
Полная версия:
Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси
Солома горела. Двор стал светлый, красный, и в этом свете всё было видно: тын, ворота, лица своих — и через щели между кольями, по ту сторону, чужие тени.
По тем, кто стоял во дворе, на свету, начали стрелять.
Стрела ударила в жердь у головы Ахплата и задрожала. Другая — в землю у ноги. Мужик у тына вскрикнул и сел, держась за плечо. Ахплат крикнул, чтобы уходили из света, к тыну, в тень, — и мужики пошли к тыну, пригнувшись, и стали стрелять через щели, туда, где были тени, наугад, в голоса.
С крыши избы стрелял Анчик. Ахплат видел его наверху, у трубы, чёрного против горящего сарая: он натягивал, пускал, тянулся к колчану, натягивал. Ахплат подумал, что он там как на ладони, и хотел крикнуть, чтобы слез, и не крикнул: с крыши было видно дальше.
— За Великий город! — закричал Анчик.
Он закричал это так, как кричали молодые на кӗр сӑри«осеннем пиве», через костёр, — во всё горло, весело и зло. Ахплат слышал, что у него срывается голос.
И тут же, из-за тына, у ворот, кто-то засмеялся и крикнул в ответ:
— Какой город, Анчик? Это я, Тукай! Слезай, пока не сняли!
Анчик на крыше замер, с натянутым луком. Потом опустил лук — Ахплат видел — и снова поднял, и выстрелил, и выстрелил не туда, откуда кричали, а выше, в тёмное.
Ахплат знал этот голос. Тукай, из крайнего двора Хыркасси, прошлой осенью менялся с ним косами на лугу.
* * *
В ворота ударили.
Ударили тяжёлым — бревном, наверное, или колодой, — и створки прогнулись внутрь, и засов в скобах скрипнул, и петли, новые, кованые, выдержали. Второй удар. Третий. На третьем засов треснул вдоль.
Ахплат был у ворот. С ним двое, с топорами. Третий подтаскивал бревно, подпереть.
Он слышал голоса за воротами. Не видел — слышал. Кто-то считал удары, по-суварски: раз, два, взяли, — как считают, когда тащат воз из грязи. Кто-то ругался. Кто-то говорил по-казански, быстро, двое или трое, — это были не свои, это были гости Сарыя, те, чьи кони стояли у его ворот. И кто-то сказал, негромко, у самой щели, где створки сходились:
— Правее бейте. Там петля слабее.
Ахплат узнал и этот голос.
Это был зять.
Зять четыре года назад помогал ему ставить эти ворота, прежние, и знал, где у них петли.
Бревно ударило правее. Правая створка отошла внизу, и в щель, пониже засова, пролезла рука — с факелом, чтобы поджечь ворота изнутри, или чтобы нащупать засов, — и Ахплат ударил по руке обухом.
Не лезвием. Обухом. Он сам не знал, почему повернул топор. Рука повернула.
За воротами закричали. Факел упал внутрь, во двор, и мужик рядом с Ахплатом затоптал его. Рука исчезла.
— Бревно! — крикнул Ахплат.
Бревно подтащили, упёрли в створки. Ворота вздрогнули от удара и остались.
Тогда полезли через тын.
* * *
Через тын лезли в двух местах — у сарая, где горело и где было светло, и с другой стороны, у огорода, в темноте. У сарая полезли двое и сразу отпрянули: там было горячо, и там стояли мужики с рогатинами, и один из лезущих получил рогатиной в бок, не остриём, а плашмя, и свалился обратно. А у огорода один перелез.
Ахплат увидел его, когда тот уже был во дворе — тёмный, пригнувшийся, с саблей. Казанец. Молодой, в стёганом кафтане, без шапки. Он пробежал вдоль тына к воротам — открыть изнутри — и одна из собак кинулась ему под ноги, и он споткнулся, и выпрямился, и ударил собаку саблей, и собака отлетела, визжа.
Ахплат пошёл к нему.
