Читать книгу Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни) (Алексей Чернолёдов) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни)
Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни)
Оценить:

4

Полная версия:

Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни)

Атмосфера в комнате вибрировала от чистой, нефильтрованной подростковой энергии. Хаос был, но хаос осмысленный – они ТВОРИЛИ. Записывали ПЕСНЮ. Это было ВАЖНО. Важнее, чем замерзающий товарищ на балконе. Важнее, чем сон пуделя в углу. Магнитофонная пленка неумолимо двигалась, впитывая пафосные строчки о человеческом уделе, новых, незнакомых реалиях проступивших в начале 1990-х, фальшивые ноты, булькающий бас, глухие удары по пластику и картону. И где-то на заднем плане, как назойливый саундтрек из другой реальности, – приглушенный вопль: «Б**ть! Выпустите!»

Песня плыла, как баржа по заросшей тиной реке – медленно, с трудом, но неуклонно. Сова вложился в пафос последней строчки – «Или сделать шаг к самому себе…»– и тут его взгляд скользнул по балконной двери. То, что он увидел, заставило его голос дрогнуть на высокой ноте.

Мопс больше не был просто замерзающим парнем. Он превратился в ожившую карикатуру на отчаяние. Лицо его, прилипшее к стеклу, напоминало раздавленную спелую сливу. Глаза вылезли из орбит, рот кривился в немой, но яростной гримасе. Он колотил в балконную дверь не кулаком, а всей ладонью – БАМ! БАМ! БАМ!– создавая ритмичный, но совершенно не в тему аккомпанемент к бульканью баса. Пальцы его были синевато-белыми, как у покойника из дешевого хоррора. Он что-то орал, но стекло превращало его крики в бессвязное мычание, похожее на рев раненого быка, запертого в телефонной будке.

Сова и Жук переглянулись. Уголки их губ предательски задрожали. Сова попытался сохранить серьезность, продолжить петь, но фраза «…к самому себе…» вышла сдавленной, как будто его душили смехом. Жук фыркнул, и его гитара ответила особенно фальшивой нотой, будто тоже хихикнула.

И тут в голову Совы пришла Гениальная Идея. Раз уж хаос неизбежен, его надо возглавить! Он нарочито замедлил темп, растянув следующий куплет, как жвачку: «Кооо-мууу… нууужныыы… нееенужные… люууди?..» Голос его приобрел театрально-скорбные вибрации, словно он объявлял о кончине цивилизации, а не пел про бомжей.

Мопс на балконе воспринял это замедление как личное оскорбление. Его трясло уже не только от холода, но и от бешенства. Он отпрянул и пнул дверь ногой! БУМ!Картонная коробка-том том рядом с Фазером подпрыгнула, как испуганный котенок.

– Выпустите, суки! – донеслось сквозь стекло на этот раз почти разборчиво, срываясь на визг. – Мне поссать надо! Я замерз, б**ть!

Маха, услышав это, не выдержал. Он сидел на краю дивана, обнимая бас-гитару, и вдруг его тело содрогнулось в беззвучном приступе хохота. Слезы брызнули из глаз. Он закачался, как маятник, но руки его, движимые мышечной памятью или силой абсурда, продолжали методично дергать басовые струны. Бульк… бульк… бульк…Звук стал еще более жалобным, будто бас тоже плакал от смеха. Потом Маха не удержал равновесие и медленно, как в замедленной съемке, сполз с дивана на пол. Он лежал на спине, продолжая трястись от беззвучного ржания и дергать струны теперь уже вертикально, в воздух, будто отбивая морзянку смеха: Бульк… бульк… бульк…

Фазер, видя, как его картонная империя рушится под напором реальности, старался изо всех сил. Он аккуратно, с сосредоточенностью нейрохирурга, бил палочками по уцелевшим коробкам и чемодану. Тук-тук-бум… Тук-тук-бум…Звук был ровный, стабильный, абсолютно не соответствующий окружающему бедламу. Он напоминал тиканье будильника на тонущем «Титанике».

