Читать книгу Фуллстек (Алексей и Ксения Волковы) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Фуллстек
Фуллстек
Оценить:

5

Полная версия:

Фуллстек

В семь – часами сидела над шахматными задачами отца. Тот раскладывал позиции на доске и уходил на кухню варить кофе, а когда возвращался, Вера уже двигала фигуры, бормоча себе под нос: «Ладья, нет, слон, нет, конь е-четыре, конь!»

В десять – перечитала всю Агату Кристи из районной библиотеки. Подряд, том за томом. Библиотекарша, Нина Павловна, поначалу радовалась. Потом забеспокоилась. Потом вызвала мать.

– Ваша дочь прочитала двадцать три детектива за два месяца. Она в порядке?

– Она в полном порядке, – ответила мать. – Она просто ищет того, кого ещё не поймали.

Это была шутка. Мать потом забыла её. Вера – нет.

Для неё каждый запутанный сюжет, каждая загадка были обещанием разгадки. Торжеством порядка над хаосом. В мире, где взрослые то и дело врали, ссорились и говорили одно, а делали другое, детективная логика была единственной честной территорией. Если есть труп – есть убийца. Если есть улика – есть цепочка. Если есть цепочка – есть конец. И этот конец всегда можно найти. Нужно только смотреть внимательнее, чем все остальные.

И теперь её главным квестом становилась взрослая жизнь, а «Максидром» – одной из первых победных точек.

* * *

Парк, в котором она гуляла с подругами, был через полгорода от «Олимпийского» – на окраине, у кольцевой, с оврагами, заросшими ольхой, и ржавыми качелями, на которых качались только вороны. Парк-пустырь, через который она обычно срезала до метро.

Солнце пекло. Она расстегнула верхнюю пуговицу джинсовой рубашки и ускорила шаг, срезая через парк к станции.

В спешке она чуть не прошла мимо.

Её взгляд – цепкий, привыкший замечать детали, тот самый взгляд, который вылавливал нестыковки в романах Кристи и логические дыры в школьных сочинениях одноклассников, – случайно скользнул по склону оврага и зацепился за что-то неестественно белое. «Пакет, наверное», – мелькнула первая мысль.

Она уже сделала шаг в сторону тропинки. Ноги несли вперёд, к метро, к фестивалю, к грохоту и толпе. «Какой-то мусор». Но нога замерла в воздухе. Буквально – зависла над землёй, словно кто-то нажал паузу.

Что-то было не так.

Слишком правильная форма. Слишком… знакомая. Не мешковатая бесформенность полиэтилена, а очертание. Изгиб. Очертания напоминали согнутые в коленях ноги, складки ткани на бедре, прядь, упавшую на землю.

Сердце ёкнуло – то ли от дурного предчувствия, то ли от раздражения. «Чёрт. Я точно опоздаю». Она посмотрела на часы. Пятнадцать минут до метро, если идти быстро. Десять – если бежать. Она всё ещё могла отвернуться. Поехать дальше. У неё в кармане был билет. У неё были планы. У неё было лето.

Но любопытство оказалось сильнее. То самое любопытство, которое в детстве заставляло её разбирать кубик Рубика. Которое сжирало страницы Кристи одну за другой. Которое выискивало ошибки в условиях шахматных задач.

«Ладно. Одну минуту. Посмотрю и пойду».

Вера свернула с тропинки и начала спускаться по склону. Земля была сухой, рыхлой, под кроссовками похрустывали прошлогодние листья. Она цеплялась за корни, торчащие из склона, как жилы.

Спускаясь, ругала себя:

«Идиотка. Вот точно опоздаешь. Найдёшь какую-нибудь пьяную тётку, которая заснула после бутылки портвейна, будешь её тормошить, она на тебя наорёт, а ты пропустишь первые полчаса. Молодец, Вера. Отличный план».

Склон кончился.

Она остановилась.

* * *

И вот она стояла над ней.