Он шёл и знал, что казанец моложе и быстрее, и что в кольчуге он сам тяжёл, как мешок с зерном. Бежать в ней он не умел. Казанец увидел его, повернулся и поднял саблю.
И упал.
Он упал вперёд, на колени, и потом лицом, и больше не двинулся. Ахплат остановился в трёх шагах. Он не понял, что случилось. Он не бил. Он даже не поднял топора.
С крыши крикнул Анчик — не клич, а просто крикнул, без слов.
Ахплат подошёл. Казанец лежал ничком. Из спины у него, под лопаткой, торчала стрела. Ахплат посмотрел на крышу — Анчик стоял у трубы и смотрел вниз, и лук у него был опущен, и Ахплат видел, что сын не понимает, так же как он.
Стрелы летели из-за тына. Со всех сторон. В темноту, в огонь, во двор. Кто стрелял из-за тына — не знал ни один из тех, кто стрелял.
* * *
Потом Ахплат обернулся на избу и увидел мать.
Эрнепи стояла в дверях избы, на пороге. Она не выходила ночами уже год, у неё не шли ноги, и Айвика, уходя к сараю, оставила её на лавке за печью. Теперь она стояла в дверях. Одна. В рубахе до пят, в хушпу«шапке замужней» — надела, значит, в темноте, на ощупь, — и в руке у неё был светец с горящей лучиной, и она держала его высоко, над головой, как держат, когда встречают гостей во дворе и хотят разглядеть, кто пришёл.
Свет от лучины падал на её лицо. Старое, белое, спокойное. И на шапку, на серебро по краю, и на пустое место слева, где висела когда-то гнутая монета.
Она стояла и смотрела в темноту, за тын, туда, откуда летели стрелы.
— Мать, — сказал Ахплат. — Уйди.
Она не ушла. Может, не услышала. Может, услышала.
За тыном, у ворот, стало тихо.
Потом кто-то сказал — Ахплат узнал и этот голос, он узнал бы его из тысячи, — громко, коротко:
— Назад.
И ещё раз, громче, так, что было слышно на весь двор и за тын:
— Назад, говорю! Уходим!
Это был Сарый.
Сарый видел то же, что он: старуху в дверях, со светцом над головой. Эрнепи, которая лет тридцать назад взяла его, маленького, к себе на всю зиму, когда его мать лежала в горячке, и кормила лепёшками у этого самого очага, и он спал за этой самой печью.
За тыном кто-то спорил по-казански, зло. Сарый рявкнул на него одно слово, и тот замолчал. Бревно у ворот бросили. Потом — кони у оврага, топот, и лай, который пошёл вверх по реке, к Хыркасси, и затих у бора.
Эрнепи опустила светец.
— Гости ушли, — сказала она. — Ворота закройте.
И повернулась, и пошла в избу, держась рукой за косяк, и Ахплат увидел, что у неё трясутся ноги, и подбежал, и подхватил её, и она сказала ему, чтобы не хватал, она сама, и он довёл её до лавки.
* * *
Сарай догорел к рассвету.
Отстояли избу, амбар и тын. Сарай сгорел до земли, с сеном и упряжью. Кони были целы. Тёлку нашли утром в капусте, и она не хотела выходить.
Раненых было двое. Мужик с Ҫӑлкуҫ, со стрелой в плече: Айвика вынула стрелу и перевязала, и он сидел на завалинке, серый, и просил пива. И бортник, сосед Ахплата по меже, — он выдернул горящую жердь из тына голыми руками и теперь держал руки в ведре с водой и молчал.
Собаку, которую ударили саблей, Анчик закопал за огородом сам.
А у ворот лежал казанец.
Ахплат перевернул его на спину, утром, когда стало светло. Мальчишка — лет двадцати, может, меньше. Усы только пробивались. Лицо было удивлённое, как бывает у спящего, которого окликнули. Ахплат закрыл ему глаза. Потом вынул стрелу — она вышла легко — и посмотрел.
Стрела была не суварская. Казанская: длиннее наших, с тремя перьями, серыми, гусиными, подрезанными ровно, как режут в казанских мастерских. На древке у оперения — метка: два косых надреза.