Сова, видя падение Махи и новую атаку Мопса на дверь (БАМ!), окончательно сорвался. Он пытался петь: «Нааа гряаазных вооокзааааа…», но голос его срывался в хриплый кашель, смешанный с неуправляемым хохотом. Он давился, краснел, но упорно цеплялся за микрофон, как тонущий за соломинку. «…лаааааааа…» – выдохнул он, и тут же, совершенно неожиданно для самого себя, добавил в микрофон жалобное блеяние: «…Бееее!» Это было похоже на крик души не то ненужного человека, не то самого Совы, осознавшего весь сюрреализм происходящего.

– Какая на х**й запись?! – завопил Мопс, вкладывая в крик всю мощь своих замерзающих легких. Он бил кулаком в стояк балконной двери уже в такт (или вразнобой) с бульками Махи. – Здесь холодно! Мне выйти надо! Это пытки, суки!

И вот тут проснулся Главный Критик. Черный пудель Тимофей, до сих пор мирно посапывавший в углу, поднял голову. Его умные глаза сонно обвели комнату: гитарист, корчащийся от смеха; басист, лежащий на спине и булькающий в потолок; ударник, методично долбящий по картону; вокалист, давящийся смехом и блеющий в микрофон; и этот шум за стеклом… Тимофей встал, потянулся, зевнул так, что видны были все острые зубки, и неспешно направился к источнику беспокойства – балконной двери. Он подошел к запотевшему стеклу, за которым металась фигура Мопса, наклонил голову набок, как будто оценивая степень угрозы, и выдал один-единственный, но невероятно громкий, звонкий и полный презрения звук:

– ГАВ!

Этот «гав» прозвучал как выстрел. Он был настолько четким, громким и неожиданным, что на долю секунды воцарилась тишина. Даже Мопс замер. Маха на полу издал последний сдавленный хрип и затих, уткнувшись лицом в гриф баса. Сова закашлялся окончательно. Фазер пропустил удар. Жук фальшиво дернул струну.

А потом всё покатилось под откос окончательно. Маха, услышав лай, вновь затрясся от беззвучного хохота, теперь уже стуча басом об пол. Бульк-тук-бульк-тук!Сова, сквозь кашель и слезы, попытался продолжить песню: «…выпраааши… хи-хи… вааать меееее… хе-хе… лоооочь…» Фазер отчаянно забил по чемодану, пытаясь заглушить хаос. Жук просто тупо бренчал, потеряв всякую связь с реальностью и аккордами.

Запись шла. Магнитофон «Яуза» верой и правдой впитывал в себя все: трагический пафос песни о ненужных людях, фальшивые гитарные всхлипы, бульканье умирающего баса, глухие удары по пластику и картону, приглушенные вопли запертого на холоде человека («Суки! Отойдите от двери! Я сейчас её сломаю!»), одинокий, но полновесный лай пуделя («Гав!») и давящийся смехом вокал с блеянием («Беее!.. кхе-кхе…»). Это был не записанный трек. Это была записанная катастрофа.

Фазер, видя, что Сова больше кашляет, чем поет, а Маха бьется басом об пол в предсмертных конвульсиях смеха, совершил единственно возможный в этой ситуации подвиг. Он отбросил барабанные палочки, свалив последнюю уцелевшую картонную коробку, и бросился к «Яузе». Его палец ткнул не в «Запись», а в соседнюю кнопку – «Стоп». Резкий щелчок, как выстрел стартового пистолета в тишине, раздался громче любого удара по чемодану. Магнитофонные катушки замерли. Запись – окончена.

В наступившей тишине, густо замешанной на остаточном смехе и тяжелом дыхании, отчетливо зазвучало новое – яростное царапанье когтями по балконной двери и приглушенный, но уже скорее плаксивый, чем гневный, голос:

– Сукиии… отоприте… пальцы отмерзли…

Маха, лежа на спине и все еще всхлипывая, первым поднял руку и показал большой палец в сторону балкона. Фазер, вытирая слезы смеха рукавом, пошатнулся к двери и дернул шпингалет. Дверь распахнулась, впустив волну ледяного воздуха и Мопса, который влетел в комнату, как торпеда.

