Александровну, но матерью считали ту ее сестру, которая их вырастила. Расстрелян был и Очаговский и еще много людей. Здесь безотказно действовал принцип, провозглашенный еще в первые десятилетия Римской империи: за измену императору несли кару не только виновные, но и все люди, как-то соприкасавшиеся с обвиненными в измене. Понятно, что и в Риме, и еще больше у нас понятие «измена» толковалось совершенно произвольно. Доказательств не требовалось: достаточно было обвинения. Я по глупости спросил Клавдию Александровну: «Неужели никто, ни в чем не был виноват?» Она ответила: «Как твой отец». Я замолчал. Она была права. Мой вопрос был нелепым. Она с ненавистью говорила о Сталине, Молотове, Ворошилове, которые, руками Ежова, расправились с мнимыми политическими противниками, людьми, подлинно знавшими вполне ординарную роль «вождей» в делах революции.
Ликвидируя множество людей из числа интеллигенции и военных, высокопоставленных, талантливых и вполне рядовых, Сталин создавал ту политическую атмосферу, которая одних заставляла молчать, других ошеломляла и лишала возможности трезво мыслить, оценивать события, судить о политике. Система массовых репрессий явилась безусловно важнейшим фактором, укрепившим единовластие Сталина. На земле, удобренной людскими костями, было выращено оболваненное поколение, нередко искренне считавшее гением обыкновенного деспота. Он нужен был клике, как Сулла легионам. Клика нужна была ему, как легионы Сулле. На терроре пышным цветом распустился деспотизм Сталина, вполне отвечавший примитивному, вымуштрованному мышлению большинства забитого некультурного народа. Умные люди (в той мере, в какой остались) в лучшем случае недоумевали и были подавлены страхом. Вышколенная бюрократия рукоплескала с бараньим энтузиазмом, потому что благоденствовала на дозволенном уровне, соответствовавшем невзыскательным привычкам и дурному вкусу. Масса не имела данных для сравнения и потому тоже не жалела ладоней, когда узнавала из газет, что «жить стало лучше, жить стало веселее». Успехи так называемого социалистического строительства никакого отношения к возникновению и процветанию сталинского деспотизма не имеют. Террор создал культ, официальную идеологию, которая вколачивалась в головы всеми дозволенными, а по большей части, недозволенными средствами. Это более, чем тривиальный, политический прием. На протяжении всей истории наиболее ничтожные режимы провозглашали и провозглашают свои особые успехи и заслуги перед человечеством. Не соглашавшихся с подобными толкованиями событий легко устраняли. Остававшиеся в живых рукоплескали.
Еще в 1936 г. в поселке Сокол была выстроена отличная средняя школа, получившая № 149. В нее я и перешел со своими приятелями Юркой Зыковым, Петькой Закалинским, Васей Моргуновым. Наступила новая пора жизни. Петровы поменяли свою квартиру на две большие комнаты в центре Москвы. Николай Константинович объяснил эту акцию так: «Игорь перерос поселок!» Сам переросток, ходивший в это время, кажется, в четвертый класс, важно объяснял: «Будем жить в Камергерском переулке». Мать и я оставались без жилья. Кооператив в Соколе к этому времени был распущен. Нам вернули наш взнос (3000 рублей). Положение казалась безвыходным. Правда, Борис к этому времени имел приличную комнату в Сокольниках. Но он жил со своей второй женой Лелей и ее сынишкой Юрой, который был младше меня на два года. Ожидалось и пополнение. Чуть позже родилась Таничка. Короче говоря, о переезде к Борису думать было нечего. На помощь пришли люди, жившие в соседнем доме (Левитана 22). Там была захламленная терраса. Именно ее и предложили нам. Домоуправление кое-как превратило террасу в жилую комнату, и мы с матерью переехали на новое место. Двенадцать метров жилья. Здесь я прожил, с перерывом на время войны, до декабря 1953 г. Спал вместе с матерью до 19 лет, т. е. до ухода в армию, на войну. В комнату, конечно, можно было впихнуть раскладушку, но она становилась вплотную к царь-кровати, так что дело практически не менялось. К тому же с раскладушкой требовалось возиться – вносить, выносить и т. д.