Его убили свои. В темноте, из-за тына, по огню. Он бежал к воротам на свету, а за тыном стреляли по всему, что двигалось на свету.
Ахплат стоял со стрелой в руке. Анчик подошёл, посмотрел на стрелу, на казанца, на отца.
— Это не я, — сказал Анчик.
— Знаю.
— Я не туда стрелял.
— Знаю, — сказал Ахплат. — Смотри. Не наша.
Анчик посмотрел на стрелу долго. Потом отошёл и сел на бревно у ворот, на то самое, которым подпирали, и сидел, и губы у него шевелились, но что он повторял — строку или что-то другое, — Ахплат не спросил.
* * *
Как хоронить казанца, Ахплат не знал.
По-своему было нельзя: у казанцев своя вера. А как по-ихнему — он не знал.
Он послал Анчика через овраг к Янтуду.
Янтуду пришёл сразу. Пешком, в тех же зелёных сапогах, с двумя своими людьми и с куском белого холста под мышкой. Он посмотрел на казанца, наклонился, посмотрел в лицо. Сказал что-то тихо, по-арабски, и потом перевёл сам, по-суварски, для Ахплата, не глядя на него:
— Инна лилляхи ва инна иляйхи раджиун«Все мы принадлежим Богу и к Нему возвращаемся».
Больше он ничего не говорил.
Он делал всё быстро, как делают то, что знают с детства. Велел принести воды, тёплой, и его люди обмыли мальчика, за сараем, за пепелищем, отгородив рогожей, и Ахплат не смотрел. Потом завернули в холст. Янтуду сам завязывал концы — у головы и у ног. Потом сказал, где копать: не на масаре«кладбище», а в стороне, у дороги, под отдельным деревом, — и сказал, куда головой, и показал рукой на юг и немного к закату, туда, где за лесами был не Хусан«Казань», а что-то дальше, чего Ахплат не знал.
Копал Ахплат. Он не просил об этом и никто не просил. Он взял лопату и копал, и Анчик копал с ним, и люди Янтуду копали, и Янтуду стоял и смотрел, чтобы яма была правильная, — сбоку в яме ещё делали нишу, и это Ахплату было ново.
Потом Янтуду прочёл над ямой длинное, по-арабски, нараспев, негромко. Ахплат не понял ни слова и стоял, сняв шапку, потому что так стоят, когда над ямой говорят, на любом языке.
Когда засыпали, Янтуду вытер руки о траву.
— Чей он? — спросил Ахплат. — Откуда?
— Не знаю. — Янтуду помолчал. — Родня не узнает, где лежит. Это плохо. Но хоть лежит как надо.
Он пошёл обратно через овраг. У края обернулся.
— Сотник, — сказал он. — Ты кольчугу-то сними. Всё уже.
Ахплат только теперь понял, что стоит в кольчуге. С ночи. Он копал в ней, и она звенела на каждом взмахе, и он не слышал.
Снять её сам он не смог. Айвика сняла.
* * *
Вечером он сидел на крыльце.
Двор пах гарью. На месте сарая лежали чёрные брёвна, и из-под них ещё шёл дымок. Кольчуга висела на гвозде, в гари.
Мать спала за печью. Спала с вечера, крепко, как не спала давно.
Ахплат сидел и считал. Вслух, негромко, как считал всегда, когда было тревожно, и Анчик сидел рядом на ступеньке и слушал.
— Тридцать один, — сказал Ахплат. — Туда.
— Восемьдесят один. Здесь. Сто двенадцать — в книге. Там.
Он начал сначала, потому что всегда начинал сначала, когда уставал.
— Тридцать один — туда. Восемьдесят один — здесь.
Анчик сказал:
— В книге — сто двенадцать.
— Там, — сказал Ахплат.
Анчик кивнул. Потом спросил, не глядя:
— Тукай — это который косами с тобой менялся?
— Он.
— Я его чуть не убил.
— Не убил.
