скачать книгу бесплатно
Идеально другие. Художники о шестидесятых
Вадим Борисович Алексеев
Критика и эссеистика
Московские шестидесятые – интереснейший культурный феномен, начавшийся с Фестиваля молодежи и студентов (1957) и закончившийся Бульдозерной выставкой (1974). Освобождение от сталинской тирании привело к появлению блестящего поколения интеллигенции, часть которой жила своей, параллельной советскому обществу, жизнью. В книге Вадима Алексеева эпоха предстает глазами неофициальных художников, в подвалах которых искался новый художественный язык, восстанавливалась потерянная связь с Европой и забытым авангардом 1920-х, собирались поэты, мыслители, иностранцы. «Идеально другие» – это пятнадцать героев, от Андрея Волконского до Владимира Янкилевского. Читатель не раз встретит в книге рассказы о легендарном Анатолии Звереве, центральное место в ней занимают воспоминания великой художницы Лидии Мастерковой. Из ярких мемуаров, сопровожденных редкими фотографиями, и складывается, как витраж из осколков, полифония московской жизни 1950–1970-х годов.
Вадим Алексеев
Идеально другие. Художники о шестидесятых
От автора
В доме родителей я рос под картинами шестидесятников. Это был мой волшебный мир. Несмотря на разницу в возрасте, я ощущал себя соучастником и свидетелем событий. Родившиеся до войны художники еще помнили старую Россию и глухие 30-е. В 60-е подвалы, бараки и чердаки подпольных художников стали московским Монпарнасом, где на ощупь искались новые формы в искусстве, восстанавливалась прерванная связь с Европой и авангардом 20-х. В 90-х, учась на филфаке, я много времени проводил среди друзей Анатолия Зверева, поэтов, художников и бродяг. Тогда, до лондонских аукционов и интереса нуворишей, 60-е казались затонувшей Атлантидой и не были никому нужны, от недавнего прошлого осталась лишь концептуальная школа.
В 2000-м я познакомился с Валентином Воробьевым, три книги мемуаров которого позже издал в «НЛО». Написал о Звереве, а годом позже сделал программу к его юбилею на «Эхе Москвы». Стал ходить по выставкам и мастерским, мои статьи выходили в «Независимой» и «Новой» газетах. Замечательное воспоминание осталось о поездке в Тарусу к Эдику Штейнбергу. Но главным жизненным впечатлением стало знакомство с Лидией Мастерковой, уникальным художником и человеком, прямой наследницей авангарда 20-х. С Лидой мы подружились во Франции, четыре года почти ежедневно говорили по телефону и часто встречались в ее приезды в Москву. Я помогал ей делать первую с 61-го года московскую выставку. Тогда и родилась мысль записать ее красочные рассказы, ставшие основой этой книги.
В книге пятнадцать героев, из голосов которых и складывается, как витраж из осколков, полифония московской жизни 50–60х. С некоторыми я провел один, неповторимый, день, как с композитором Андреем Волконским или коллекционером Александром Глезером, с другими виделся много раз, как с Лидией Мастерковой, Владимиром Немухиным, Николаем Вечтомовым, Валентином Воробьевым и Леонидом Борисовым. Оскар Рабин, Михаил Кулаков, Олег Целков, Эдуард Штейнберг, Владимир Янкилевский, Эрик Булатов, Александр Леонов, Алексей Хвостенко. Как писал Алексей Смирнов, «в их памяти запечатлен психологический опыт трех поколений. Теперь эти люди уходят, и наступили одичание и немота – помнить о том, что в России когда-то была не эрзац-культура, стало некому».
…В последние годы вышло много мемуарных и критических книг, но в первых много мифологии, вторые идут в русле концептуализма 70-х. «Пиши свою книгу, материал уникальный!» – говорил Саша Шаталов, для меня же было важно сохранить живой голос героев ушедшей эпохи. Диктофон исключает интерпретацию, собеседники представляются сами – так, как они воспринимают себя и друг друга. «Когда же появится настоящая документальная книга о нас? Пока что ни одной правдивой!» – спрашивал покойный Володя Янкилевский. Надеюсь, «Идеально другие» помогут ответить на этот вопрос.
Книгу посвящаю памяти отца, Бориса Васильевича Алексеева. Выражаю сердечную признательность Ирине Макаревич, Эмме Дубинской, Наталии Медведевой, Наталье Шмельковой, Рудольфу Антонченко, Людмиле и Николаю Мусхелишвили, Музе Вечтомовой, Ксении Лариной, Наталье Бабасян, Галине Ульяновой, Марии Частновой, Ирине Прохоровой – и, конечно же, всем героям книги.
Вадим Алексеев, Москва, 15 декабря 2021
Андрей Михайлович Волконский
В 1947 году я вернулся в Россию. Тогда эмиграция раскололась на три части: одни поверили немцам, другие Родине, а третьи остались нейтральны. В эмиграции было много издательств, газет, ресторанов, которые быстро прогорали. В Москве я был подпольным композитором, играл на клавесине и делал музыку к кинофильмам, чтобы на что-то жить. У Шостаковича это тоже было для денег! И я попал на студию «Беларусьфильм», где не было музыкального редактора, то есть не было цензуры. В 57-м году я получил квартиру в композиторском доме на Кутузовском, где проводил домашние выставки и концерты, и сам играл. Всегда было по двадцать человек – такая была жизнь.
В Москве меня считали европейцем. Я был связью между Европой и Россией, у меня были пластинки и альбомы по искусству. У меня было полное собрание Веберна. Я начитывал на пузатый магнитофон пьесы Ионеско, переводил Кафку с листа – а все это переписывали. Такой центр свободной жизни – что очень не нравилось властям. Я был единственным композитором, которого упомянули в докладе после Манежной выставки. Мне звонили из ЦК, просили приехать, я отказался и лишился на год работы. Я пошел на собрание, опоздал, и единственное место было рядом с Фурцевой. Такая простонародная тетка. Она не знала, кто я, и сказала: «Как интересно! Так много интеллигентных людей!»
Атмосфера 50-х годов, дух времени – абстракция. Реалистов мы презирали. Кумирами были Фальк и Фонвизин. С опозданием открывали западное искусство. Матисс, Пикассо – все приходило с Запада. Из Парижа приезжал галерейщик Даниэль Кордье, который подарил мне словарь абстрактной живописи. Но он был человек испорченный и, выйдя от Фалька, сказал, что «это нельзя продать». Он не мог понять глубины живописи Фалька. Такое рыночное отношение к искусству меня шокировало.
Первооткрывателем 50-х годов был человек по фамилии Цырлин. Жил он в доме Шаляпина в коммунальной квартире, вел ночной образ жизни, писал и принимал амфетамины. Он преподавал во ВГИКе, читал историю искусств официального соцреализма, и ему приходилось раздваиваться. К нему ходили, Цырлин делал выставки. Его приятель Кулаков подражал Поллоку. Плавинский по дружбе дарил ему свои первые работы. После фельетона о «двурушниках» он потерял работу и писал под псевдонимом, халтурил. Он в Ленинграде запил амфетамины стаканом водки на пьянке и умер в 43 года. На похоронах я играл на органе.