Девушка. Молодая – может быть, чуть старше самой Веры, может быть, ровесница. Светлые волосы, разметавшиеся по траве, – не грязные, не спутанные, а странно аккуратные, словно кто-то разложил их веером. Белое платье – лёгкое, летнее, с мелким цветочным рисунком, который Вера почему-то запомнила с фотографической точностью: васильки, крошечные, голубые, на белом фоне.

Лицо – бледное, но не каменное. Скорее спокойное, как у спящей. Если бы не поза. Если бы не угол, под которым была повёрнута голова. Если бы не то, что грудная клетка не двигалась.

И часы.

На тонком запястье левой руки – маленькие, дешёвые часы с круглым циферблатом и кожаным ремешком. Секундная стрелка двигалась. Тик. Тик. Тик. Ровно, невозмутимо, педантично. Она отсчитывала секунды, прошедшие с момента, когда эта девушка перестала дышать. Десять. Двадцать. Сто. Тысячу. Часы не знали. Часам было всё равно.

Вера стояла и смотрела на эту стрелку. Несколько секунд – или минуту? – она не могла отвести взгляд. Тик. Тик. Тик. Мир вокруг – парк, деревья, далёкий гул города – перестали существовать. Остались только она, мёртвая девушка и секундная стрелка, которая продолжала считать.

Потом включилось тело.

Она развернулась и побежала вверх по склону. Ноги скользили, пальцы перепачкались в земле. Наверху она огляделась – ни одного человека. Парочка на скамейке исчезла. Качели скрипели на ветру.

Телефон-автомат. Серый, с разбитым стеклом будки, с трубкой, висящей на стальном шнуре. Она схватила трубку, нащупала в кармане двухрублёвую монету, опустила в щель. Гудок. Набрала «02».

Три гудка. Четыре.

– Дежурный слушает.

– Там… – Голос сорвался. Она откашлялась. – В овраге, в парке… девушка. Мёртвая. – Она назвала улицу, ориентир – детскую площадку с ржавыми качелями. – Пришлите кого-нибудь.

– Ваше имя?

– Вера. Вера Ларионова.

– Оставайтесь на месте, наряд выедет.

– Я… – она посмотрела в сторону метро. Посмотрела в сторону оврага. – Я не могу остаться.

– Гражданка, вы обязаны…

– Я позвонила. Адрес дала. – Она повесила трубку.

Потом стояла секунду, положив руку на серый пластик аппарата. Рука дрожала. Мелко, противно, как у старухи. Она сжала кулак – и разжала. Сжала – и разжала. Посмотрела на овраг. Бросила взгляд на часы – свои, наручные, с Микки-Маусом на циферблате, подаренные отцом на четырнадцатилетие.

И помчалась к метро.

* * *

Весь город, казалось, сходил с ума в предвкушении грандиозного события. Из открытых окон машин хрипели одни и те же песни – «Алиса», «Агата Кристи», «Мумий Тролль». Парни в широких джинсах и девчонки в топиках с блёстками стекались к метро, как ручьи к реке. У входа на станцию толпился народ с пивом и сигаретами, кто-то играл на гитаре «Звезду по имени Солнце», фальшивя в припеве.

Вера протиснулась через турникет, нырнула в духоту подземки. Платформа гудела. Все ехали туда же – к «Олимпийскому». Она стояла в вагоне, прижатая к двери, и чувствовала, как билет в кармане становится влажным от пота. Пальцы на левой руке всё ещё были перепачканы землёй из оврага.

К «Олимпийскому» она добралась, когда первая группа уже заканчивала сет. Огромный зал гудел, как трансформаторная будка. Толпа – тысяч пятнадцать, а может, и больше – колыхалась перед сценой, как единый организм. Басы ударяли в грудную клетку, отскакивали от бетонных стен и возвращались удвоенной волной. Воздух пах потом, пивом, сигаретным дымом и чем-то химически-сладким.