— Я выстрелил выше, — сказал Анчик. — Я услышал, что это он, и выстрелил выше. А потом стрелял в темноту. Я не знаю, в кого я стрелял в темноту.
Ахплат ничего не сказал. Он положил руку сыну на плечо — левую, ту, что гнулась хуже, — и так они и сидели, пока не стемнело совсем и пока в Хыркасси, за бором, не залаяла собака, одна, и не замолчала.
Глава 18. Горшок
Айвика. Ҫӑлкуҫ; лес над рекой, июль 1552 года
Рожь у дороги в этот год поспела раньше дальней, и жать начали с неё.
Айвика жала с краю, где колос был тяжелее, и вязала сама, не отдавая вязальщицам, потому что вязала быстрее всех, и считала снопы про себя. Ик, кок, кум«один, два, три». Серп у неё был свой, луговой, привезённый из-за Волги двадцать пять лет назад в приданом, с узким лезвием, и сотник говорил, что таким только траву для кур резать, а она им жала больше, чем он своим.
Мужиков на поле было мало. Сотник держал десяток при дворе — после той ночи в ҫӗртме«месяц пара» они так и ночевали у него, по очереди, и днём спали, а ночью сидели у тына. Анчик ушёл с табуном на дальний луг. Жали бабы, девки, старики, подростки, и дети таскали снопы к суслонам, по два, волоком, и роняли, и им не говорили ничего.
Эрнепи сидела дома. Ноги у неё с той ночи не шли совсем: она дошла до лавки, держась за косяк, и с тех пор вставала только до стана и обратно. Ткать ткала. Айвика оставила ей горшок каши и кувшин и ушла жать до света.
К полудню связали сорок снопов. Нылле«сорок». Айвика выпрямилась, приложила ладонь к пояснице и посмотрела на овраг.
Через овраг бежал человек.
Бежал он с той стороны, от Янтуду, по склону, не по тропе, напрямик, через орешник, и Айвика узнала его по белой войлочной шапке: пастух Янтуду, старик, который пас его овец на горе за оврагом и никогда никуда не бегал. Он бежал, падал, вставал и бежал, и махал рукой, и что-то кричал, и крик не долетал.
Бабы на поле перестали жать. Выпрямились, одна за другой, и стояли с серпами.
Пастух добежал до края поля и сел на землю.
— Русские, — сказал он, когда смог. — По дороге. От Хыркасси«Соснового конца». Конные. Много. — Он показал рукой вверх по реке. — Мурза велел сказать — ваших жечь идут. Прячьтесь.
— Сколько много?
Пастух развёл руками — так широко, как смог.
Айвика воткнула серп в сноп и пошла к дому. Не побежала — пошла, быстро, и на ходу считала, что брать.
* * *
Село уходило в лес так, как уходили при матерях, — Айвика делала, как делала её мать за Волгой, в тот год, когда ей было десять и по их лесу прошли казанские.
Скот — вперёд. Коров, овец, коз гнали мальчишки по тропе вдоль ручья, вверх, к старому загону в ельнике, где пасли в засуху. Кони — туда же. Московского мерина вёл Анчик, прибежавший с луга, и мерин шёл послушно, как будто понимал. Казанского коня вела соседская девочка, и конь шёл за ней, как собака.
Прошлогоднее зерно лежало в ямах с весны. Новое было в поле, в суслонах. Его оставили.
Детей — вперёд, со скотом. Стариков — на телеги, пока тропа позволяла, а дальше — как получится.
Эрнепи посадили на телегу, на сено, со станом. Стан она велела взять — «без стана не поеду», — и Айвика не спорила, и стан положили рядом со старухой, разобранный, связанный лыком. Эрнепи сидела на телеге прямо, в хушпу«шапке замужней», держала руками края и смотрела на избу.
Айвика вошла в избу последней.
Сундук стоял у стены, под окном. Она открыла его. Сверху лежала Анчикова беличья шуба. Под шубой — холсты, её, ещё девичьи. Под холстами, на дне, — лист в трубке, перевязанный ниткой, с красной печатью на шнурке.