Между тем в Камергерский переулок пришла общая беда. Арестовали Николая Константиновича. Никто, разумеется, не мог себе представить, в чем он обвиняется. Патриархальные времена 1934 г. давно миновали. Семья врага народа должна была ликовать и радоваться разоблачению опасного преступника и никаких вопросов не задавать. Правда, Зинаида Антоновна предполагала, что Николаю Константиновичу вспомнили какое-то отношение в отдаленном прошлом к эсерам. Николай Константинович, проведя около двадцати лет в лагерях, был реабилитирован и трясущимся стариком вернулся в Москву. Навестил мою мать. Я, к сожалению, с ним не встретился. Квартира в Камергерском переулке к этому времени принадлежала другим, а нового адреса я не знал.
Мать работала в ателье по пошивке корсетов и бюстгальтеров. Она ходила в передовиках, считалась стахановкой. Почему-то во главе столь женского предприятия стоял мужчина, который в своих многочисленных выступлениях перед коллективом ателье требовал увеличения выпуска корсетов и лифчиков «в связи с запрещением абортов». Закон о запрещении абортов произвел на него, как мне кажется, ошеломляющее впечатление. Он считал его вершиной юридической мысли. Как-то я был на банкете, устроенном в ателье, по какому-то поводу. Мать очень хотела, чтобы я продекламировал перед собравшимися стихи. Не удалось. Пока люди были в состоянии что-то воспринимать, они слушали речь о запрещении абортов. После этой речи им было просто не под силу постигнуть трагизм «Василия Шибанова», составлявшего гвоздь моего репертуара, но неактуального, т. к. к запрещению абортов баллада А. К. Толстого никак не относилась.
Так вот мы жили с матерью. Жили безбедно, но беспокойно. Как-то соседи сообщили матери, что приходил человек в штатском, узнавал о ней, спрашивал, как мы живем, кто у нас бывает и т. д. Я поехал рассказать об этом Борису, жившему в то лето на даче под Москвой. Он нахмурился, ничего не сказал. Возвращаясь домой, я очень боялся не застать матери, думал, что ее арестовали. Оказалось – нет. Я лег спать, а мать так и просидела до утра, оперевшись локтями на подоконник открытого окна.
Материальных трудностей мы не испытывали: мать скоро приобрела широкую известность, как корсетница, к ней обращались даже московские артистки. Она зарабатывала достаточно, хотя и трудилась очень много. Посылали нам деньги и дядя Митя (до 1938 г., когда его арестовали) и дядя Саша (Александр Владимирович, работавший в Свердловске). Мне иногда на карманные расходы подкидывал Борис, Кирюшка регулярно посылал мне по 15 рублей в месяц (в старых деньгах, конечно).
Отношения с братьями складывались по-разному, с суровым Борисом, хотя он ко мне и относился хорошо, дружбы не было. Его жена Леля тоже относилась ко мне неплохо, но была просто жадноватой женщиной. С моим сводным племянником Юрой я, конечно, дружил. Один год я жил с семьей Бориса на даче в Малоярославце, но не прижился, чувствовал себя одиноко и уехал в Москву. Именно здесь были друзья и девочки. К этому я вернусь. Ведь мне исполнилось 16 лет. (В Малоярославце я быстро наладил контакты с местными старшеклассницами, возвращался со свиданий очень поздно. Леля, может быть, и не возражала бы, если бы я не таскал с собой Юру, обучая его тонкому искусству любви, в котором сам достаточно преуспел.)
С Кирюшкой меня связывала хорошая братская дружба. Он не только посылал мне карманные деньги, но покупал книги, научил их любить не только за содержание, но как самую прекрасную, достойную коллекционирования, вещь. С Кирюшкиной легкой руки я стал собирать книги. Когда выяснилось, что я кое-как достаю до педалей, Кирюшка подарил мне свой великолепней велосипед. Ездил я на опущенном до предела седле, вертя задом, как утка, шагающая по земле. Тем не менее, ездил. Со своим соседом Степаном Александровичам Байрашевским я прокатился до Воробьевых гор и обратно. Штаны из прочной материи, именуемой чертовой кожей, выдержали. В том-то и беда, что ехали не только штаны. Ехала моя кожа, а не чертова.