Вера протиснулась в гущу. Её толкали, наступали на ноги, кто-то облил пивом рукав джинсовки. Она не заметила. Гитарные риффы били по ушам, усиленные гулкой акустикой арены. «Алиса» вышла на сцену, и «Олимпийский» взорвался криком – утробным, хриплым, животным. Кинчев в чёрном, с микрофоном у губ, рычал в зал, и тысячи голосов рычали в ответ, а бетонный купол ловил этот рёв и швырял обратно.

Вера стояла в самой гуще, сжимая в кармане джинсов мятый билет. Но сквозь завывание гитар и рёв толпы она слышала другой звук. Тик. Тик. Тик.

Навязчивый, неумолимый, не зависящий от громкости. Тихий – тише шёпота. И оглушительный – громче любого баса. Он шёл не снаружи. Он шёл изнутри – из того места, где минуту назад она стояла над мёртвой девушкой и смотрела на её часы.

Она смотрела на сцену, а видела бледное лицо в траве. Светлые волосы. Васильки на белом платье. Секундную стрелку.

Заиграли «Всё это рок-н-ролл». Вера знала слова наизусть – учила в прошлом году, сидя на подоконнике с кассетником. Она открыла рот, подпевая, и звук собственного голоса показался ей чужим.

«Всё это рок-н-ролл…»

А в голове – другое. Не слова песни. Не ритм. Мысль. Одна. Чёткая. Как заголовок статьи, которую она когда-нибудь напишет: «Кто-то убил её сегодня. Прямо сейчас, пока город жил в предвкушении праздника, кто-то уже поставил точку».

Она оглянулась. Вокруг – лица. Счастливые, пьяные, потные, раскрашенные, искажённые экстазом. Тысячи людей, каждый из которых мог быть кем угодно. Каждый – с руками, которыми можно обнять или задушить. Она смотрела на них и думала: среди вас, может быть, стоит тот, кто час назад был в этом парке. Кто видел, как часы продолжают тикать. Кто знает то, чего не знает никто.

Мысль была абсурдной. Параноидальной. Семнадцатилетней.

И абсолютно точной.

* * *

Она ушла с фестиваля раньше. Не дождалась ни «Мумий Тролля», ни «Агаты Кристи», ни финального джема. Просто в какой-то момент поняла, что не может больше стоять в этой толпе, под бетонным потолком, в гуле, который давил на виски, – потому что тиканье стало громче музыки.

Обратная дорога в метро была другой. Не торопливой, как по пути туда, а медленной, вязкой. Вагон раскачивался, лампы мерцали, попутчики – уставшие, пахнущие фестивалем – дремали или тихо разговаривали. Вера сидела у окна, прижавшись лбом к стеклу, в котором отражалось её собственное лицо, и смотрела в тоннельную темноту.

В кармане джинсов лежал мятый билет.

Она достала его. Посмотрела. Потёрла пальцами бумагу – она стала мягкой от пота и тепла. «Максидром-99. СК "Олимпийский". Входной билет». Цена: 120 руб. С одной стороны – логотип фестиваля, с другой – реклама сигарет.

Она сложила билет пополам и положила обратно.

Двери вагона захлопнулись. Поезд нырнул в темноту. Вера Ларионова ехала домой. Ей было семнадцать лет. В кармане лежал мятый билет, под ногтями – земля из оврага, а в голове – тиканье, которое никак не проходило.

* * *

23 мая 1999 года. Москва. Поздний вечер.

Засвистел чайник – тонко, надсадно, как простуженная птица. Свист ввинтился в тишину хрущёвской двушки и повис под потолком, смешавшись с запахом варёного теста, мясного пара и пыли, которую за день нагрело солнце.

Игорь снял чайник с плиты – газовой, с чугунными решётками и рыжими пятнами ржавчины на белой эмали. Горелка выдохнула голубое пламя и погасла. Он плеснул кипяток в две чашки – разномастные, одна с надписью «Привет из Анапы», вторая – толстая, фаянсовая, без ручки.