В 50-е годы было много любителей искусства, мы встречались в подвалах у художников, как у Плавинского, или в мастерских некоторых членов МОСХа. Вспоминаю ночь в мастерской Сидура на Чудовке, в подвальчике слева от метро. Там были не только художники – это было наше общество. Я знал весь этот круг, но связь давно прервалась. Все это время окружено романтикой, бескорыстием. Эпоха была очень живая, настоящее братство. Сейчас – эпоха коммерческая, галерейная. А первые выставки Яковлева и Кропивницкого были у меня на квартире. Мне подал пример Рихтер – он первый сделал домашнюю выставку.
Из молодых художников первым начал Слепян, но быстро эмигрировал, перешел на поэзию и умер всеми забытый лет пять назад в Париже. Очень рано, в 57-м году, Слепян уехал через Польшу в Париж. Чтобы фиктивно жениться, ему нужны были деньги. Я устроил лотерею, уговорил купить билеты Ахмадулину, французского атташе. И он смог уехать, но во Франции его принимали за шпиона. Когда Слепян попал в Париж, Кордье ему не помог. Слепян увлекался художником Матье, экшн-пейнтингом, расстилал огромные холсты, по которым бегали мальчики и брызгали краской. У него был приятель, Злотников, тоже художник, но невысокого уровня. У меня был американский галстук с сигналами, который я ему показал, а он обиделся. Слепян, Злотников, Куклес были другими. У них была совместная выставка на Чистых прудах, но круга, компании не было.
Первые рисунки Зверева, которые я увидел, были кошки, русские бабы. Режиссер Румнев заходил к искусствоведу Габричевскому, члену-корреспонденту Академии наук, специалисту по Ренессансу и старому московскому интеллигенту. Румнев был порядочный человек, эстет, «голубой». Габричевский был замечательный человек, очень любознательный, знал Данте, Ренессанс. В 54-м году в парке Сокольники Румнев увидел рисующего человека, принес его рисунки Габричевскому, а я их купил. Позже я подарил их другу, который учился в Москве, а сейчас живет здесь, в Экс-ан-Провансе, и они у него остались. Позже Зверев перешел на гуашь. Сначала писал на картонках. Потом стал писать портреты маслом, но эти картины я увидел много позже, у Льва Миллера в Женеве.
Румнев помогал Звереву бескорыстно, чувствовал его индивидуальность, то, что Зверев – самородок. Давал читать ему книжки, но на творчество это никак не влияло. Таких, как Габричевский, Румнев, кто понимал и поддерживал художников, было мало. Была чудная семья Сарабьяновых, у которых было много современного искусства. В Питере огромная коллекция была у Шустера, у которого был хороший нюх. Были именитые писатели, которые покупали старое искусство и книги. Эренбург дружил с Модильяни и Пикассо. Была такая легенда – за два года до смерти Сталина выпускали по два фильма в год. И вот кто-то написал сценарий: колхозница едет на Всемирный конгресс. И Сталин сказал: «Зачем колхозницу посылать? У нас Эренбург есть!» Анекдоты про Сталина были – я их слышал в Тамбове, где жил после возвращения.
От Румнева Зверев перешел ко мне, а затем к Костаки. Когда я в первый раз принес и показал рисунки Зверева Костаки, жившему в коммуналке на Тверском бульваре, он обалдел и тут же тоже купил. Но выбрал – это беру, это нет. И очень хотел знать, кто автор. Так в 56-м году он добрался до Зверева. Когда Костаки разыскал Зверева и стал его покупать, Румнев не переживал. Костаки не был образован в искусстве, но имел нюх. Сперва он покупал старых голландцев и иконы. Потом увидел Малевича или Кандинского, увлекся и стал рыскать. Над ним подсмеивались, удивлялись. Он был настоящий, страстный коллекционер. Костаки сыграл историческую роль. Не знаю другого, кто бы столько помогал людям искусства. Покупал он картины за гроши, но не обманывал и помогал художникам выжить. У него был открытый дом, где можно было все увидеть. Он был барин, любил собирать гостей и петь под гитару. Я был с ним очень близок. Мы очень дружили с Костаки. Он вообще дружил с музыкантами – с Наташей Гутман, Олегом Каганом.
Зверев на мои домашние концерты приходил редко, тихо сидел и слушал. Поначалу Зверев был скромный, довольно замкнутый, но, когда становился пьяный, начинались оскорбления. Он был изначально человек немножко асоциальный. И с ним было совсем неинтересно общаться. С Яковлевым было интересно, он мог сказать неожиданную вещь. Общаться со Зверевым было трудно, он был сложной личностью – самородок с Божьим даром, анархист и пьяница. Молодой он был более адекватный, но потом пришел успех в узких кругах, он зазнался и стал хамить. Что-то поменялось в его психике. У него не было комплекса провинциала. У него не было критерия отбора, и Костаки его избаловал. Зверев мог быть очень неровным – из него «перло». Затем, как блины, пошел штамп. Потом, его просто спаивали, эксплуатировали. В последние годы Звереву нехорошие люди давали пол-литра и говорили: «Сделай картинку!» Он выпивал и делал. Костаки считал, что Зверев рисует как Пикассо. Но Пикассо тоже занимался халтурой – подписывал и продавал свои подписи.
С Яковлевым я познакомился через Айги, но был еще Саша Васильев, который спился. Он жил на Маросейке, и его мать была замужем за Георгием Васильевым, автором «Чапаева». У нее я снимал комнату возле синагоги на улице Архипова. Туда Яковлев мне приносил свои работы. Это были цветы и люди. Яковлев был очень плодовит – делал по сто работ в день и приносил их мне. Я ему платил каждый месяц и отбирал то, что понравилось. Он приходил и раскладывал у меня на полу «пасьянс», как он говорил, из картин. Я был очень увлечен Яковлевым и устроил в 1957 году у себя дома его выставку. Пригласил Костаки, но он не очень обратил внимание, так как был увлечен Зверевым. Костаки вначале Яковлева не признал, из-за конкуренции Звереву. В мое время Яковлевым никто не интересовался, а Зверев «пошел», и на него клюнули. Вскоре у меня оказалась большая коллекция Яковлева. Сначала люди просто смотрели, потом его стали покупать. Яковлев с самого начала был чокнутый, но у него было чувство юмора. У него была тяжелая наследственность – единственный случай слепого художника. Но его дед был известный художник, Михаил Яковлев. Он знал, кем был его дед. Яковлев – человек без возраста. У него была мания преследования. Не знаю, кто сунул его в психушку – семья или кто? Пару раз я ходил его навещать, и меня вызвал врач. Он спросил: «Яковлев – талантливый человек?» Тогда была мода на нейролептики, и я посоветовал врачу не применять химию – пусть лучше рисует. Врач оказался понятливым. Что с ним было в последние годы, я не знаю, но знает Айги.
Айги был моим близким другом, другие поэты скорее знакомыми. Мы были очень близки, дружили, вместе путешествовали. Он все время у меня бывал. Я для Айги делал подстрочники современной французской поэзии. Он сделал сборник, от Средневековья до современности, на чувашском языке. Я показал его журналисту-французу, и он получил премию от Французской академии. Так началась его известность на Западе. Айги стал «разъезжантом» и немного зазнался. У Айги очень много детей и большое количество жен. С ним я познакомился на его первой свадьбе, после которой он спрятался в шкаф и всю ночь читал стихи Пастернака. На второй свадьбе стояло ведро винегрета, и каждый принес по бутылке водки. Тогда он жил в деревне под Москвой. Кто-то бегал с ножом, но Айги был в восторге. Безработного Айги жена Рихтера устроила научным работником в Музей Маяковского, где он сделал первую выставку Малевича в Москве – не только из собрания Харджиева. Харджиев многое сохранил. Не знаю, общался ли он с Костаки. Он был скрытный, молчаливый человек, не очень-то пускал к себе, боялся. Он дружил с Айги, поверил в него. Был скандал, когда он эмигрировал, но не верю, что он был непорядочен.
