Читать книгу Шереметевские липы (Адель Ивановна Алексеева) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Шереметевские липы
Шереметевские липы
Оценить:

3

Полная версия:

Шереметевские липы

Бабушка перекрестилась, оторвавшись от малины.

– Однако нравом лютый был, непокорный. Как нова власть пришла, не хотел ее здравие служить, мол, не от людей. А Шорохов этот, сосед-то, тогда в Совете был, молодой да скорый, кричал на него в церкви. А потом отец Филарет признал Советскую власть, умный он был человек, и сказал: «Отныне ваши печали – наши печали». Общее, значит, дело у всех… Ну и жить бы всем в мире, дак нет, коса на камень нашла… Что делать?

Я была, конечно, на стороне Шорохова: как же не агитировать, если люди по неграмотности думают, что сидит на небе боженька и всем командует?

Но бабушка совсем разошлась и продолжала свои антипедагогические рассказы, забыв про ягоды:

– Ходили ряженые – и в попов и в чертей, даже в Богоматерь, прости господи! – Бабушка перекрестилась. – Это бы еще ладно, дак нет, в церкву придут и кричат, мол, Бога нет, и все! Расходись! Частушки охальные поют, за волосы дергают… Вот этот Шорохов взял да и привязал отца Василия к лошади, сам в седле умостился да и поехал по городу. Ну а сын отца Василия, Федька, конечно, это дело не стерпел, подбежал к Шорохову да кулаком его и свалил, а отца отвязал.

– Это наш учитель географии, Федор Васильевич? Такой спокойный – и дрался? – удивилась я.

– С тех пор они и не глядят друг на дружку. Лютуют.

Бабушка на какое-то время замолчала, пересыпая чистую ягоду в таз для варенья.

– Помню, поехала Маруся в Москву, в институт учиться. А там бумагу надо писать: кто, мол, отец твой и мать. Если из дворян или из попов – не возьмут. Что делать? Стыдно, а и как скажешь-то? Говорила мне потом попадья, матушка ее, будто Маруся-то в той бумаге не написала про отца. Умолчать хотела. Однако совесть ее замучила. И призналась она, а все ж таки ученье ее на том не кончилось…


Наступил день нашего домашнего концерта.

Я с нетерпением ждала вечера. Мама надела красивое шелковое платье с лиловым бантом, туфельки на высоком каблуке. Она рассеянно подправляла брови и спрашивала меня:

– Что ты такая сегодня? Молчишь…

Если бы знали взрослые, сколько разнообразнейших чувств прячется в детском молчании! И как трудно выразить их. Вспыхнут иногда пунцовой краской щеки, возмутится детским гневом душа, а слов нет.

Неужели никто не слышал, как трепетало мое сердце, когда мы вышли наконец из дома? Папа и мама – такие красивые и торжественные. Я смотрела на них украдкой и гордилась. Шла по краю лужи, как по берегу прекрасного озера, и никакой грязи не видела – видела отраженные облака.

Федор Васильевич вышел навстречу улыбающийся, доброжелательный. Две старушки поклонились в прихожей и исчезли. Мы прошли через гостиную в большую угловую комнату, где стояло пианино.

Мария Филаретовна в длинном платье с гипюровым воротником и брошью не была ни строга, ни грустна – смотрела мягко, улыбчиво.

Гости – Милочкина мама и мои родители – уселись на диван, повели было какие-то свои разговоры. Но тут вступила Мария Филаретовна:

– Ну как, ты готова? – Она ободряюще взглянула на меня.

Конечно, руки у меня мгновенно сделались влажными, щеки загорелись, а сердце улетело куда-то. И конечно, посередине пьесы я сбилась, забыв совершенно то, что столько раз повторяла на память дома, выстукивая на столе.

– Ничего-ничего… – приободрила меня Мария Филаретовна.

Преодолевая мою природную застенчивость, она учила меня не просто музыке, а и умению владеть собой, не стесняться, не тушеваться от любого пустяка. Этот концерт был моим первым экзаменом, преодолением себя.

А потом зашел разговор об инструменте. Федор Васильевич настаивал на том, что нам необходимо купить пианино, что он готов помочь организовать пересылку его из Москвы или Ленинграда.

Мария Филаретовна, с улыбкой глядя на нас (а мне казалось, только на меня), говорила:

– Девочки очень старательные, способные, скоро у них будет много уроков в школе, трудно будет ходить каждый день ко мне. Как это было бы славно – купить им пианино!