Кирюшка поощрял мои занятия фотографией, охотно снимался с моими товарищами. Сохранилась фотография: Кирюшка, Женька Вольф – мой закадычный друг – и я чокаемся на фоне бутылок. Кстати о выпивках. Мы (т. е. я и мои приятели старшеклассники) временами собирались, устраивали складчины и выпивали. Разумеется, это случалось не так уж часто. Я хочу сказать, что нас никто мелочно не регламентировал, а мы ничем не злоупотребляли, ни от чего не отказывались, никого не боялись. Я уже писал, что отец выпивал стопку водки перед обедом. На дне всегда оставался недопитый глоток. С детства, сколько я себя помню, этот глоток допивал я. Пил с удовольствием, но пьяницей не стал. Кирюшка вообще обращался со мной на равных. Я бывал у него в Калинине, в Рязани. В честь моих приездов устраивались празднества, в мы с ним выпивали. Потом я читал стихи. Кирюшка любил послушать мою декламацию. Бывая в семье Бориса на всякого рода праздниках, я тоже допускался к напиткам на общих основаниях. Мне кажется, что именно такое отношение к винно-водочной проблеме сделало меня на всю жизнь вполне компанейским человеком и белее, чем равнодушным, к выпивке. Она никогда не была для меня запретным плодом, и я не старался заполучить его.
Кирюшка учил меня сложной теории любви. Об этом следует сказать подробнее. Начиная с 6-го класса я хорошо учился, был активным участником литературного кружка, писал очень плохие стихи. Я не был незаметной фигурой в школьной массе. Поэтому я пользовался безусловным успехом у девчат. Абсолютному триумфу мешали некоторые факторы: я был мал ростом, стригся под машинку и, по милости матери, ходил в коротких штанах на помочах, в то время когда мои приятели щеголяли в длинных брюках. Вот почему Валька Савицкий, рослый, красивый парень, имел больший успех, чем я. Кажется, в 1937 г. Валька Савицкий с матерью и братом поехали на лето в Хорол на Украине. Там жили их родственники. Взяли меня с собой. Быстро пролетели два чудесных месяца. Мы с Валькой ходили на реку Хорол, заросшую камышами и лилиями, катались на лодке, ухаживали не без успеха за девчонками. Валька Савицкий был к тому же и футболистом. Его даже приняли в виде исключения, на один только день в хорольскую команду, т. к. к моменту ответственного матча с полтавской командой, какой-то игрок сгинул. На следующее утро местная газета писала, что один из хорольских футболистов – Пучицкер бил полтавских гостей по щиколоткам вместо того, чтобы бить по мячу. Свидетельствую, как очевидец, что газета совершенно правильно определила эту особенность игры Пучицкера – парня с носом, как у химеры с собора Парижской Богоматери. Итак, Валька Савицкий шел впереди меня в делах любви. Это факт. Но не стану роптать на судьбу: она и меня не оставляла своим покровительством. Мои шансы особенно возросли, когда я добился все-таки брюк клеш, достаточно широких, чтобы зачерпнуть Тихий океан. Итак, я любил. Любили и меня. Изменяли мне. Изменял и я. Страдал я. Страдали и из-за меня. Не стану перечислять имен. Моя любовь ничем не отличалась от любви Тома Сойера. Были некоторые особенности, определявшиеся разницей эпох. Но это не существенно.
Так вот: о женщинах, о том, как с ними следует обращаться, как к ним относиться я узнал от Кирюшки. Часто бродили мы с ним по милым московским бульварам, и он с большим тактом и знанием дела говорил о женщинах. Опыт у него был колоссальный. Но его рассказы не были хвастовством распутника. Кирюшка говорил о женщинах не только пылко, но и глубоко уважительно. Разумеется, мы не сомневались, что нет женщины, способной устоять перед любовью настоящего мужчины. Но такая уверенность не унижала женщину: мы говорили о том, что ее может склонить высокое чувство любви; неотъемлемые качества мужчины – благородная мужественность, ум, неназойливая умелая ласка. Детали уточнялись. Понятно, что к шестнадцати годам я был готов ко многому, и когда меня впервые приласкала женщина, я не растерялся, не ошалел. Я склонил перед ней голову в глубокой благодарности и отплатил ей высоким накалом чувства. Практика любви давалась легко. Спасибо ей, этой женщине. Но Кирюшке я обязан своей отличной теоретической подготовкой. С того времени начался мой, так и не завершившийся, поиск женской любви, которую я находил, умел ценить, и умер, не постаравшись остановить самого чудного мгновенья, потому что чудеса любви границ не знают и за каждым чудом обязательно следует новое.