– Суки! Чуть не замерз, б**ть! – заорал он, тряся посиневшими руками. Его лицо было багровым от холода и ярости, рубашка покрылась инеем. Он готов был разнести всю «студию» в щепки. Но его взгляд упал на Сову. Тот, прислонившись к стене, все еще давился кашлем и смехом, а по лицу его текли настоящие слезы. Рядом Жук, уронив гитару на диван, бил кулаком по коленке, пытаясь отдышаться. Маха на полу издавал звуки, похожие на свист спущенного колеса. Даже Фазер, отойдя от двери, схватился за живот, не в силах сдержать ухмылку.

Ярость Мопса споткнулась об этот всеобщий хохот. Он замер на секунду, оглядывая друзей – мокрых от слез, красных, задыхающихся. Его губы дрогнули. Потом скривились в невольную ухмылку. А потом он сам громко, хрипло рванулся:

– Чего ржете, дебилы?!

Но было поздно. Он уже ржал вместе со всеми, тряся своими побелевшими пальцами и тыча в них пальцем:

– Гляньте! Совсем синие! Я ж инвалидом стану, б**ь! И все из-за вашей дурацкой записи!

Фазер, едва переводя дыхание, подмигнул:

– Это, гений, не дурацкая запись! Это на пленку легло! Твой перформанс! – Он указал на «Яузу». – Весь твой вокал, и Тимофея соло! Гениально!

В этот момент в комнату, привлеченные прекратившейся какофонией и доносящимся хохотом, ввалились остальные. Фикус нес две бутылки пива, Фунтик осторожно пробирался за ним, Савва что-то громко рассказывал, размахивая руками, а за ними маячили и другие фигуры тусовки. Они застыли в дверях, оглядывая поле боя: перевернутые коробки, гитары, брошенные как попало, Маху на полу, Сову, прислонившегося к стене, Мопса, трясущего синими руками, и Фазера у «Яузы».

– Чего случилось? – спросил Фикус, ставя пиво на пол. – Записали? Или Мопс взорвался?

Фазер, не отвечая, отмотал кассету назад. Лицо его сияло предвкушением. Он нажал кнопку воспроизведения.

Из динамиков «Яузы» полилось… нечто. То, что они только что создали. Сначала глухое «бум-бум» Фазера по чемодану. Потом – голос Совы, нарочито пафосный и чуть дрожащий от сдерживаемого смеха: «Кому нужны ненужные люди?..»На фоне – приглушенный, но отчетливый стук по стеклу: тук-тук-тук. Жук вступил с фальшивой нотой. «…На грязных вокзалах…»– пел Сова, и тут же, как припев из преисподней, донеслось: «Выпустите, суки!»Бульканье баса Махи. «…выпрашивать мелочь…»– и снова крик, уже яростнее: «Бл**ть! Мне холодно!»Потом Сова пытался тянуть: «Или сделать шаг…», но его голос срывался, и вдруг раздалось отчетливое блеяние: «БЕЕЕЕ!»И сразу после – отчаянный вопль Мопса: «Какая на х**й запись!?», перекрытый одним громким, чистейшим «ГАВ!»Тимофея. Потом кашель, фальшивые аккорды, бульканье и общий срыв в хаос.

Комната взорвалась смехом. Все – и те, кто записывал, и те, кто пришел, – покатывались. Фунтик, обычно сдержанный, схватился за голову:

– Это ж бомжи с вокзала, мать их! Прямо в тему! Они орут! Точняк!

Сова, все еще хрипя, подошел к Мопсу и хлопнул его по плечу:

– Гениальный фон! Натурально! Как будто спецэффекты!

Савва, вытирая слезы, подхватил:

– Да оставьте как есть! Это ж шедевр! Прям в тему песни – ненужные люди орут! И Тимофей – в тему! Его надо записывать в участники группы, как ритуального пса!

Маха, наконец поднявшись с пола, швырнул в Савву порванной картонной коробкой:

– Сам ты ритуальный! Но песня… да, с фоном – огонь!

Мопс, уже отогревшийся и окончательно развеселившийся, только махнул рукой:

– Суки… я ж чуть не помер… Но звучит, да, прикольно.