…Через несколько дней был послан запрос насчет пианино в московский магазин. В мае пришло сообщение, по какому адресу следует переслать деньги.

И наконец, еще одна пронзительная предвоенная радость: привезли пианино! Поставили напротив кровати и старого ковра с оленями. Черное, блестящее, на крышке золотом сияли буквы: «Красный Октябрь». Правда, клавиши были белые, как бумага, не похожи на слоновую кость, и звучало оно, может быть, слишком отрывисто. И не было подсвечников. Но вот оно, подойди – и играй хоть целый день.

В день, когда взгромоздили тяжелый черный, опасно поблескивающий инструмент по узкой лестнице на второй этаж, на листке календаря было: 21 июня 1941 года.

И рухнул мир счастливого детства, оборвавшись на высокой и безмятежной ноте…


Как ясно помнится тот день!

Утром я пошла за билетами на фильм «Большой вальс» о Штраусе, который собиралась смотреть, по крайней мере, в пятый раз. У кинотеатра купила мороженое: между вафельными кругляшками белая сладость, которую лижешь и лижешь, пока вафли не соединятся! Тает мороженое, и напоследок самое вкусное – пропитанные мороженым вафли с именами: Катя, Шура, Коля и т. д. Потом зашла в магазин и купила булочку (сколько я потом вспоминала эту последнюю довоенную булочку с изюмом!)… И вдруг! Черный репродуктор возле магазина захрипел, и низкий, уже тембром своим пугающий голос произнес: «Внимание, внимание! Будет передано важное сообщение…»

Отменялась поездка за реку (все собирались ехать на велосипедах), отменялся поход в кино… Слово «война» начало воплощаться в постоянном отрицании. Не идти, не ехать, не радоваться… И это «не» все росло, ширилось…

Ушли на фронт родители многих одноклассников, учителя. И наш любимый учитель черчения Виктор Васильевич Лыткин тоже ушел, и теперь вместо него была старушка Фаллерова.

Шорохов, наш сосед, в первые же дни записался добровольцем. Все такой же начищенный, стройный и строгий, словно на параде, он встретился мне с вещмешком у военкомата. Как мне было стыдно теперь за свои «сердитые» мысли о нем, как я глядела ему вслед… А его жена Татьяна Сергеевна как-то сразу постарела, стала молчаливой.

Добровольцем ушел и Верещагин. Школа без него опустела, будто только он, большой и шумный, заполнял собой узкие наши коридоры… Не о ком было теперь кричать: «Слон идет!»

Соседнюю школу закрыли, там оборудовали госпиталь. В нашей школе занятия шли в две смены. Вечером, случалось, не было электричества, слабая керосиновая лампа освещала лишь доску да две парты.

Моего отца призвали не сразу. И тут обнаружилось, что его хотя и боялись, но любили. На проводы пришла масса народу, и, уж во всяком случае, все училище. Утирая слезы, я с гордостью смотрела на его вещмешок, на фуражку, шинель…

Маму назначили директором педучилища. Теперь она приходила домой поздно-поздно: то ездила в облоно, то в деревню Качкашур, где педучилище имело подсобное хозяйство.

«Ездила» – не совсем верно сказано, потому что чаще всего не на чем было ездить, а приходилось идти пешком. Как-то зимой ходили обменять мамины вещи на продукты. Я несла молоко в котомке. Уже почти у дома поскользнулась, упала и разбила бутылку с молоком. Помню, как слезы замерзали на морозе…

Детство сразу кончилось. И наступило отрочество, подгоняемое войной. Четырнадцать лет – возраст мучительный, сложный. Прорастает отроческий эгоизм. Какое стыдное время! Даже посреди людского горя мысли тянутся к себе, к себе, к себе. И еще к каким-то «нездешним» красотам… Хорошо лишь то, что далеко!

Мама приходила домой без сил. У нее постоянно болела голова. Стыдно признаться, но меня тогда мало трогали и ее головная боль, и усталость.

Запоем читала Гюго, Мопассана, Джека Лондона… Пыталась играть Бетховена, Глинку. И жила ожиданием писем от отца. Он уехал на фронт и сделался моим кумиром.

Вероятно, поэтому я не могла простить маме ее размолвки с отцом незадолго до его отъезда, в которой, конечно, винила только ее.

Спустя уже много времени я прочитала письма, написанные ею тогда, и поняла, как тяжела была ее ноша и как несправедлива была я к ней.