Она взяла его в руки. Он был лёгкий.
Потом огляделась. На полке у печи стояли горшки — для каши, для молока, для трав. Она взяла один, средний, глиняный, с крышкой, в котором держала сушёную малину. Высыпала малину на стол. Протёрла горшок изнутри подолом. Положила лист, свёрнутый, стоймя, — он вошёл целиком, и печать легла на дно. Закрыла крышкой. Обвязала крышку тряпкой, крест-накрест, и затянула узел.
Так она делала с семенами: семенное зерно в горшок, горшок — в сухое место, крышку — под тряпку, узел — туго. Мыши не достанут, сырость не возьмёт. Она не думала об этом, руки делали сами.
Сотник стоял в дверях и смотрел.
— Что это? — спросил он.
— Бумага, — сказала Айвика.
Он посмотрел на горшок.
— Дай.
Она подала. Он развязал её узел, снял крышку, вынул лист. Горшок вернул ей.
— Кольчугу, — сказал он.
* * *
Она затягивала на нём ремни, а он стоял и смотрел в окно, на дорогу.
Кольчуга пахла гарью ещё с той ночи. Она оттирала её песком два раза, а запах не уходил. Ремни были жёсткие, и она затягивала их, упираясь коленом, и он охал, и не жаловался. Шлем она надела ему сама.
— Ты куда? — спросила она, хотя знала.
— Навстречу.
— Одного убьют.
— Одного не убьют, — сказал он. — Одного прочитают.
Он показал ей лист. Она поняла.
— А если не прочитают?
Он не ответил. Взял лист, сунул за пазуху, под кольчугу, к рубахе. Потом вышел, и она вышла за ним, и видела, как он садится на мерина — Анчик подвёл его обратно от тропы, — как не может сразу закинуть ногу, потому что железо тянет вниз, и как Анчик подставляет ему руки под колено.
— Уводи всех, — сказал сотник Айвике с седла. — Анчик — с тобой. Десяток — с тобой. — Он посмотрел на Анчика. — Людей, которым присягали, не бить. Слышишь? Стрелять — не в людей.
— А если они?
— Не в людей, — повторил сотник.
И поехал. Один, по дороге, вверх по реке, туда, откуда шли. Мерин шёл ровно. Кольчуга на спине сотника блестела, где солнце попадало на кольца, и тускнела, где он въезжал в тень от ракит.
Айвика стояла у ворот, пока не увидела, что Анчик смотрит на неё. Тогда она повернулась и пошла к лесу, и понесла горшок, пустой, под мышкой, и зачем несёт пустой, не знала.
* * *
Опушка была на бугре над селом, и оттуда было видно всё: дорогу, дворы, поле с суслонами, реку.
Айвика не пошла дальше, к загону. Она отправила вперёд баб с детьми, стариков с телегами, Эрнепи на телеге, — а сама легла за корнем старой ели, на мох, и смотрела вниз. С ней остались две бабы. Им тоже надо было видеть.
Русские пришли из-за поворота дороги, со стороны Хыркасси.
Сначала она услышала их — глухо, как дальний гром, по земле. Потом увидела пыль. Потом — их самих. Конные, в тегиляях, в шапках, кто в железных, кто в меховых, с луками, с саблями. Десяток, два, ещё. Она перестала считать. За ними — пешие, в красном, с длинными пищалями на плечах. Стрельцы. Ещё телеги.
Навстречу им по дороге ехал сотник. Один.
Она видела, как передние конные придержали коней. Как двое поскакали к нему, с саблями наголо. Как он остановил мерина и поднял руку — пустую, открытую. Как они подскакали, и кружили вокруг, и один схватил мерина за повод.
Потом сотник полез за пазуху.
Двое вокруг него дёрнулись — она увидела, как поднялась сабля, — и замерли. Он вынул лист. Поднял его над головой. Печать на шнурке болталась, красная, и Айвика видела её с бугра — маленькую точку, как ягода.