Позже пришло, что мы восстанавливали искусство 20-х годов. Еще студентом я застал последних футуристов, кое-какие следы. Художница Софья Престель была из окружения Малевича и Поповой. Ей было уже под 80, и она жила почти напротив американского посольства. Сестры Синяковы поклонялись художнику Бурлюку, в одну из них был влюблен Хлебников, другая вышла замуж за Асеева. Моим кумиром был Хлебников, я зачитывался им, он нравился мне как личность. На Кузнецком Мосту я купил за гроши собрание его сочинений, которое никого не интересовало. Позже оно стоило диких денег. В связи с Хлебниковым я навестил Крученых и Митурича. Крученых, сам прекрасный поэт, выживал тем, что перепродавал книжки. Когда я был студентом, при Сталине, у меня была черно-белая книжка Ренуара и мне предложили поменяться на рисунки Шагала – это еще не ценилось. Костаки интересовался книжками 20-х годов. Я ему подарил книжку одного архитектора-утописта. Знал Мельникова, был у него дома в арбатском переулке, но дом был по-мещански старомосковский – стояли самовары. Он жаловался, что Ле Корбюзье украл у него все его идеи.
Через Олега Прокофьева, который учился у Фалька, я попал в Лианозово. Лианозовцы были дальше от меня и тогда себя еще не нашли. Старик Кропивницкий был особый случай – он продолжал традиции, жил на отшибе. Он мне импонировал как человек – сумел противостоять всему. От него исходило личное обаяние, и он обладал авторитетом. Он особо никого не звал, но к нему тянулись. Кропивницкий жил в одной комнате в деревне и был героем. Всю жизнь живя на отшибе, он продолжал делать что-то свое, был свободным человеком. О музыке речь никогда не заходила, он ею не интересовался, но писал стихи. Барачная лирика возникла вокруг него. В 58-м году я сделал выставку Евгения Кропивницкого. Есть фото выставки. Развешивали Рабин и Холин. Приходили люди, но отзывы писать боялись, только смотрели. Мало кто купил. Я сам купил картины у Кропивницкого, на вернисаж пригласил Костаки, но ему не понравилось. У меня висела его картина с девушкой на урбанистическом фоне. Это было барачное искусство. Из-за выставки у меня были неприятности. Собственно, выставка была одна, а так у меня на квартире постоянно висели работы Плавинского, Зверева, Яковлева, Рабина, Прокофьева, Краснопевцева, Кропивницкого. Что-то я покупал, что-то давали на время, что-то дарил, что-то продавал. Вообще, живопись – самый близкий мне вид искусства.
Рабин – очень чистый, искренний, милый, необыкновенной скромности человек. К нему я отношусь с большой нежностью, он хорош вне зависимости от момента, настоящий художник. Ранний Рабин – это нищие коты на улице под луной. Очень много несчастных ободранных котов. Он очень сильный человек, внешние обстоятельства не имеют для него значения – он спокойно относится ко всему. Целой эпохой был Холин, мы с ним водились, но потом он спьяну набил мне морду, и я перестал с ним общаться. Тут у него вылезла лагерная жилка. Он сидел, до этого был гэбэшником. Работал в Кремле официантом, обслуживал банкеты. После войны входил в систему НКВД, сначала был просто охранником, но его посадили за плохое обращение с заключенными – небывалый случай в сталинское время, и он был в самоохране. Когда вышел, у него пелена сошла с глаз, и он стал писать. Холин вышел из Кропивницкого. Нам его стихи очень нравились, и московская интеллигенция его стала носить на руках.
В нескольких городах – Александров, Малоярославец, Таруса – была высокая концентрация интеллигентов, «минус семь». Я был женат на падчерице Паустовского и жил в Тарусе. При мне была тарусская выставка, где были удивительные картины Свешникова. Помню дочь Цветаевой. Паустовский не очень интересовался современным искусством, но я его уговорил купить картину Гробмана. Молодой Гробман изображал раввинов и был сосед Яковлева у Павелецкого вокзала. Несколько лет назад мне прислал литографию Борух Штейнберг. С Борухом мы там много общались. Эдик был такой маленький смешной человечек. Я знал Аркадия Акимовича Штейнберга, их папу. В 60-х годах он вступил в партию – все в Тарусе были шокированы.
Были постоянные иностранцы, жившие в Москве с 30-х годов, Шапиро или Стивенс. Для них наше подполье было экзотикой, романтикой. Был очень странный дом Стивенсов на Гагаринском переулке, а до этого – в Замоскворечье. Странная пара – он американский корреспондент, живший в Москве с довоенных времен, она – комсомолка, стукачка. Нина Стивенс собирала молодых – Плавинского, Ситникова. Малевича и Поповой там не было. У Нины Стивенс были работы одного грузина, который стал делать поп-арт, но рано спился и умер. Пьянка вообще сократила жизнь многим.
Некоторых художников – членов МОСХа – я презирал, а сейчас они представляют какую-то ценность. Герасимов, Иогансон. Но был кто-то между ними. Глазунов был креатурой ГБ фашистского типа. Он появился в конце 50-х годов. Все это начиналось при мне – противная компания вокруг Глазунова, общество «Память». Когда ему сделали выставку на Кузнецком Мосту, он даже не был членом МОСХа. Мы делали отсев – при Сталине все друг друга подозревали, а при Хрущеве можно было что-то сделать – подписать какое-то письмо. Недалеко от меня жил поэт Сережа Чудаков. Но его отец был генерал ГБ, и, на всякий случай, я перестал его пускать.
Крупной личностью был Вася Ситников. Он был из тамбовских крестьян. С ним меня познакомил Володя Мороз, способный художник, который занялся коммерцией и сел за спекуляцию. Вообще, это темная личность. Ситников был большой оригинал, рассказывал невероятные вещи, например, полтора часа он мог говорить о клопах. Мог развить сельскохозяйственную программу. Делал лодки. Ни капли не пил. До 40 лет не знал женщин, а потом женился. У Ситникова была маленькая комната, где было полным-полно ковров. Уехал он вскоре после меня. Был еще Саша Харитонов – очень милый человек. Монастыри, ангелочки, русская стилизация – это нравилось иностранцам, но он и Ситников делали это искренне.
Я дружил с Краснопевцевым и купил у него за гроши две картины, но он понимал, что у меня просто не было денег. Мне очень нравилась его живопись. Краснопевцев был чистый, честный художник, находившийся под влиянием Моранди. С ним хорошо было разговаривать. Он был человек не богемный, домосед. Краснопевцев был мастером картины, и с ним не случилось того, что случилось со Зверевым. Вейсберг был скромным. Хороший парень был Шварцман, он жил на даче в деревне под Москвой. Целков – яркий художник, но я не делал его выставок. У него была квартира-мастерская. Жена-актриса читала по-французски стихи Пушкина. Был у меня приятель, грузин-архитектор Буца Джорбенадзе, он его собирал. Шемякина я знал по Питеру – ловкий тип, не моего поля ягода. Он первым уехал, раньше меня – его вывезла Дина Верни, натурщица Майоля, отвратительная баба. Позже Комар и Меламид изобрели соц-арт, это было забавно и хорошо сделано. В Илье Кабакове есть элемент разрушительства. Мне же никогда не хотелось что-либо разрушать. Я не очень люблю слово «авангард», мне непонятен термин «постмодерн».