Теперь о моих школьных делах. Не могу сказать, чтобы у меня были любимые предметы. Любимые учителя – да. От них и зависел уровень моей увлеченности. Вспоминаю историка со странной фамилией – Эскеджи Костак. Он был страшен непомерной требовательностью и глубоко уважаем за блеск преподавания. До сих пор помню его уроки о предреволюционной Франции XVIII в. Рассказ о Джоне Ло[4] вообще потряс меня. Я так хохотнул на уроке, что Эскеджи-Костак на мгновение прервался.
Учительница Анна Федоровна Сазонова, преподававшая русский язык и литературу, организовала литературный кружок. Его режиссером стал милейший человек отец Вальки Савицкого – Виктор Болеславович. Мы устраивали литературные вечера и инсценировали произведения некоторых писателей или разыгрывали отрывки из пьес. Дело это увлекало многих. Кружок был большим, хорошо известным не только в школе, но и в Москве. Мы даже выступили однажды по центральному радио с передачей, посвященной Пушкину. В кружке и школе я слыл артистом. Меня прославили роли: Савелич («Капитанская дочка»), Самозванец («Борис Годунов»), Вральман («Недоросль»), Хлестаков, Чацкий. Кроме того, я выступал с декламациями Пушкина, Лермонтова, А. К. Толстого. Это на официальных вечерах. Когда собирались компанией, слушали, как-то попадавшие к кому-нибудь из ребят, пластинки с записями Вертинского и Лещенко, а я декламировал Есенина, Блока, Ахматову, Гумилева, Мережковского. Валька Савицкий, под напором матери, играл на виолончели, Володька Плетнер читал собственные стихи. Я учился и жил в чрезвычайно творческой обстановке. Вспоминаю сейчас литературные вечера, устраивавшиеся Петровыми для Игоря и меня, кружок Анны Федоровны Сазоновой, сочинения, которыми руководил великолепный учитель литературы старик Пахаревский. Мне кажется, что в то время складывалась та привычка к творчеству, которую я пронес через всю жизнь, через все дела, за которые брался. Я всегда чувствовал себя созидающим. Дело не в том, насколько это чувство обоснованно. Хочу лишь подчеркнуть: меня приучили к нему, как Кирюшка приучил любить женщин.
Конец 30-х гг. Официальная жизнь лицемерна и жестока. В 1936 г., когда мне исполнилось 14 лет, меня не приняли в комсомол. На вопрос одного из комсомольских лидеров, как я отнесся к аресту отца, я ответил: «Горько плакал». Мой прием в комсомольцы отложили до лучших времен. Приняли через два года. Сталин по какому-то поводу изрек: «Сын за отца не отвечает». (Это было очередной ложью. Но при приеме в комсомол вопрос об отце снялся.) Я взрослел и все глубже ощущал гнусность официальной жизни, хотя постигнуть ее и не мог. Я непрерывно тосковал об отце, не забывал о нем ни на день, ни на час. И вместе с тем ходил на демонстрации в ноябре и мае, маршировал мимо Мавзолея, много раз видел Сталина, искренне орал «ура», аплодировал. И была другая жизнь. Милые страдания и восторги любви, грусть от стихов, цыганских песен, ариеток Вертинского, печальных танго Лещенко. На уроках литературы я был абсолютно равнодушен. Стандартные характеристики образов меня не увлекали. Я и сейчас считаю, что так примитивно литературу изучать нельзя. По-моему, писатель и не очень-то задумывается над образами. Он выражает себя. Именно это самовыражение заслуживает изучения. Дело не в том, какими были братья Карамазовы, как социальные типы. Важны их общечеловеческие качества. Кстати ими они и актуальны до сих пор. Здесь рождается проблематика для дискуссии и с автором, и с другими читателями. И другое – величие писателя кроется в умении заставить читателя перевоплотиться в героя. Дети играют в д’Артаньянов и капитанов Грантов, взрослые страдают с клоуном, взирая на мир его глазами или любят и ненавидят и колеблются вместе с Гамлетом. Как отнестись к герою, в чем критерии добра и зла – вот чему должна, казалось бы, учить литература.