Шум, смех, обсуждение услышанного заполнили комнату. Пудель Тимофей, выполнив свою историческую миссию, снова улегся в углу и закрыл глаза. Кассета в «Яузе» тихо щелкала, доигрывая последние секунды хаоса. Они стояли в тесном кругу – Сова, Жук, Маха, Фазер, Мопс, Глобус, Фунтик, Савва, Фикус – смеющиеся, толкающие друг друга, перебивающие, обсуждающие свой только что созданный, ужасный и прекрасный артефакт. В этой теплой, пропахшей пивом и подростковым потом комнате, на фоне ноябрьского холода за окном, царило шумное, нелепое, абсурдное, но невероятно настоящее единство. На мгновение все конфликты, вся фальшь, все будущие разобщенности растворились в этом общем смехе над записанным хаосом их юности. Они создали что-то. И пусть это «что-то» было больше похоже на звуковую аварию, чем на музыку, для них в тот момент оно звучало гимном.

***

Воздух висел густой слизью, пропитанный воском, ладаном и сладковатой вонью умирающих гвоздик. Запах был тяжёлым, как старый плед, пропитанный сыростью и дымом сигарет, цеплялся за горло, заставляя дышать осторожно. Люминесцентные лампы резали глаза, выхватывая гроб на постаменте, укрытый неестественно ярким триколором – белая полоса ослепительно чистая, синяя – как чернильная лужа, алая – как свежая рана. Этот флаг, символ посмертной награды за работу в СВО, лежал кричащим диссонансом на фоне потрепанного паркета и пластмассовых гирлянд, похожих на выцветшие конфетти, которые кто-то забыл убрать после школьного утренника. Рядом фотография в черной рамке – фотография располневшего мужчины, похожего на Витьку Мицкевича. Того Витьку, который когда-то корчил рожи, показывая фокус и говоря «Фикус-Пикус».

Друзья детства сбились в кучку у стены, как стая испуганных птиц на чужом берегу. Их тени дрожали под холодным светом ламп, словно боялись оторваться от хозяев. Рядом бушевало море чужого горя: вдова, вся в черном, судорожно всхлипывала на плече дочери, та плакала беззвучно, лишь плечи тряслись; старики-родители застыли, как изваяния горя; коллеги-журналисты перешептывались, бросая дежурно-скорбные взгляды. Шепот, сдавленные рыдания, скрип половиц – все сливалось в один гул, под который тиканье часов на стене отсчитывало последние минуты отсрочки. Гул был вязким, как смола, в которой тонули их воспоминания о Строгино, о пьяных ночах и гитарных переборах.

Камнев стоял чуть впереди, руки сцеплены за спиной в мертвую хватку. Лицо – гранитная маска. Достал из кармана жужжащий телефон, бросил взгляд на экран – звонил вице-президент холдинга. Его пальцы нащупали кнопку, нажали резко, не глядя. Отбой. Здесь, в этом царстве чужих слез, работа была кощунством. Но жест был машинальным. Пальцы дрожали, выдавая, что маска трещит по швам. Его взгляд скользил по флагу, по фотографии у закрытого гроба, но цеплялся за трещинку в потолке. Тик под левым глазом – крошечный метроном безумия, будто отсчитывал не время, а удары сердца, которые он давно научился заглушать.

Позади него, почти спрятавшись за его спину, съежился Белов. Он не видел гроба, не видел плачущих. Его мир сузился до трещинки между паркетными плашками у его стоп. Пальцы левой руки яростно терли, скручивали, рвали распустившуюся нитку на рукаве старого пиджака. Движения были судорожными, навязчивыми. Нитка цеплялась за мозолистые пальцы, пахнущие старой бумагой и чернилами, как из тех тетрадей, где он когда-то писал стихи. Тогда… Мысль оборвалась, оставив во рту привкус старой, знакомой тоски, гораздо древнее сегодняшней; тоски, что родилась ещё в подвалах, под звуки расстроенных гитар.