Музыкальная среда была другой – я дружил больше с исполнителями, чем с композиторами. С Денисовым мы жили в одном доме, часто встречались, но никогда не дружили. Я не любил музыку Шнитке, не понимал Мартынова. Но с Сильвестровым мы до сих пор дружим, созваниваемся. Наташа Гутман, Олег Каган – была моя компания. Про меня скоро в Москве должна выйти книга Марка Пекарского. Я очень увлекался джазом и сам поигрывал. Первым джазменом в Москве был Капустин, студент консерватории, работавший в 56-м году пианистом в ресторане «Националь». Затем появились джазовые кафе, а потом все прикрыли. Каким-то образом я доставал диски – у меня была большая коллекция. Как-то я придумал ритм с печатной машинкой. В «Современнике» я оформил спектакль «Сирано де Бержерак» в джазе. В спектакле участвовал трубач Андрей Товмасян – талантливый был человек. Актер Валентин Никулин тоже увлекался джазом и выстукивал на машинке ритм. Все было взаимосвязано.
В нашей компании были и серьезные люди. Физики, математики тоже увлекались новым искусством, устраивали выставки, концерты, но они вряд ли что-то понимали – это была особая публика. Они пользовались определенной свободой и могли сделать выставку Эрнста Неизвестного, попросить его что-то оформить. Вот случай: звонок в дверь, на пороге человек в форме. Я решил, что это ГБ. Но это был Мурзин, военный инженер, который изобрел синтезатор. Вместе с женой он делал его 20 лет, воруя детали на заводе. Придуманную машину он назвал АНС – в честь Скрябина. В Музее Скрябина сделали отдел электронной музыки, так как Скрябина уважал Ленин. Были энтузиасты, которые способствовали авангарду. Художники интересовались музыкой, слушали у меня дома пластинки. В моих концертах участвовал Нусберг, хороший парень, наследник Певзнера и Габо. Мы сделали один концерт вместе.
Когда я в 73-м году уезжал, то все раздарил. У меня было много Яковлева. Многое попало к коллекционеру Игорю Сановичу – у него даже Пиросмани был. Мои контакты с художниками прервались – только с Рабиным я встречался раза три в Париже. Подпольные артисты вызывали интерес как явление в Советском Союзе, но сами по себе были неинтересны Западу. Скорее наоборот – сужу по себе. Вся интеллигенция здесь была левая, нельзя было говорить правду об СССР. С ними было трудно найти общий язык. Что-то ненадолго перевернулось после публикации «Архипелага ГУЛАГ». Композитор Луиджи Ноно был членом ЦК итальянской компартии, часто приезжал в Москву, обещал помочь. Но он путал политику с авангардом. Приехав на Запад, я написал ему письмо, но он не ответил. Уехав, я не выдержал Париж и жил в Швейцарии, Германии, Италии. Но мне не хватало московской среды – она была удивительной. Здесь русская среда не возродилась. Старая эмиграция ничего не понимала, она давно оторвалась от России. Когда я приехал в Нью-Йорк, то попал на банкет, где мажордом объявил нового гостя: «Князь Распутин». Что очень развеселило Юсупова.
4 мая 2004, Экс-ан-Прованс
Оскар Яковлевич Рабин
Я родился и вырос в Москве, в Трубниковском переулке, в 28-м году. Родители были врачами. Отец умер, когда мне было шесть лет, и мы с матерью переехали в Сибирь. В 37-м году вернулись в Москву. Жили мы в коммуналке. Когда мать умерла в 41-м году, я остался один. В годы войны я посещал изостудию Евгения Леонидовича Кропивницкого, часто бывал у него дома в Долгопрудной. К нему приезжали и другие его ученики: художники и поэты. Он вел студию при Ленинградском доме пионеров, возле Ленинградского шоссе. Пришел я к нему году в 43-м – не все учреждения были закрыты в войну. Дом пионеров был при каждом районе. Существовали поэтические общества при Домах культуры или пионеров, кружки при больших заводах – не всех удовлетворяло, но кто-то что-то иногда для себя находил. В Доме пионеров мы познакомились с Сапгиром. Сапгир по наследству достался Евгению Леонидовичу от поэта Альвинга, они были приятели. Но тот в войну умер, и Сапгир перешел к нему.
Оскар, а как во время войны вы оказались в Риге?
Моя мать была латышка. Сестра матери, тетя Тереза, жила в Латвии. В 44-м году она пригласила меня приехать к ней. Лето 45-го года я провел на ее хуторе, а осенью поступил в Рижскую академию художеств. Латвия еще до войны была оккупирована советскими, потом пришли немцы, освободили от русских, потом русские освободили обратно от немцев. Так что они привыкли. Латвия не была заграницей – как тогда, когда была свободной. Потом она стала советской заграницей, на вашей уже памяти, а после всех оккупаций, когда половина Латвии была вывезена в Сибирь, был тот же СССР. Рижскую академию сравнивать мне особенно было не с чем, потому что до нее я учился только у Валиного отца в Москве, ни в каких других художественных учреждениях я не учился. Но она понравилась мне своей относительной свободой. Там были какие-то дисциплины, но можно было самому выбирать стиль, в котором ты хочешь работать, преподаватели приходили, что-то подправляли, говорили, что им нравилось, что не нравилось. Война уже заканчивалась, потом закончилась, и кто-то из моих друзей демобилизовался из армии и тоже поступил в Академию. Были старые преподаватели-латыши, никаких русских там тогда еще не было. Но то поколение латышей говорило по-русски, потом уже перестали учить язык.
Довоенная Рига была осколком старой России – газеты, издательства, рестораны, кузнецовский фарфор. После войны приехало много новых людей, жизнь там была богаче, давали квартиры «бывших». Зачем вы вернулись в Москву?
В Ригу приехал Сапгир, и меня потянуло назад. После третьего курса я вернулся в Москву и перевелся в Суриковский институт. Потом вернулся обратно в Ригу. После относительной свободы в Рижской академии атмосфера казенного соцреализма, царящая в Суриковском институте, казалась совершенно невыносимой. Хотя директором, который меня принимал, был еще Сергей Герасимов, потом его сменили Модоровым. Он был не то чтобы за свободу, но более французистый в отношении живописи. Он и сам такой был как художник. Дисциплина там уже была жесткая и академическая, что после Рижской академии мне не понравилось. И я ни то ни другое не закончил и в результате вернулся к Валиному отцу, своему первому учителю. Учеников у него было раз-два и обчелся, но для него это было единственное средство что-то заработать – гроши, конечно. Однако он и его жена привыкли очень скромно жить, практически всю жизнь прожили в одной крохотной комнате 12 метров, сами двое и двое детей, и оба рисовали, особенно он.
Евгения Леонидовича вспоминают не только как учителя рисования или поэзии, но созерцательного отношения к жизни.