Вот несколько отрывков из ее писем:

«Добрый день, любимый Ванюша! Так хочется назвать тебя и повторить эти слова сто раз. Как это не похоже на меня с моей сдержанностью! Но сейчас все меня волнует в тебе, всякое воспоминание вызывает у меня слезы. Как мне хочется видеть тебя! Мы в последнее время жили не особенно хорошо, но все плохое я давно забыла, и хочется тебе сказать: ты не помни зла. Где бы ты ни был, я всегда буду помнить о тебе, ждать писем, любить тебя, согревать тебя…

Ох, как трудно мне с директорством. Много времени занимает оно, чуть не целые сутки. Очень беспокоюсь и по ночам плохо сплю. Я как подгонялка: и за учителями, и за учениками, а главное – кормить всех надо, а кормить нечем. В Качкашуре мало что собрали осенью: картошки, может быть, хватит до весны, а брюквы, капусты, моркови мало совсем (ложка семян моркови на базаре 30 рублей). В дом я пустила квартирантов, из деревни, тоже за продукты…»

«Дорогой, любимый муж Ванюша!

Каждую свободную минуту я думаю о тебе. Не могу видеть, как идут по улице муж с женой под руку, – слезы душат (особенно если они с ребенком). Как я им завидую!

…Все мое хозяйство без тебя расползается по всем швам. Кое-как достали дрова, привезли бревна, распилили, а колоть некому – тебя нет. Дочка ходила вчера на базар обменять кое-что на постное масло, целый день проторчала, да так ни с чем и вернулась.

Меня очень трогает, Ваня, твоя забота, но я прошу тебя: не думай о нас, думай о себе. Вот у тебя нет табаку. Я постараюсь где-нибудь достать…

Могла написать десятки стихов тебе с разными трогательными словами, но они – не мои. Закончу просто словами: будь здоров, счастлив, жив, хороший мой. Твоя навсегда Нина».

«…Ах, Ваня, до чего уязвимое существо – человек! Все сразу меняется от последних известий; от письмоносицы зависит настроение: из-за плохого настроения не можешь работать, болит голова… В тот день, когда от тебя приходит письмо, я петь готова и гору могу своротить. Вот раньше я так тетради проверяла. Читаю груды, будто песок перебираю. И вдруг хорошая фраза, умное сочинение – как радуется душа! Теперь самая лучшая для меня “литература” – твое письмо. Нет долго – все немило. Известия кругом печальные: убили отца Риты Наговицыной, погиб студент Поляков. Были мы в воскресенье у Марии Филаретовны, она печалится, давно нет писем от Федора Васильевича. А от Шорохова идут. Его ранило, нетяжело. Он в госпитале где-то под Москвой, и Татьяна хочет ехать к нему. Вот как повернулось, были Шорохов и Федор Васильевич врагами, даже прощального слова не хотели друг другу сказать, а против общего врага сражаются.

У нас здесь, конечно, грех жаловаться… однако не могу не поделиться… Зарплата не выплачивается (уже три месяца нет денег в банке). Хлеба в магазине нет несколько дней. Когда же конец проклятой войне?..»


Сколько было чувств до войны, сколько красок! А теперь…

Ожидание сводок Совинформбюро. Страх за тех, кто там, на фронте. Ожидание писем. И постоянное ощущение голода – вот и все! Далеко в прошлое отошли волнения под окнами верещагинского дома, гости и веселые застолья, не говоря уже о всяких вкусных вещах вроде взбитых замороженных сливок, печеных яблок и пирогов. И все-таки были среди тех тяжелых дней и радостные мгновения.

Однажды, зимой 1943 года, подарили мне на день рождения большой кусок сахару, чуть не половину настоящей сахарной головы. Это был подарок нашего квартиранта. Я тогда же дала себе слово не есть этот сахар до самого Нового года (это с октября-то месяца!). Сахар лежал в нашем стареньком буфете за стеклом и дразнил.

Этот наш буфет был хранилищем всего самого ценного. Из него теперь доставали понемножку муку (ларь на балконе давно пустовал). Там хранились драгоценная в те времена соль, выменянные на базаре спички, черное, как обгорелая деревяшка, мыло…

С этим мылом как-то получилась большая неловкость.

Зашла соседка Татьяна Сергеевна (теперь я не могла называть ее Таня – до того она изменилась). Спросила, нет ли у нас мыла. Мама ответила: «Нет». Но я-то знала, что мыло есть, и знала, что мама это знает! Я без слов встала и пошла к буфету, где лежало мыло…

Вижу: мама заливается краской, даже шея краснеет. Я поняла, что она не хотела отдавать последний кусок. Но солгать! При мне, которую всегда учили быть правдивой! Я была возмущена и решительно выдвинула ящик. Hо тут будто что-то толкнуло меня изнутри, я отдернула руку от злосчастного мыла. Мне было стыдно за маму, но я подумала, что если сейчас обнаружится ее обман, то как стыдно будет ей!