В пластмассовой миске дымились пельмени, выловленные шумовкой из кастрюли. «Останкинские», из пачки, по три рубля за полкило. Тесто чуть расползлось, на поверхности бульона блестели масляные круги. Рядом – банка сметаны, горчица, бутылка соевого соуса и пол-огурца на блюдце.

Ирина и Игорь сидели друг напротив друга за столом, покрытым клеёнкой – белой, с блёклыми вишнями, прожжённой в двух местах сигаретой. Оба – распаренные, чуть оглохшие, ещё не смывшие с себя налипший дневной жар, гул толпы и отзвуки басов. На Ирине был просторный клетчатый балахон её отца – рукава закатаны, ворот сползает на плечо. Светлые волосы, чуть потемневшие от пота, собраны в небрежный хвост. На Игоре – потрёпанная чёрная майка Nirvana, с жёлтым смайликом, у которого давно стёрся один глаз.

Это была квартира бабушки Игоря. Бабушка третий месяц лежала в больнице – бедро, – и квартира, по негласному семейному договору, перешла во временное пользование внука. Двушка на Домодедовской: подъезд с вечно разбитым домофоном, лифт, пахнущий кошками, и окна во двор, где по вечерам мужики стучали костяшками домино.

Игорь жил здесь один уже второй месяц. Это было его первое настоящее пространство свободы. Родители – в Подольске, полтора часа на электричке, – и звонили раз в три дня с вопросом «Ты там не спалил ничего?» По стенам коридора висели бабушкины фотографии в рамках: молодёжь пятидесятых, чёрно-белая, улыбающаяся, в белых блузках. Игорь повесил между ними вырезку из журнала Mixmag и постер Prodigy. Бабушка бы не одобрила. Но бабушка была в больнице.

– Дай сюда соевого! – Игорь потянулся через стол за бутылкой, задев локтем стакан с чаем. Чай плеснул на клеёнку – вишни стали ещё более блёклыми.

– Эй, аккуратнее! – Ирина отдёрнула руку.

– Да ладно, тут всё равно всё убитое, – отмахнулся он, плеснув тёмную жидкость на пельмени. – Бабушка эту клеёнку ещё при Брежневе положила, ей уже ничего не страшно.

Ирина с наслаждением обмакнула пельмень в сметану, размешанную с горчицей – много горчицы, до слёз, как любила. Прищурилась.

– Офигенный же день, да? – выдохнула она, закатывая глаза. – «Алиса»… я просто умерла и вознеслась, когда они «Трассу» заиграли. А когда Кинчев вышел к краю сцены и вот так, – она вытянула руку вперёд, изображая фронтмена, – весь «Олимпийский» просто…

Она не нашла слова. Просто выдохнула и покачала головой.

– Ништяк, – кивнул Игорь, с хрустом откусывая огурец. Сок потёк по подбородку, он вытер тыльной стороной ладони. – От моего драм-н-бейс ты меня, конечно, вряд ли отучишь, но вот это… Кинчев живьём – это другой разговор. Не то что с кассеты.

Он говорил с полным ртом, жестикулируя вилкой, на которой болтался надкусанный пельмень. Они были в своей стихии – в этом ночном уюте, где всё позволено: говорить с полным ртом, класть ноги на стул, курить в форточку и не думать ни о чём, кроме музыки и еды.

– А ты видел того чувака в первом ряду? – Ирина подцепила ещё один пельмень. – Лысый, в косухе, с такой цепью на шее, что ей можно якорь поднимать. Он так орал, что я думала – связки порвёт.

– Видел. Его потом охрана вытащила, он боданул кого-то головой в мош-пите.

– Серьёзно?

– Ну. Прямо при мне. Тот упал, а лысый даже не заметил – орал дальше.

Ирина засмеялась – звонко, запрокинув голову. Смех у неё был такой, какой бывает только в семнадцать лет и только на кухне хрущёвки после хорошего дня: беспричинный, лёгкий, от полноты.