Это и было его преподавание. Он не учил буквально, как рисовать. Он просто беседовал, говорил об искусстве, поэты читали стихи, когда приезжали, и говорили о поэзии. Он не говорил: «Нарисуй так или по-другому». Мы вместе ходили, писали этюды с натуры, я смотрел, как он пишет, и сам писал. Он мог одобрить или не одобрить, но никогда ничего не навязывал – как и поэтам. К таким, как он, и тянулись молодые люди, которым не подходила официальная советская узда. Среди примитивной и одичавшей советской культуры молодые художники, поэты искали близких им по духу учителей. Такой была Ахматова для целой группы ленинградских поэтов. Таким для нас был Евгений Леонидович Кропивницкий. В условиях советской жизни он учил свободе от всяких догм в искусстве. В его доме не чувствовалось гнета времени, дышалось легко и свободно.
Как многие люди его поколения, Кропивницкий был талантлив во всем – даже писал музыку, его юношескую оперу отметил Глазунов.
В юности да. Правда, так это у него и осталось, нигде не исполнялось. Да и ни одного стихотворения не было напечатано при жизни. Евгений Леонидович писал каллиграфическим почерком целые книги, сам очень красиво переплетал. Его сыну Льву этот талант передался по наследству – он очень любил и прекрасно умел это делать, и стихи писал, и рисовал. В Союзе художников он состоял, крайне редко выставлял маленькие этюдики, но денег никаких за это не имел. За этюды в МОСХе деньги никто не платил, надо было делать партийные вещи. Его единственная выставка в Доме художников в Ермолаевском в 62-м году совпала со скандалом в Манеже и так и не открылась, а его самого исключили за формализм, заодно обвинив в создании «Лианозовской группы». В письме в правление он написал, что «Лианозовская группа» состоит из его жены, дочери, сына, зятя, внучки и внука.
Помню большую абстракцию его жены Ольги Ананьевны Потаповой из собрания Риммы Заневской, замечательную, лучше висящих в Третьяковке.
Многие ценят ее работы, но их очень мало, они рассеяны по частным рукам – она мало делала в силу материальных обстоятельств, ей всю жизнь приходилось зарабатывать на жизнь. На то, что получал Евгений Леонидович, жить было невозможно. Она и сама много заработать не могла, жили они около Долгопрудной, рядом какая-то деревня была, и в ней сельская библиотека, где она была библиотекарем – уборщице платили больше. Но вместе возможно было существовать, да и хозяйство было на ней. Евгений Леонидович много работал, были бы условия лучше, он делал бы вещи больше размером – что, конечно, в этой комнате было невозможно. А у нее мало времени оставалось, и делала она очень долго свои работы. Удивительный у нее был дар – она портреты замечательные рисовала. Она умела схватывать сходство, что дано далеко не всем, – можно нарисовать все правильно, похоже, а у нее было настолько похоже, что люди начинали смеяться, настолько это было живее, чем человек, которого они знают. Талант был, но реализовалось все в небольших работах, где-то рассеянных. Собрать и устроить выставку просто нереально.
О вашем учителе все вспоминают с теплом, даже Лимонов – кажется, это единственный положительный герой его мемуаров.
А в другом месте все-таки он и его тоже пнул. Но от Лимонова дождаться, что похвалит, – как от Воробьева, они уж такие. Такое у них кредо, творческое лицо. Я к этому болезненно никогда не относился, а Сева Некрасов за каждое сказанное слово готов драться, бороться. Он считает, что это очень важно. Я читал его «Пакет», этого достаточно. Но половина человеческой истории составлена из мифологии. А так его молодежь очень любила, собиралась у него до самой смерти.
Оскар, а как вы оказались в подмосковном тогда Лианозове?
Приехав из Риги в 47-м году, я узнал, что жилье наше пропало, меня долго не было, и все права я потерял. Я сначала ютился у теток в десятиметровой комнате, ночевал, а когда мы с Валей поженились, то месяца два жили у ее отца. Но там комната еще меньше, жить невозможно. Потом построили сарай для дров и, пока тепло, жили в сарае, потом в деревне сняли комнату, а потом мне на работе выдали 19-метровую комнату в Лианозове, по тем временам для нас счастье великое. Когда мы поженились в 50-м году, я устроился работать на Северную водопроводную станцию – во-первых, надо было где-то работать, во-вторых, там все-таки давали какое-то жилье. На железной дороге, на строительстве «Севводстроя», я работал с 1950 по 1957 год. Работал десятником по разгрузке вагонов. Работал не совсем бригадиром – бригадиры в лагерях выбирались, а я был десятником с воли. Дежурил сутки и двое суток был свободен. Это очень меня устраивало. Двое суток из трех у меня оставались для занятий живописью. Приходят составы со строительными материалами, звонят – надо разгружать. Они и сейчас подаются – для очистных сооружений всегда нужны материалы.
Сейчас и не помнят, что вся красивейшая Савеловская ветка – Дмитров, Дубна – сплошные лагеря, со времен каналоармейцев.
Лагеря везде были под Москвой, при Хрущеве их убрали. Станцию обслуживали заключенные Дмитлага – уголовные, до 15 лет. Политических до войны всех услали на Север, с глаз подальше и посуровее. Контингент там был самый разный: женщины, которые самогонку варили в деревнях, кто-то колоски собирал на поле по знаменитому указу. У меня в бригаде разгружал вагоны композитор, севший с несколькими музыкантами не то на 10, не то на 15 лет за левые концерты. Тетки сидели, которые в палатках пиво водой разбавляли – но в советское время разбавляли все и всегда. Я, собственно, что работал так долго на железной дороге – это ведомственная была жилплощадь, и я боялся уйти в никуда. Строительство завершалось, а люди оставались. Вокруг станции разросся огромный поселок, таких вокруг Москвы несколько. В Лианозове женский лагерь был, бараков штук десять с вахтой, после хрущевской амнистии его расформировали – кого отпустили, кого отправили подальше. А бараки поделили на комнаты и раздали сотрудникам, нам и выделили комнату в 19 метров. Для нас это было великое благо – и 11 лет мы в этой комнате жили, пока Москва к нам не приблизилась. После молодежного фестиваля настали другие времена, я стал писать свои картины, к нам стали ездить иностранцы, и просто люди покупали, какие-то деньги появились, и в конце концов мы могли уже внести взнос на кооперативную квартиру, а тогда это не так зверски было. В сталинское время кооперативов не строили.
В вашем бараке стали собираться художники и поэты, которых позже назвали «Лианозовской группой». Как сложилась ваша компания?
Недалеко от дома Евгения Леонидовича в Виноградове жил художник Николай Вечтомов. Его жена работала там учителем, поэтому ей дали жилье. До этого он жил в Москве, у матери в Южинском переулке, возле Пушкинской площади. Где жила до этого Муза, я не знаю, но потом они поселились на Северном. Вечтомов в поселке жил и умер. Евгений Леонидович, Валин отец, все время ходил на этюды, Коля тоже – а там Долгие пруды, наверху церковка казаковская, на одном из этюдов они с Колей встретились, разговорились, таким образом познакомились. Дом двух-трехэтажный, где Коля с Музой жили, стоял отдельно, не совсем в деревне, а Евгений Леонидович с Ольгой Ананьевной жили напротив, если пруды перейти. Сама основа каменная, а два этажа деревянные – когда дом сгорел, остались полукруги какие-то, и сейчас считается как что-то старинное, мы там были и видели. Тут же и мы с Колей познакомились, а там и с Лидой Мастерковой и Володей Немухиным. С Володей и Лидой они давно были знакомы – вместе учились в училище.