Я молча посмотрела в ящик и, как бы не обнаружив мыла, задвинула его обратно.

А Татьяна Сергеевна как ни в чем не бывало села на сундук, желая что-то нам рассказать. Она недавно вернулась из поездки к мужу в госпиталь. Шорохов ранен в ногу. Скоро должен выйти из госпиталя.

– Вы не представляете, Нина Павловна, что было у них в первом бою. Вы даже вообразить себе не можете. Их часть залегла у края леса, а рядом поле, рожь, высоченная такая, густющая. И вдруг в этой самой ржи наш разведчик обнаружил немцев. Они ползли во ржи. В первый момент Яша растерялся, но тут же опомнился. Говорит, в первую минуту ненависти у него не было, а потом… Накрыл он немцев как надо!

Мама слушала, но, по-моему, рассеянно, потому что я продолжала безжалостными глазами смотреть на нее: вон как, мол, воюют, а ты мыла Тане пожалела…

Дети беспощадны к своим родителям. Эту истину – увы! – я поняла гораздо позже, а в то время мама раздражала меня своим нежеланием куда-нибудь ходить, кого-либо звать к нам, своими мелкими придирками и постоянными головными болями. С ней, казалось мне, не о чем говорить – и это тогда, когда дни и ночи я зачитывалась Грином, учила Лермонтова… Иное дело – отец!

А еще появились эвакуированные. Из Москвы и Ленинграда. Одно время у нас на квартире жил даже настоящий композитор. И музыка, которую от меня отодвинула война, вновь возродилась. Он не играл, правда, Шопена или старинные вальсы, как Мария Филаретовна. Какие-то сложные дисгармоничные аккорды, звуки, отрывистые и нервные, долгие паузы и голос самого композитора, то высокий, то низкий, наполняли теперь нашу квартиру.

В доме по Сибирской улице, куда я ходила раньше с жаждой и упоением, стало совсем тихо. Одна из старушек – мать Федора Васильевича – лежала в больнице; другая – умерла. А сама Мария Филаретовна с утра до ночи проводила в военном госпитале, где работала медсестрой.

Раз-два в месяц я все же бывала у нее. Разбирала ноты, играла что-то. Мария Филаретовна сдержанно хвалила меня, усталая, бледная. Улыбка появлялась у нее лишь когда она получала письма с фронта. Они с мужем писали друг другу каждый день, но от Федора Васильевича письма приходили то по нескольку сразу, а то два месяца ни одного.

К седьмому классу я вполне сносно играла на пианино. Каждое утро в школе все выстраивались в физкультурном зале и пели новый Гимн Советского Союза, а я аккомпанировала.

Среди эвакуированных был даже один певец, восьмиклассник красавец Николай с черными глазами. Он поразил нас в первый же вечер самодеятельности, устроенный по случаю начала учебного года. У него были темные волнистые волосы, большие темно-карие внимательные глаза и плотный свитер с оленями. Но покорил он всех не столько наружностью, сколько своим пением. Перед войной в нашем маленьком кинотеатре один за другим показывали удивительные фильмы о музыкантах и певцах: «Большой вальс» о Штраусе, «Музыкальную историю» о Лемешеве и другие. И все эти фильмы мы бегали смотреть по несколько раз. Но то, что произошло на этом самодеятельном концерте, произвело на нас гораздо большее впечатление, чем увиденное в этих фильмах. Николай пел народную песню так проникновенно и в то же время так весело притоптывал валенком, что было ощущение, что он гораздо лучше любого известного певца, лучше даже самого Лемешева! После арии «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?» девочки от переизбытка эмоций едва ли не плакали.

Я уверена, что никто ни в каком возрасте не может так чувствовать и воспринимать музыку, как девочки в 14 лет. Ни одна из них не спускала глаз с юного певца. Мы знали, что он из Одессы, и нам казалось, что в его внешности действительно было что-то морское, героическое. Казалось, словно он и сам был защитником этого города.