Чуть поодаль, прислонившись плечом к холодной стене, замер Степанов. Руки глубоко в карманах, но под пиджаком читалось напряжение каждой мышцы. Кулаки сжаты там, в темноте ткани, так сильно, что ногти впивались в ладони. Его взгляд, обычно мутный, сегодня был острым, колючим. Он смотрел не на гроб или фото Мицкевича, а сквозь него, туда. Челюсть сведена, нижняя губа подрагивала. Он резко отвел глаза, уставившись в грязь на своих ботинках, где прилипший комок земли напоминал о тех дорогах, по которым он бежал, задыхаясь, в 90-х. Армия. «Деды» избивающие ногами и ломающие пальцы… Осколок памяти вонзился остро, как ржавый гвоздь.

В зале нависла тягучая пауза. Церемониймейстер, юноша с натянуто-скорбным лицом, кивнул первому оратору.

К микрофону шагнул крепкий мужчина, лицо обветрено стадионными ветрами. Его куртка скрипела, как старые трибуны, а голос дрожал от сдерживаемого горя.

– Виктор Антонович… – голос сорвался, он сглотнул ком. – Витька был… не как все. В спортивной журналистике все гнались за цифрами. Голами, очками. Сухими фактами. А он… он искал людей. Историю тренера, вытащившего пацана с улицы. Болельщика, полжизни отдавшего клубу… – Голос дрожал, как струна, готовая лопнуть. – Он видел жизнь за статистикой. Хотя терпеть не мог сам спорт… – Оратор отвернулся, смахивая ладонью щеку, его пальцы пахли табаком и потом, как в те дни, когда он сам бегал по полю. Он продолжал, вспоминая, как они с Мицкевичем освещали региональные соревнования по легкой атлетике, которая обоим была не интересна, но таково было редакционное задание.

Новиков стоял рядом с Максимом. Его взгляд метался по залу: плачущая вдова, скорбные коллеги, гипсовые ангелочки на полках – дешевые, с тупыми улыбками, будто насмехались над этим горем. Он ловил обрывки слов, но слышал только шум в ушах, похожий на треск старого усилителя, который он собирал ночами. Пальцы бессознательно выбивали дробь по картону. Детали… усилитель… Япония… Хобби – слабая попытка плотины против потока реальности, что заливала его, как дождь за окном.

– …через три часа у меня важная встреча, – шепнул рядом Гришин, поправляя галстук дорогого костюма. Его шепот был громким, назойливым, как звонок мобильника в тишине. – Надеюсь, не затянут. – Он ловил взгляды коллег Мицкевича, кивал им с напускной скорбью, но его глаза блестели, как у актера, играющего скорбь на публику. Потом его оценивающий взгляд скользнул по Камневу, по потертому Степанову, по теребящему рукав Белову. Уголки губ дрогнули в едва уловимой гримасе превосходства. – Надо двигаться, жизнь не стоит на месте, – добавил он тише, будто оправдываясь перед самим собой. Он достал телефон, проверил время, делая вид занятости. Новиков лишь мотнул головой, не отрываясь от ангелочков, чьи гипсовые улыбки казались ему такими же фальшивыми, как слова Гришина.

Первый спикер закончил свои воспоминания. Тишина сразу же сгустилась. Только слышалось прерывистое дыхание стоящих в зале, как шорох осенних листьев.

Второй коллега, в очках с толстыми линзами, подошел к микрофону. Его пальто было старым, но аккуратно заштопанным, будто он всё ещё верил в порядок.

– Когда его перевели вести направление авто… – слабая улыбка тронула губы, как тень старого анекдота. – Он и водить-то тогда толком не умел, только права получил! Но его тексты… Боже. Не про моторы и скорости. Про людей. Дальнобойщика, для которого фура – дом. Старика и его вечную «копейку»… – Он вздохнул, тяжело, будто выдохнул дым тех сигарет, что они курили вместе. Начал вспоминать какие-то совместные репортажи, постоянно перескакивая с одного на другое – Он ненавидел продажность. Говорил, что настоящая журналистика задыхается. Но… он все равно лез в самые темные углы. Его расследования… они были опасными. Слишком. – Взгляд скользнул к гробу. Намек повис в воздухе, горький и ясный, как запах ладана.