В 56-м году из лагерей вернулись Лев Кропивницкий и Борис Свешников и также стали нашими друзьями.
Вышел Лев в 54-м, на год раньше, у него было 10 лет, но какие-то зачеты, и он был в ссылке в Балхаше – по-моему, но боюсь соврать, у меня с цифрами не очень хорошо. Одно из типичных сталинских дел – Абакумову надо было сочинить заговор о свержении правительства молодежью дворянского происхождения. Украинским дворянином был Евгений Леонидович, у Ольги Ананьевны отцу дворянство дали за заслуги. И возникла группа студентов Декоративного института – трепались ребята, смешно говорить. Зачинщику дали 25 лет, мы с ним потом встречались. Какие-то разговоры они вели, но никаких доказательств не было – у кого-то нашли пульку, они ведь с фронта ребята, Лев был демобилизован по ранению. А Свешников просто учился в этом институте, на другом курсе, даже знаком с ними не был. Они составили список под свою мифическую организацию и вписали Свешникова как возможного кандидата, вот и все. Одно из диких сталинских дел.
Лев рассказывал о лагере? Многие ведь молчали.
Не могу сказать, что очень любил. Говорил иногда, рассказал нам о Свешникове, с которым сидел вместе, – мы о нем ничего не знали. И они друг друга не знали в институте. Правда, его родители познакомились с Валентиной в очередях на передачах, разговорились и довольно близко общались. Он рисунки свои присылал, отец подарил ей несколько. Потом Леву и Бориса разослали по разным лагерям – Лева попал в Казахстан, а Борис остался в Коми.
Где его спас врач, Аркадий Акимович Штейнберг.
Они потом и в Тарусе вместе поселились. Тогда мы и познакомились – Аркадий нас познакомил. Он к нам ездил, а Эдик тогда был совсем маленький – только начинал с натуры что-то рисовать. И дружили мы с Аркадием.
А вы же тогда в Прилуки к Немухину ездили, недалеко!
Относительно недалеко – разные железные дороги! Моторных лодок у нас не было. Хотя у Немухина была! И у Эдика была. Но это далеко все же было. Позже Эдик нас возил в Тарусу к Аркадию. Поездки в Прилуки к Володьке начались еще до фестиваля. Начались только благодаря Немухину – дело в том, что там его родовое поместье, там и отец его, и дед. Это было большое торговое село на Оке, где выращивали скот, и они торговали мясом. Двухэтажный хороший дом, и часть его принадлежала Немухину. Большой дом посередине деревни, полно родственников, родовое гнездо. Он и сейчас ездит в Прилуки из Германии. Как Эдик Штейнберг – зимует здесь, а на лето – в Тарусу, и до осени. В то время скажи – какой-то сказкой показалось бы, дикостью – как можно так жить. Но сказка осуществилась.
Коля Вечтомов рассказывал, как вы путешествовали по старым городам.
Желание было, возможностей не было – я работал на железной дороге, и очень редко удавалось куда-то ездить. Работа постоянная, иногда по суткам, иногда по полсуток, отпуск всего две недели в году, и я тоже старался что-то подработать – денег всегда не хватало. За все эти должности гроши какие-то платили, не разъездишься. А съездить, конечно, хотелось. Коля более подвижный был человек. Но у него немножко лучше были обстоятельства, он мог зарабатывать как художник-оформитель в комбинате, жена его тоже лучше зарабатывала. Так что ему было полегче. А у нас было двое детей. Приходилось работать на жизнь. Позже, помню, в Борисоглебск ездили.
Там, где Валентина начала рисовать?
Это он выдумывает. Валентина родилась и выросла в семье художников. В детстве и юности много занималась рисованием и живописью, потом ее отвлекли семейные заботы, а с начала 60-х годов снова начала рисовать, нашла свой стиль, свою тему в искусстве и с тех пор продолжает работать главным образом в области рисунка. Но ему так показалось, он же не Воробьев. Все же не могут одинаково помнить, как что было, – один так, другой так. Я вот не помню, чтобы Коля ездил в Ростов и Борисоглебск, но если говорит, что был, – значит, был. Может, кто-то еще был. Тогда вообще была мода на старину, церкви, всякие такие вещи. Все интересовались, коллекционировали. Какая-то отдушина при советской власти. Люди искали, чем можно было увлечься неофициально. А сейчас официальное уже не кажется таким плохим. Когда в Прилуках жили, ходили по окрестностям, в церквях еще можно было что-то найти. Лида нашла очень красивые ткани, которые включала в свои картины. Целая серия картин была – потом, правда, бросила. Был небольшой период, потом начался другой. А здесь мы так и не были у них в деревне, далеко!
Колю часто забывают, говоря о вашей компании, и он обижается.
Это отчасти связано с его характером – все-таки значимо, что на Бульдозерной он не был. Он всегда боялся в такие ситуации влезать. Этот комплекс годами складывался. Коля, слава богу, уцелел, хотя очень боялся. Сколько лет мы были знакомы, он даже не рассказывал, что был в плену, бежал, скрывался в Чехословакии у дяди – в сталинское время это действительно вряд ли кому-то понравилось бы. Бежал – уже подозрительно, чего это ты бежал? А тут еще у родных скрывался, не явился вовремя – чего это ты скрывался? Они ведь сами себе не верили. У них по-разному было: кому 10, кому 25, а то и просто к стенке. Так что естественно, что человек боялся, – он вообще любых конфликтов избегал, боялся быть замеченным. Он отчасти поэтому не участвовал в нашем мероприятии, которое начальство украсило бульдозерами и ввело в историю. Не потому, что он лично боялся, – мы тоже боялись. Они же как хулиганство это расценивали – потом сразу статьи были о хулиганстве, а не о показе картин. Он и говорил: «Но у меня же ведь особые обстоятельства. Вам-то так, а мне могут припомнить все».
Он говорил, что война приучила его к такому видению жизни.
Может быть. Но не всегда ведь жизнь накладывает отпечаток на искусство, бывает, люди черт знает что пережили, а в творчестве остаются очень нежными художниками. Но все это очень соответствовало его особенному характеру – тихому, дотошному и упрямому. Его пейзажи и тогда меня немножко удивляли – мы все вместе ходили, писали с натуры, Володя артистичнее, эстетично, виртуозность свою проявить; мне хотелось всегда, чтобы было попохожее на то, что я видел. А у Коли уже тогда в большинстве его пейзажей были его будущие картины. И меня очень удивляло, почему он их так видит, он же глядит на природу такими же глазами, как мы, но настроение, колорит почему-то у него другие, грубоватые. Его сильное, яркое лицо проявлялось уже тогда – про себя я этого не скажу, у меня были просто милые, симпатичные этюдики.
Правда, что любящий все новое Лев Кропивницкий делал коллажи из ваших пейзажей?
Байка. Его не очень интересовали мои пейзажи, он как приехал из ссылки, сразу увлекся абстракцией. Помню, когда мы вместе работали в оформительском комбинате, Льву очень помогала его способность работать в разных стилях, он быстро осваивал и хорошо зарабатывал.
Он часто менял стили, за что Лида Мастеркова упрекала его в поверхностности.