Коля был насмешлив и ироничен, почти как Печорин, и болен еще больше, чем Грушницкий. Позже мы узнали, что его частые болезни и отсутствие в школе связаны с хрупкостью костей – болезнью, дотоле неизвестной в наших краях. Толкнут его слегка – тут же ужасный синяк или еще хуже – перелом. Месяц после того вся девичья половина класса живет ожиданием вестей о его здоровье. Наконец Николай выздоравливает и снова поет на школьном вечере «Когда я на почте служил ямщиком», все девочки опять очарованы, пишут ему записочки. А потом начинается военная игра или сбор колосков в колхозе, и Николай ломает себе руку или ногу и снова жестокая любовь терзает девчонок, и злятся мальчишки, с появлением Коли ставшие нам неинтересными.

Нам он казался какой-то нездешней птицей – морской чайкой, альбатросом или вовсе какой-то неведомой, сказочной. Но одним ясным майским днем на поляне возле школы опустился вертолет. Коля с мамой и сестрой появились на луговине, летчик быстро открыл им дверь – и наш кумир, наш лучший певец Коля начал подниматься по трапу, посылая нам воздушные поцелуи. Вдруг он остановился и, не боясь холода, начал петь:

Скажите, девушки, подружке вашей,Что я ночей не сплю, о ней мечтая,Что всех красавиц она милей и краше.

После чего помахал рукой и исчез в салоне самолета, оставив нам только воспоминания: о его карих глазах, волнистых волосах, обаятельной улыбке и невероятном голосе. Теперь мы называли его «мальчик с волшебным голосом».


Вероятно, он отправился в теплые края, на берег Черного моря, куда его решил перевезти отец, большой начальник среди летчиков, поскольку доктор сказал, что «здесь такую болезнь не лечат».

Дни начались печальные. Через несколько недель в школе на стене появились два портрета в черных рамках: Шорохов и учитель географии Верещагин. Они погибли в начале 1944 года.

2

Воинскую часть, где служил отец, перевели в старинный подмосковный город Дмитров.

Постепенно мной овладела мысль поехать в Дмитров, увидеть отца, поселиться там и перевезти маму. Я уверяла маму, что она должна избавиться от директорства, полечиться. Я убеждала в письмах отца, что, пока его часть не отправили снова на фронт, он должен снять для нас комнату, хоть на месяц-два…

Мама начала поддаваться моим уговорам. Уже решилась отправить меня к отцу, на разведку.

Как я торжествовала! Уроки теперь учила на совесть, приносила домой лишь «хорошо» и «отлично», изо всех сил старалась помочь маме по хозяйству, вытирала пыль и добела мыла наши деревянные, с давно уже стершейся краской полы. Подолгу занималась на пианино, представляя, как в Москве буду поступать в музыкальную школу… А по ночам в голове звучало: «В Москву, в Москву, в Москву…» Как у всех трех сестер вместе взятых. Так тосковала я об отце и так хотелось мне попасть в Москву.


Весной по маминой просьбе от старшей дочери к нам опять вернулась бабушка. Дом сразу наполнился ее деятельными хлопотами, разговорами, ожил. Бабушка привезла постное масло и стала печь вкуснейшие «картофляники» – оладьи из мороженой картошки.

Как-то она сказала:

– Ты, это, смотри, мать-то твоя не больно хороша. Лицо-то дутое утрами, как квашня. Хворь, видать, в ней, да не сказывает. А ты догадайся сама. По работе убивается, себя не помнит. Да и из-за Вани-то вся иссохлась…

Я слушала бабушку, а сама думала: как избавиться от Вовки Кулакова и что написать ему, когда будем играть в почту? Вчера он пришел, а я и скажи, да просто так, не подумав: «Слабо тебе выпрыгнуть из окна?» Он взял и выпрыгнул со второго этажа!..

Пришла Татьяна Сергеевна – она получила письмо от мужа, с фронта. Радостная и счастливая, читала нам его вслух.

А утром… В школе… Я открыла дверь и обомлела: на стене висели два портрета в черных рамках. С красными лентами. И подписи: «Погиб смертью храбрых в боях за Родину Шорохов Яков Петрович», «Погиб смертью храбрых в боях за Родину Верещагин Федор Васильевич»…

Ребята стояли испуганные. В один день! Время сделалось пустым и долгим.

Школа оделась в траур. С особым чувством и строгостью пели мы в те дни слова гимна: «Славься, Отечество наше свободное!..»

Ночью я лежала без сна и думала об их вражде, и мне было стыдно за свое отношение к Шорохову. Теперь все обиды, ссоры, раздоры – за гранью жизни…


– Раз тебе ехать, будем продавать пианино. Нужны деньги, – сердито сказала мама.