Один из двоих взял лист и поскакал назад, к передним.
Там, впереди отряда, на гнедом коне в богатой сбруе сидел человек в железной шапке с перьями. Голова отряда. Ему подали лист. Он развернул его, не слезая с коня, и стал читать.
Он читал долго. Айвика лежала за корнем и смотрела, как он читает, и не дышала. Две бабы рядом тоже не дышали. Внизу, на дороге, сотник сидел на мерине между двумя конными, и мерин переступал, и сотник держал повод.
Голова отряда поднял голову и сказал что-то. Кому-то сбоку. Тот поскакал назад, вдоль отряда.
И тогда на дальнем конце Ҫӑлкуҫ«Родника», у самой дороги, ниже по реке, поднялся дым.
Айвика увидела его краем глаза. Сначала серый, тонкий. Потом гуще. Потом, у соседнего двора, — второй. Третий. Горели крайние дворы, те, что стояли у дороги, у брода, где жил бондарь, где жила вдова Элмена. Туда, видно, зашли раньше, с другой стороны, пока голова отряда читал.
Айвика вцепилась пальцами в мох.
Дым рос. Он рос, и шёл вверх, и сносило его ветром вдоль реки, к ним, к опушке, и она почувствовала запах — горелой соломы, горелого дерева.
А потом дым перестал расти.
Он стоял над крайними дворами — серый, густой, — и не шёл дальше. Новые дымы не поднимались. Горело то, что горело, а к следующему двору огонь не переходил, — или его не переносили. С бугра не было видно, кто что делает там, внизу, у дворов. Было видно только, что дым больше не растёт.
Бумага ли это сделала. Или конный, которого голова отряда послал вдоль строя. Или ветер, который повернул к реке. Или у тех, кто жёг, кончились факелы. Айвика смотрела и не знала. Она никогда этого не узнает, и сотник не узнает, и никто.
Внизу голова отряда отдал лист тому, кто подавал. Тот поскакал к сотнику и отдал лист ему. Двое, что держали мерина, отъехали. Сотник сидел на мерине и не двигался.
Отряд пошёл дальше по дороге. Мимо него, мимо Ҫӑлкуҫ, мимо суслонов на поле, — вниз по реке, к Анаткасси«Нижнему концу». Кони шли прямо по суслонам у дороги, и суслоны валились, и копыта втаптывали снопы в землю.
Сотник стоял на мерине посреди дороги, и они шли мимо него, обтекали его, как вода обтекает камень, и никто на него не смотрел.
* * *
— Айвика, — сказала баба рядом. — Смотри.
Она показала вверх по реке.
Над бором, там, где стояла Хыркасси, стоял дым. Не такой, как над крайними дворами Ҫӑлкуҫ, — другой: широкий, чёрный, во всё небо над бором, и в нём было видно, как клубится, и переваливается, и поднимается выше. Так горит не двор. Так горит всё.
Айвика смотрела на этот дым и думала о дочери.
Дочь была там. С мальчиком. Муж её ушёл с Сарыем после той ночи — сотник говорил, что зять был у ворот, и Айвика не спросила, откуда он знает, — ушёл в лес, к казанцам, и дочь осталась в Хыркасси одна, в мужниной избе, со свекровью.
Айвика встала.
— Куда? — спросила баба.
— Туда.
— Не ходи. Там русские.
— Там моя дочь, — сказала Айвика.
Она не успела пойти. По лесной тропе, от бора, вдоль опушки, кто-то бежал. Женщина, с ребёнком на руках, в разорванном на плече платье, без сурпана«покрывала замужней», простоволосая, — и Айвика узнала её раньше, чем увидела лицо: по тому, как она бежала, держа мальчика не на руках, а на боку, на бедре, как держат ведро, когда торопятся. Так бегала она сама, в молодости.
Дочь добежала и остановилась. Мальчик у неё на боку не плакал. Он смотрел на бабку широко открытыми глазами и держал мать за волосы.
— Мама, — сказала дочь. И больше ничего не сказала.