Поверхностен человек может быть и в одном стиле. Из-за того, что Пикассо менял свои стили черт знает сколько, он не становился поверхностным. У него цель была хорошо сделать, но как можно быстрее – чего долго сидеть? Коля же будет сидеть несколько часов – хотя никто не просит, и никто, казалось бы, не оценит. Нет, он к этому относился добросовестно, как к самому важному делу. И тот, и этот получат одинаковую категорию на художественном совете – Лев, который за пять минут сделает, и Коля, который проторчит несколько часов. У него было это в характере – сделать, как он считает нужным, и поэтому корпит, корпит, корпит. Я тоже был бы рад делать как Лев, если б только мог, но у меня так никогда не выходило. Я в этом смысле узкий однолюб и не был иллюстратором, как такие ребята, как Брусиловский, Кабаков, Янкилевский, которые великолепно могли книги делать и этим жить. Я сделал две книжки, рисунки нарисовал, но это мне просто помогли редакторы в издательстве «Советский писатель», чтобы меня приняли в горком художников-графиков и не считали тунеядцем. Я вынужден был. То, что их ребята-профессионалы делали за день, я месяц сидел, десять вариантов придумывал. А Коля нет. Он любое, что начинал, делал с любовью. Меня это всегда удивляло – зачем ему это надо? Ну, повисит это год на Сельскохозяйственной выставке, а потом пойдет в помойку, сдирается и на следующий год все новое. Каждый павильон разрисовывали маслом, потом начало фото входить в моду – фото вроде подлинно, а у вас выдумка. Но в разные времена – разная коммерция.
Как возникла ваша оформительская бригада?
Когда я ушел из грузчиков, мне помог Коля Вечтомов – они с Володей работали в декоративно-оформительском комбинате, оформляли павильоны ВДНХ, какие-то институты, и еще масса такой работы, в то время ее было полно, сейчас гораздо меньше. Фото тогда не уважали, все должно было быть нарисовано. А поскольку Коля официально давно уже в этом комбинате состоял и работал, он и меня пристроил. Володя не заинтересован был работать постоянно – он временно туда приходил, подрабатывал – когда много работы, брали со стороны. А мне и подрабатывать надо было, и числиться. Числиться надо было всегда, иначе ты тунеядец. И с 1958 года я работал в Комбинате декоративно-оформительского искусства, куда был принят благодаря диплому Всемирного фестиваля. Вместе с Колей и Львом мы организовали сплоченную группу и работали очень успешно. В комбинате работа была непостоянная, так что на занятие живописью оставалось времени достаточно.
Вы оформляли и Литературный музей Пушкина.
Пушкинский музей в хрущевском особняке мы два-три года оформляли до открытия. Компоновали стенды, делали какие-то мелкие штучки. Возглавлял все Крейн, а консультировал его Феликс Вишневский, чьим помощником всю жизнь была Галина Давыдовна, жена Льва. Тропининский музей Вишневский подарил городу Москве – упирались страшно, никто его не заставлял, благодаря какому-то министру удалось убедить странное и упрямое государство дар принять. С чего это шпана, нищий дарит государству музей? Это было непонятно! Из собирателей были еще врачи и академики – кто еще тогда мог покупать картины. Был врач Мясников, подписывавший диагноз Сталину. Мясников искусством интересовался, нравилось ему. Коля к нему ходил лечить Музу, свою жену. У нее заболело сердце, и, куда ни покажутся, ничего не определяют. Пошли к нему, главному кардиологу страны, в огромный институт. И он своим авторитетом невероятным сумел внушить, что все это ерунда, идите гуляйте и радуйтесь жизни, у него самого еще больше болит! К нему и Зверев ходил.
Кто был вам ближе из художников прошлого? Как начал проявляться собственный стиль?
Познакомились мы, когда никто из нас, ни Володя свои карты, ни Лида абстракции, ни я свои бараки, как сейчас, не рисовали. Ничего этого не было. Ближе всего мне было русское искусство до «Мира искусств» – Саврасов, Левитан, Туржанский, Жуковский. Я мало знал наши 20-е годы. Немецкий экспрессионизм я знал очень слабо, так как он не одобрялся властями, видеть его было негде. В какой-то степени повлиял советский «суровый стиль» – Коржев и другие. Мой стиль выработался спонтанно. Скорее не под влиянием отдельных художников или направлений, а как средство, помогающее высказать все то, что я не мог выразить, когда писал только с натуры. Что-то мы уже знали по репродукциям, и абстракцию, и сюрреализм, хотя оригиналы увидели только на фестивале. Некоторые имели возможность попадать в закрытые фонды библиотеки Ленина, кто по блату, кто там работал над какой-то темой, и там все было – все эти западные журналы и монографии. Кто-то чего-то вырывал и выносил, так что что-то мы видели. Но чтобы сами делали – это редкость была.
«Мальчики конспекта» – как говорит Михаил Кулаков.
Все мы интересовались современным искусством Запада, особенно после Всемирного фестиваля молодежи и студентов в 1957 году в Москве, где были представлены самые разные направления в современной живописи. Я был участником этого фестиваля и за свою монотипию награжден почетным дипломом. К фестивалю в Москве были проведены несколько предварительных выставок, где жюри отбирало работы на фестиваль. Молодежные выставки были просто отборочными, международная из них вытекала. Там не было никаких иностранцев, только наши. На одном из таких просмотров жюри приняло работы Олега Целкова. Это были яркие полотна, написанные плоскостно, без перспективы. На этих же просмотрах я познакомился с другими художниками, работавшими не в стиле соцреализма. Был у нас такой Юра Васильев – мало того, что член МОСХа, еще и член партии. Все было солидно, дома у него была вся история искусства – там, еще до всякого фестиваля, мы увидели и сюрреализм, и абстракции, и объекты. У него стояла балда такая, куда он без конца вставлял все, что под руку попадется, – значки, пуговицы, все. Там же я познакомился с Олегом Прокофьевым, он подошел к моим работам. Олег в то время абстракции под Мондриана делал. На выставки, конечно, от русских абстракции не брали. Олег повел нас с Колей и Володей к Володе Слепяну, который раньше всех сообразил, что делать. Уже тогда он набирал краску и делал абстракции велосипедными насосами. Все это было забавно и интересно. Слепян довольно скоро уехал в Польшу, а через Польшу во Францию – такая судьба. Олег был в Москве, всегда рисовал, женился на искусствоведше Камилле Грей и уехал в Англию.
Слепян был первым пропагандистом Целкова, еще до фестиваля выставив его натюрморты у себя дома на Трубной.
После фестиваля прибавились рожи, под влиянием японца одного, показавшего там свои рисунки – с лицами как у балды, с узкими глазками. Маски вообще не так трудно сделать, тем более Олег театральный человек, недаром у Акимова учился, так что мог и сам догадаться. Потом ему ближе Малевич стал, когда в запасники начал ходить. Но все мы не с неба свалились, все у кого-то чего-то взяли, никто ж не выдумал заново все искусство.
Передо мной «Московский художник» за август 57-го, где на первой странице – закон о тунеядцах, на второй – рассказ об изостудии в Парке Горького, вся третья – размышления Каменского о фестивальной выставке (три двухэтажных павильона, 4500 работ из 52 стран), где абстракционисты сравниваются с немыми, умеющими только мычать. Он пишет, что формалистов увидел впервые в жизни и, если не считать «американского фанатика», Гарри Колмана, все они признают глубокий кризис своего творчества. Последняя страница газеты описывает, как тысяча московских художников, 78 бригад, оформляют Сельскохозяйственную и Промышленную выставки. Автор – знакомый вам Роскин, и вы были непосредственным участником всех событий.