Они дружили с четвёртого класса. Не в том смысле, в каком взрослые говорят «дружили» про мальчика и девочку, подразумевая что-то большее. Нет. Они просто были рядом – давно, привычно, как два тополя, выросших из одной ямы. Соседние дворы, одна школа, одна параллель. Ирина – «А» класс, Игорь – «Б». Она – отличница с тихим голосом и привычкой опускать глаза, когда хвалят. Он – троечник-раздолбай, которого вытягивали её конспекты и его обаяние.

– Представляешь, – Ирина обвела взглядом кухню. Знакомую до каждой трещинки: обои в мелкий цветочек, отклеившиеся в углу; бабушкин сервант с хрусталём, который никто не трогал; календарь на стене за 1997 год, так и не перевёрнутый; батарея под окном, крашеная серебрянкой, на которой сушились Игоревы носки. – Через год в это время мы, возможно, будем… не знаю… в общаге какого-нибудь вуза?

– Или в армии, – буркнул Игорь.

– Тебя не заберут, у тебя плоскостопие.

– У меня характер. Этого достаточно. – Он фыркнул и отодвинул пустую тарелку. – Сначала экзамены эти долбаные пережить надо. Родители уже мозг вынесли: «Определись с вузом! Определись с направлением!» – Он передразнил отца, занизив голос. – А я что определять-то? Что я люблю? Музыку делать. А куда с этим?

– На звукорежиссёра?

– Куда? В ГИТИС? Во ВГИК? Ты видела, сколько туда стоит? – Он загнул пальцы. – Репетитор, подготовительные курсы, портфолио…

– У тебя есть портфолио. Ты же миксы пишешь.

– Ир, мои миксы – это я в наушниках за компом. Это не портфолио. Это хобби. – Он помолчал. – В консерваторию? Да меня там засмеют. Я ноты читаю через раз.

Он произнёс это легко, почти весело – но Ирина знала его достаточно хорошо, чтобы услышать то, что скрывалось под этой лёгкостью. Страх. Самый обыкновенный, подростковый, тёплый страх перед будущим, которое через год перестанет быть абстракцией и станет конкретным адресом, конкретным расписанием, конкретным утром, когда ты просыпаешься и понимаешь: детство закончилось.

– А я думаю на искусствоведа, – тихо сказала она.

Игорь поднял брови:

– На искусствоведа? Это типа – картины, музеи?

– Типа – понимать, почему одна картина стоит миллион, а другая – ничего. Почему Босх – гений, а не сумасшедший. Почему прерафаэлиты рисовали женщин так, как будто те светятся изнутри.

– Пре-рафа-кто?

– Прерафаэлиты. Художники такие. Викторианская Англия. Они рисовали…

– Ир, – перебил Игорь, поднимая ладони. – Я верю. Я просто слово не выговорю.

Она улыбнулась. Он знал, что когда Ирина начинает говорить об искусстве, её глаза меняются – становятся чуть шире, чуть ярче, – и голос, обычно тихий, набирает ту особую уверенность, которая появляется только тогда, когда человек говорит о том, что любит по-настоящему.

– Да ладно тебе, – Игорь потянулся за сигаретой из мятой пачки «Петра I», лежавшей на подоконнике. – У нас ещё целый год впереди. Самый лучший год. Последнее лето детства, так сказать.

Он произнёс это небрежно, между делом, как говорят вещи, которые не считают важными. Но фраза повисла в воздухе и осталась – как дым от его сигареты, как запах пельменей, как этот вечер.

Последнее лето детства.

Он щёлкнул зажигалкой – тяжёлой, латунной, с выгравированным парусником, – и в полумраке кухни вспыхнуло маленькое пламя, осветив его сосредоточенное лицо. Скуластое, чуть вытянутое, с тёмными глазами, которые в тот момент были добрыми и немного сонными. Затянулся. Выпустил дым в форточку – в тёплый майский воздух, пахнущий тополиными почками и бензином.

Ирина обхватила чашку без ручки двумя ладонями. Чай уже остыл, но она держала, потому что так было уютнее.