Айвика взяла у неё мальчика. Он был тяжёлый и тёплый, и от него пахло дымом.
— Свекровь где?
— Ушла. С соседями. В другую сторону. — Дочь села на мох и обхватила колени. — Я к вам. Я знала тропу.
— Муж?
Дочь подняла голову и посмотрела на неё. Айвика больше не спрашивала.
* * *
К загону в ельнике Айвика пришла, когда солнце уже клонилось.
Загон был старый, из жердей, в человеческий рост, на поляне среди елей, у ручья. В нём стоял скот — весь, что успели угнать, — и мычал, и блеял, и толкался. Вокруг, под елями, сидели бабы, дети, старики. Эрнепи сидела на телеге, на сене, со своим станом.
Анчик стоял у загона с луком. С ним пятеро мужиков из десятка, тоже с луками. Остальные трое ушли назад, к опушке, — смотреть.
— Отец? — спросил Анчик.
— Жив, — сказала Айвика. — Его прочитали.
Анчик не понял. Потом понял.
Она хотела сказать ещё, про крайние дворы, про Хыркасси, — и не успела. Из-за елей, с той стороны, откуда шла тропа от дороги, послышались голоса. Русские. И треск веток, и конский храп.
Анчик повернулся на звук.
— В ёлки, — сказал он бабам. Тихо. — Детей — в ёлки. Живо.
Бабы похватали детей и ушли под ели, вглубь, в тень. Айвика отдала мальчика дочери и толкнула её туда же. Сама не пошла. Она сняла с плеча свой лук — охотничий, короткий, на птицу, — и стала за ствол ели у самого загона.
Из-за деревьев вышли русские.
Их было десять. Может, одиннадцать. Не конные — трое вели коней в поводу, остальные пешие: тропа была узкая для коня. Двое с пищалями. Остальные — с саблями, с топорами, один с рогатиной. Молодые, почти все. Отбились, видно, от отряда — шли по следу скота, по навозу на тропе, и пришли.
Они увидели загон, скот в нём, и остановились. Старший — рыжебородый, в тегиляе, с саблей на боку — сказал что-то, и все засмеялись. Потом увидели Анчика с луком у жердей. И пятерых мужиков.
Перестали смеяться.
Старший сказал что-то Анчику — громко, по-русски. Айвика поняла «скот» и ещё какое-то слово, ругательное.
Анчик натянул лук.
Он натянул его не на старшего. Айвика видела из-за ели: он натянул и повёл стрелу чуть в сторону, выше, мимо головы, и отпустил, и стрела ударила в ствол ели за спиной рыжебородого, на ладонь выше шапки, и задрожала там.
Русские шарахнулись. Двое с пищалями стали раздувать фитили. Мужики у загона натянули луки тоже — и тоже, Айвика видела, выше голов, в стволы, в ветки.
— Стой! — закричал Анчик по-русски. — Государевы! Государевы!
Он кричал это слово, которому его учил Истома, и Айвика не знала, что оно значит, и Анчик, кажется, тоже не знал точно, — кричал, потому что это было единственное русское слово, которое он знал, про то, чьи они.
Рыжебородый остановился. Посмотрел на Анчика. На стрелу в ели над своей головой.
Один из пищальщиков раздул фитиль, приложил пищаль к плечу и выстрелил.
Грохнуло так, что у Айвики заложило уши, и белый дым встал над тропой, густой, вонючий, и в загоне закричал скот, и заметался, и навалился на жерди. Пуля ушла в загон. Айвика видела, как упала корова — пёстрая, соседская, — упала на колени и завалилась на бок, и другие коровы шарахнулись от неё и стали давить жерди.
Одна жердь треснула.
Под елями закричали дети.
Второй пищальщик раздувал фитиль. Молодой. Совсем молодой, безбородый, в красной шапке, съехавшей на ухо. Он раздул и поднял пищаль, и Айвика видела, что он целится — в Анчика. В её сына, который стоял у загона открыто, на свету, с опущенным уже луком, и кричал «Государевы!».