Федоренко стоял по стойке "смирно", лицо – каменная маска профессионала. Но глаза, обычно острые, сегодня были запавшими, с тенью глубокой усталости. Он смотрел на гроб под флагом не скорбящим, а аналитиком. Видел не запечатанный гроб, а обстановку: обстрел, пыль, сводки. Пальцы правой руки непроизвольно сжимались в кулак, разжимались, будто всё ещё держали рацию из тех дней, когда он перебегал от дома к дому под свист пуль в Чечне. Затем взятки… криминал… милицейские будни… Призраки прошлой жизни мелькали в его зрачках, как кадры старой хроники. Он был трезв. Напряженно, болезненно трезв, и этот трезвый разум резал его, как нож.

Сзади, растерянно кивая вдове, стоял Беляев. Его доброе лицо было искренне печальным. Он пытался поймать ее заплаканный взгляд, передать молчаливое сочувствие, но глаза вдовы были пустыми, как разбитое зеркало. Руки сложены перед собой, пальцы нервно теребили пуговицу на куртке, пахнущей детским шампунем и теплом дома. Взгляд блуждал от фотографии Витьки к своим друзьям, застывшим в немой скорби. В его глазах читалась растерянность перед необратимостью. Он искал взглядом Васина, будто надеясь, что тот, вернувшийся из Канады, сможет объяснить, как жить дальше.

У самого входа, как незваный критик, замер Мишин. Его лицо кривилось в маске недовольства. Он окидывал зал презрительным взглядом: дешевые цветы, духота, неудачное освещение. Губы шевелились беззвучно, будто он составлял протокол нарушений.

– Показуха, – пробормотал он еле слышно, так, что только стоящий рядом Беляев уловил его слова и нахмурился. Взгляд Мишина упал на яркий триколор. Показуха, – пронеслось в мыслях, как эхо старой обиды на мир, который всегда был слишком громким и слишком фальшивым. Он фыркнул еле слышно.

Васин не прятался с группой. Он был рядом с вдовой. Не навязчиво, но твердо. Когда ее ноги подкосились от рыданий, его рука легла под локоть, поддерживая без лишних слов. Его пальто, дорогое, но без хвастовства, пахло дождём и чем-то далёким, как океан. Он ловил взгляд дочери Витьки, кивал ей, излучая тихую, сдержанную силу. Его дорогая одежда и спокойное достоинство не казались здесь чужими – они были просто опорой в этом рушащемся мире. Мост между живыми и тем, что лежало под кричаще-ярким флагом.

Вышел молодой коллега Мицкевича, с горящими глазами, заговорил звонко:

– Виктор Антонович был маяком! Его смелость… – голос звенел юношеским пылом, как крик в подворотне, где они когда-то пели под гитару. – Он не боялся спрашивать! Идти туда, куда другие боялись ступить! Писать правду, когда все молчали! Он верил, что слово… слово может что-то изменить!.. – Речь лилась пафосно, искренне, как у того, кто еще не узнал, как легко слово гаснет перед пулей. Или минометным залпом. Его голос дрожал, как кассета, зажеванная старым магнитофоном.

Друзья детства стояли немыми истуканами. Никто не двинулся к микрофону. Что они могли сказать этим людям? О Витьке из подвалов? О пьяных ночах, дурацких прозвищах и мечтах, разбитых вдребезги ещё задолго до того, как кто-то впервые услышал буквосочетание «СВО»? Эти слова были бы здесь диким диссонансом. Их горе было другим – тихим, личным, стыдливым. Они были живым воплощением той самой разобщенности, о которой, наверное, с горькой усмешкой думал сам Витька перед своим последним выездом. Их взгляды, как старые фотографии, выцветали под тяжестью лет.

Тишина после последней речи повисла тяжким свинцом. Прерывалась лишь сдавленными всхлипами родных. Воздух сперло – густой, липкий, пропитанный невысказанностью, неловкостью и горечью прощания не только с Витькой, но и с тем, что навсегда умерло внутри них самих. Триколор на гробу горел неестественными красками – не символом славы, а саваном, наброшенным на обломки прошлого. Даже часы на стене, казалось, замерли, не решаясь нарушить эту гнетущую паузу перед неминуемым концом церемонии.