За окном двор засыпал. Где-то внизу стукнули костяшки домино – последняя партия. Хлопнула дверь подъезда. Залаяла собака и тут же замолчала. Они сидели за столом – два друга, залитые жёлтым светом тусклой лампочки под потолком. Гора грязной посуды в раковине. Пустая миска из-под пельменей. Горчица, заляпавшая клеёнку. Окурок, дымящийся в жестяной пепельнице из-под печенья.

Вся их жизнь была здесь – в этой кухне. Огромная, неизведанная, ещё умещающаяся в пространстве между газовой плитой и сервантом с хрусталём. Они ели пельмени и строили планы, и всё было ещё возможно.

* * *

Июнь 1999 года, Москва.

Актовый зал школы – всё тот же, но преображённый. Воздушные шары, ленты из серпантина, запах дешёвых духов и подросткового пота. Девочки в вечерних платьях, мальчики в костюмах – неловкие, счастливые, чуть пьяные от лимонада и собственной взрослости.

Леонид стоял у стены. В тёмном костюме, без галстука. Белая рубашка застёгнута на все пуговицы. Он наблюдал. Директор – грузный мужчина с бородой и голосом, привыкшим к четвертному плану, – стоял за трибуной и зачитывал имена.

– …Гущин Леонид – золотая медаль!

Аплодисменты. Леонид поднялся на сцену, принял медаль, пожал директору руку. Потом повернулся к залу. Он не улыбался.

– Благодарю вас, – сказал он. Голос ровный, без волнения. Как зачитывают параграф из учебника. – И, пользуясь случаем, хочу проинформировать.

Зал притих. Кто-то из учителей наклонился к коллеге, ожидая благодарственной речи.

– С сегодняшнего дня для всех, включая близких, я – Виктор. Леонид остался в прошлом.

Тишина. Не неловкая – ошеломлённая. Та разновидность тишины, которая возникает, когда люди не понимают, что только что произошло, и не знают, как на это реагировать. Кто-то нервно хихикнул и тут же замолчал. Мария Андреевна прикрыла рот ладонью. Павел Сергеевич сложил руки на груди и чуть прищурился – единственный в зале, кто не был удивлён.

В третьем ряду, чуть левее прохода, сидела Елена Викторовна. Прямая спина, скрещённые на коленях руки. Её лицо не выражало ничего. Ни шока, ни гнева, ни гордости. Она смотрела на сына тем же холодным, оценивающим взглядом, каким когда-то смотрела на разобранный будильник.

Леонид – нет, Виктор – встретил её взгляд. И не отвёл.

Это был акт творения. Публичный, необратимый. Он не попросил. Не предложил. Он проинформировал. Как ставят штамп на документе. Как объявляют приговор. Как нажимают пальцем на главную пружину механизма.

Он сошёл со сцены, держа медаль в левой руке. Правая была свободна.

Лёня умер.

Виктор родился.

* * *

Двумя днями позже.

Воздух в квартире был густым и неподвижным, как в запечатанной банке. Летнее солнце, пробиваясь сквозь выверенно вымытое стекло, выхватывало из полумрака пылинки – они медленно кружились в луче, словно последние свидетельства хаоса, за которым велось неусыпное наблюдение. Даже пыль здесь вела себя прилично – не оседала на поверхности, а просто парила, не решаясь приземлиться.

Виктор стоял у порога.

Рюкзак – чёрный, новый, без единого значка – стоял у его ног. Рядом – чемодан-тележка, тёмно-серый, с кодовым замком. Внутри – только необходимое: одежда, ноутбук, два учебника по информатике и конверт с документами. Ничего лишнего. Ни одной вещи «на память». Он ехал не из дома. Он выходил из системы.

Елена Викторовна двигалась по комнате беззвучно, как тень. Её домашние тапочки – войлочные, серые, купленные в «Хозтоварах» на Ленинском, – не издавали ни звука. Пальцы провели по корешку книги на полке, проверяя, не нарушил ли кто-то установленный порядок. Глаза, тяжёлые и оценивающие, скользнули по Виктору, задержавшись на мелочах: едва заметная складка на рубашке, прядь волос, лёгшая чуть левее, чем вчера.