Я отвечала беспечно:

– В Москве и под Москвой есть музыкальные школы, там я и буду играть.

Пианино наше купила табачная фабрика. Пришли за ним трое мужчин с ремнями и, с трудом поворачиваясь в узких проходах, понесли. На лестнице что-то в нем глухо застонало, на секунду во мне тревожно отозвалось. Но жажда и радость теперь уже близкого отъезда были сильнее.

Мама сложила мои вещи в большую корзину с запирающейся крышкой. На дорогу испекла «картофляников». Где-то раздобыла целую буханку черного хлеба и дала сто пятьдесят рублей денег.

Уезжала я в дождь. Говорят, это добрая примета. Но какие уж там добрые приметы, когда вокруг одно горе… Мама заплакала, и я дрогнула: может быть, напрасно я еду, может, бросить эту затею, вернуться? Но нет, я верила в свою удачу, я должна была, я хотела ехать! И старалась утешить маму: «Ты же приедешь!.. Я у бабушки летом буду. Татьяна Сергеевна тоже одобряет меня…»

Кулаков нес мою корзину. Скоро ему надо было идти в ремесленное училище. «Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет, так ведь?» – говорила я маме бодрым голосом, чтобы хоть чуть-чуть развеселить ее.

Но вот зазвонили в станционный колокол. Мама почему-то не смотрела на меня. Сквозь вагонное окно я видела лишь ее спину. Поезд тронулся…

Всю дорогу шел дождь. Через два дня сквозь мутный туман за окном показались первые дома Москвы. А мне надо было ехать дальше, в Дмитров, где находилась воинская часть отца, – кажется, это с другого вокзала. Я нашла носильщика, который сказал, что посадит меня прямо на дмитровский поезд, если заплачу ему 100 рублей. Я согласилась, но когда он поднял мою корзину, то потребовал еще. И мне пришлось отдать весь драгоценный хлеб.

В Дмитрове я нашла дом, где отец снял комнату. Это оказалось старое монастырское здание. У соседей лежало для меня письмо: минувшей ночью отец уехал, его часть перевели…

А через несколько месяцев я встречала маму. Она продали все, что было, и приехала налегке. Меня поразило ее лицо – желтое, опухшее, постаревшее. Как я не замечала этого раньше? Она приехала с направлением в больницу. Больница называлась МОНИКИ. Нужна была срочная операция.

Сколько лет звучало во мне чеховское заклинание «В Москву, в Москву!», а теперь?.. В Москве я видела только больницу да Мещанские улицы, операция за операцией…

Наконец пришла победа. Худая, нищая Москва бурно переживала ее.

Отец, с которым я мысленно прощалась всю войну, вернулся и стоял… возле гроба мамы…

Поздно говорить, как мучила меня совесть, как корила себя, что уехала из нашего городка, оставив маму.

Вспоминала строки: «Лицом к лицу лица не увидать».

Было тоскливо и одиноко. В той самой Москве, о которой столько грезилось…

Ходила в театр, в музеи, «на музыку»… Все как будто было, но…

Однажды отец пришел и бодрым голосом сказал: «Ты знаешь, я купил тебе пианино. На день рождения!»

Привезли и поставили: коричнево-ореховое, с желтоватыми клавишами, со стершимися, как на инструменте Марии Филаретовны, буквами, вывезенное из Германии пианино. Хозяин его рассказывал романтическую историю: в корпусе пианино застряла пуля еще в ту, Первую мировую, войну. Отец отдал за этот инструмент все деньги, вырученные от продажи нашего имущества. А я сидела возле пианино и… было такое чувство, что цена этого инструмента – вся наша жизнь там и мама…

Смотрела на золотые буквы «Maetzke» и вспоминала дом на Сибирской улице, Марию Филаретовну, старый буфет в нашем доме, жалкую историю с мылом, мамины пирожки, дождь в день отъезда… И не могла играть. Спешила в музыкальную школу, где были люди, шум…


Прошли годы.

Однажды, уже взрослой, я поехала по туристической путевке в Закарпатье. И тут еще раз отозвалось то самое, дорогое, связанное с родным городом, со знакомой фамилией Верещагиных, с жизнью людей, которые оставили в душе навеки след…

Как-то набрела я на церковь, маленькую, простенькую. Туристское любопытство побудило войти внутрь. Деревянные чистые полы. У входа стоит велосипед, маленькая легонькая старушка взошла на крыльцо. Отчего-то подумалось, что неместная она… Старушка принялась за уборку.

bannerbanner