Церемония закончилась. Вдова, поддерживаемая дочерью, медленно вышла первой, её чёрный платок намок и прилип к лицу, как вторая кожа. Старики-родители следовали за ней, их шаги были тяжёлыми, будто каждый нёс невидимый груз.

Тяжелые двери агентства «Ритуал» захлопнулись с глухим стуком, отсекая мир воска, фальшивых цветов и приглушенных рыданий. Влажный воздух ударил в лицо, как пощёчина, пропитанный выхлопами, мокрым асфальтом и запахом сырой земли, что уже ждала на Перепечинском кладбище. Апрельский дождь, уже не морось, а настоящий ливень, хлестал по крышам машин, превращая Марьино в серо-стальное месиво. Гул моторов, шипение тормозов, резкие окрики таксистов – всё слилось в какофонию, резко контрастирующую с гнетущей тишиной зала прощания.

Коллеги-журналисты, переговариваясь шёпотом, рассыпались по машинам, их скорбные лица растворялись в ливне. Когда-то друзья, а теперь просто почти случайные знакомые стояли у входа, неловко переминаясь, словно школьники, не знающие, куда деть руки. Камнев первым шагнул к своей «Ауди», открыв багажник, где лежала коробка с гвоздиками и розами, теперь пропитанная сыростью. Степанов, ссутулившись, побрёл к ржавому «Пассату», пнув по пути лужу, будто вымещая злость на дождь. Белов, всё ещё теребя рукав, молча юркнул за Камневым. Новиков и Гришин направились к «Пассату», их шаги шуршали по гравию, как старые кассеты. Федоренко, оглядев всех, кивнул в сторону микроавтобуса с семьёй Мицкевича, но сам пошёл к «Ауди». Беляев, задержавшись, чтобы пожать руку вдове, последним двинулся к своему «Гэлакси», где уже сидели Мишин и Васин. Дождь барабанил по зонтам и капюшонам, заглушая прощальные слова, а машины, одна за другой, выстраивались в кортеж, готовый ползти через пробки к кладбищу.

В салоне «Гэлакси» Беляева дворники скрипели, сгоняя потоки воды, а за окном мелькали панельные коробки Марьино, серые, как выцветшие фотографии. Мишин втиснулся на переднее пассажирское сиденье, будто садился в камеру пыток. Его пальцы тут же забарабанили по пластику приборной панели, выдавая нервозность, которую он скрывал за кислой гримасой.

– Через Люблино? Или по МКАДу? – спросил он, не глядя на Беляева, уставившись в навигатор, где красные линии пробок пульсировали, как вены города. – На МКАДе сейчас пробка до самого Осташкова! А всё почему? Потому что разворовали всё, что можно! Дороги – дыры! Знаки – кривые! Светофоры – для галочки! – Его голос, резкий и недовольный, заполнил салон, звеня, как треснувший колокол. – А деньги-то где? В карманах! В особняках! В яхтах!

Беляев, аккуратно выруливая в поток, лишь вздохнул. Его добродушное лицо подёргивалось лёгкой усталостью.

– Валера сказал – по внутренней, через Братеево. Там, глядишь, проскочим быстрее. Пробки везде, Рома. Весна, дождь… народ с ума сходит. – Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой, как старый шрам.

– В Канаде не лучше, – тихо сказал Илья Васин, сидевший сзади. Он смотрел в мокрое окно, где дождь рисовал размытые узоры, похожие на их юность. Его русский был мягким, с чуть заметным акцентом в интонациях, как мелодия, сыгранная на расстроенной гитаре. – Когда я уезжал, дороги здесь были… ужасные. А там – идеальные. Сейчас – удивлен. В Москве дороги даже лучше, чем во многих местах у нас. Те же пробки, те же дыры после зимы… те же люди, ругающиеся в пробках. – Он чуть улыбнулся, но в глазах была грусть, глубокая, как лужи на асфальте. – Только пива из бутылок уже не пьют. Теперь всё крафтовое, в банках.

1...45678...18
bannerbanner