– Документы, – её голос разрезал тишину, как скальпель. Не вопрос – констатация. Протокол. – Билет. Виза. Страховка. Всё на месте?

– Да. – Он не добавил «мам». Он давно перестал добавлять. – Всё на месте.

– Покажи.

Он мог бы сказать «нет». Мог бы сказать «я проверил три раза». Но это было бы нарушением ритуала, а ритуалы в этом доме не нарушались. Он расстегнул боковой карман рюкзака и достал прозрачную папку на молнии. Паспорт – заграничный, бордовый, с двуглавым орлом. Авиабилет – Москва – Бостон, «Аэрофлот», рейс SU-315, место 24F, у окна. Виза – F-1, студенческая, вклеенная в паспорт двумя неделями ранее в посольстве на Новинском бульваре. Справка о зачислении на латинице: Massachusetts Institute of Technology.

Елена Викторовна взяла папку, раскрыла, проверила каждый документ – не содержание, а состояние: не помялся ли уголок, нет ли пятна, не сместилась ли справка. Закрыла. Вернула. Кивнула – одним коротким движением, как ставят печать.

Потом она приблизилась. Её пальцы – длинные, сухие, с отточенным маникюром – нашли то, что искали: крошечную торчащую нитку на рукаве его рубашки. Белую, почти невидимую. Но «почти» в этом доме не существовало.

Елена Викторовна защемила нитку между большим и указательным пальцем и щелчком оборвала. Подержала между пальцами, рассматривая, – как энтомолог, поймавший насекомое. Потом посмотрела на Виктора.

– Неаккуратно, Леонид.

Она произнесла имя так, будто это было диагнозом. Не «Лёня». Не «сынок». Леонид – полная форма, официальная, та самая, которой он когда-то добивался. Но в её устах даже полное имя звучало как уменьшительное.

– Там, на Западе, по таким мелочам будут судить. – Она опустила руку. – Не о тебе. Обо мне. Помни это.

«Обо мне». Не «о нашей семье». Не «о нас». Обо мне. Он был продолжением – функцией, расширением, дополнительным модулем. Его успех был её успехом. Его провал был бы её провалом. Его самого в этом уравнении не существовало.

– Я помню, – сказал он. Ровно, без выражения. Эти два слова были его щитом и мантрой – универсальным ответом на всё, что она говорила. Они не означали согласия. Они означали: я слышу и не трачу силы на возражение.

Елена Викторовна повернулась к окну. Солнечный свет лежал на её лице, бледном и ровном, как фарфор. Она смотрела на двор – или на своё отражение в стекле, – и когда заговорила снова, голос стал чуть тише. Не мягче – тише. Как будто то, что она говорила, было только для них двоих. Хотя в квартире больше никого не было. Отец уехал на работу в семь утра. Или ушёл. Или просто растворился, как всегда.

– И имя… – её губы тронула тень чего-то, отдалённо похожего на улыбку. – Леонид. Оставь его здесь. Вместе со всем этим.

Её рука медленно очертила в воздухе контур – квартиры, коридора, кухни, пианино, фарфоровых статуэток, бежевых обоев. Его детства. Её работы.

– Твоя слабость. Твои ошибки. Раз уж взял себе имя Виктор – оправдай его.

И тут в нём что-то щёлкнуло. Не метафорически – он физически почувствовал, как внутри, где-то за рёбрами, сдвинулся механизм. Шестерня, долго бывшая не на своём месте, наконец встала в паз. Та самая главная пружина будильника «Слава», которую он когда-то зажимал пальцем – только теперь он не останавливал время, а запускал его.

Он поднял голову и посмотрел на мать. Не как сын на мать. Не как ученик на учителя. Как одна сила – на другую. Равная – на равную. Нет. Превосходящая – на бывшую.

В его глазах, обычно пустых и ровных, как отполированная поверхность, вспыхнул холодный, безжалостный свет.

bannerbanner