Фестиваль молодежи начали готовить чуть не за полтора-два года. Все было впервые – еще не было выставок американской, французской, английской. В 57-м году в МОСХе были подготовительные выставки к молодежному фестивалю, куда могли свободно приносить работы все желающие. Выставок было несколько – молодые художники должны были состоять в молодежной секции. Обычно Союз художников посторонних людей вообще не смотрел. Но в связи с фестивалем объявили, что на первые просмотры может нести картины кто угодно. За год до фестиваля дали послабление – надо что-то посвежее, идите, кто хочет, несите работы на Кузнецкий Мост, на первые молодежные выставкомы. И они махнули рукой. На фестивале я впервые попробовал нарисовать не так. Не помню, откуда я узнал, поначалу просто пошел посмотреть, картины не понес. Было все очень живо, интересно. На следующий день взял свои этюды с натуры – на мой взгляд, очень хорошие, симпатичные – и понес. Но встретил полное равнодушие – взглянули, махнули рукой: «Куда ты со своими этюдами пойдешь, убирай!»
Я убрал, а после меня молодой человек выставил очень яркий, плоский, без всякой перспективы натюрморт, как потом я уже понял, под влиянием раннего Кончаловского. Какая-то метла, разведенная яркими красками. Мне же всегда были чужды такие локальные, плоские, чистые, из тюбиков, цвета. И прошел на ура, выставкому очень понравилось, очень бурно обсуждали, а меня это задело, взволновало: «Они же все художники, почему же так равнодушно отнеслись к моим вещам, а такую примитивную, грубую живопись, плохо нарисованную и выкрашенную чистыми красками, приняли на ура?» Это был Олег Целков. Я увидел и позавидовал: так-то и я могу нарисовать! Это произвело на меня большое впечатление и подтолкнуло к тому, чтобы подумать – а что я могу? Могу ли так рисовать? Я считал, что так-то я могу. Как до сих пор художники, даже публика, смотрят на квадрат Малевича и говорят: «Я так тоже могу!» Как это написать – другой разговор. Мне было интересно – вдруг примут, выставят? Казалось заманчиво!
Я пришел домой, подумал, что бы им такого нарисовать? Я же все время тогда с натуры писал – но тут понял, что им с натуры не надо. Пришел домой, взял детские рисунки моей дочки и на холсте увеличил размер – с фактурой, мастихином, масляными красками, во взрослой манере – и назвал все это «Детские сказки». Понес им несколько холстов – и вышла та же история, что и с Целковым, когда они полчаса спорили, обсуждали. В общем, был успех, и все взяли на ура. В результате, конечно, ничего не выставили – ни Целкова, ни меня. Но меня уже знали, масса была этапов перед фестивалем – московский, всесоюзный, а на сам фестиваль почему-то взяли небольшой букетик полевых цветов, монотипию, которой я тогда научился, увлекся через Юру Васильева. Нарисовал полевой букетик с натуры, сделал с него монотипию, отнес им, прошел абсолютно все этапы и выставкомы и дошел до Всемирной выставки в Парке культуры и отдыха имени Горького. Букетик мой в реалистической манере никого не раздражал и проскочил на фестиваль каким-то чудом – монотипия не считалась какой-то особо реакционной, была просто нежной и живописной. Более того, мне дали почетный диплом лауреата международного конкурса, который мне единственный раз помог, когда я пришел к директору оформительского комбината устраиваться, уйдя с железной дороги. Просто так в комбинат не принимали, трудно было попасть – спасибо Коле. Больше, правда, я ничего с этого не имел.
Существует легенда о получившем в Парке Горького золотую медаль Звереве, которую, вместе со своим мастихином, вручил ему «председатель жюри Сикейрос».
Сикейроса не было, вообще никого из знаменитостей не было, может, кто-то из наших? Зверев никакой медали не получал, это позднейшее добавление, но впервые наш круг услышал о Звереве тогда – в Парке Горького была студия, куда будто бы могли заходить и рисовать все – и иностранцы, и русские. Я, правда, никогда туда не заходил. Один американец забавно поливал там огромные холсты под Поллока, и там впервые появляется Зверев, который плюется и вовсю мажет. Никакой медали никто ему не мог дать, потому что его работы не участвовали в экспозиции, это расхожий миф. Могли ведь и дать Звереву, если б прошел и висел на выставке, – не золотую медаль, конечно. Эрнст Неизвестный там получил серебряную медаль с обнаженным торсом серого мрамора, но он вообще был классический мастер. Неизвестному как компромисс дали. Золотую, кажется, получил покойный Попков, изображавший советскую власть, пусть мероприятие было и международное.
Сейчас многие пишут мемуары – и мифология становится историей.
Дело в том, что история человечества тоже частично на мифах построена, они прижились и больше выражают эпоху, чем правда. Но если легенда не вредная особенно и ничего буквально не искажает, не так уж важно! Такая же легенда о том, что его работы показали Пикассо и тот сказал, что ничего подобного он не видел и сам так не может! То же, как когда люди эмигрировали на Запад, то говорили, что этот или вторую виллу покупает, или под мостом ночует, – а середина никак не устраивала, никому не интересна была. Для того чтобы Зверев там выделился и его узнали, нужна была десятая выставка. Галя Маневич это пишет, но она тогда девчонкой была, не знаю, кто ей это сказал. Толя розыгрыши дай бог какие устраивал, кого он только не разыгрывал – так что ссылаться на него как на действительность никак нельзя!
Фестиваль вспоминают как время свободы – живые иностранцы на улице!
Сравнительно с теперешней это не та свобода – все равно они как-то были огорожены, да и лезть к ним по старой памяти опасались. Из наших я не помню, кто особенно на фестивале к иностранцам знакомиться лез, – вот потом, когда выставки начались в Сокольниках, знакомились очень активно. Они массу книг навезли, которые мы таскали, и они этому покровительствовали. Мы познакомились с двумя гидами, Мидом и Секлошей – Мид был русского происхождения, Медведев по-нашему, – они собрали материалы о художниках, уехали и выпустили редкую сейчас книгу о художниках. Так что контакт был! В статью Маршака в журнале «Лайф» я не попал, он у нас не был в Лианозове, мы с ним знакомы не были, а никто его не привез. У него в статье были, кажется, Зверев и Дима Краснопевцев. У нас бывал знаменитый в то время Виктор Луи, который сказал: «Я специально Маршака к вам не повез, ведь он уедет, напишет, а у вас будут неприятности! А я к вам хорошо отношусь, вы хорошие ребята!» Но мы, правда, посчитали, что он нам чуть ли не гадость сделал – лишил мирового признания! Но это было бы, конечно, не то признание.
После фестиваля началась и мода на квартирные выставки. Волконский рассказывал, как вы с Холиным вешали у него работы Кропивницкого. Лида и Кулаков – о выставках у Цырлина. Домашние выставки Краснопевцева устраивал Рихтер.
Первым был Андрей Волконский. Волконский очень активно искусством интересовался, делал одни из самых первых квартирных выставок – Евгения Леонидовича, Яковлева. Но как вешали, я даже не помню. Рихтер сделал две огромные выставки Димы Краснопевцева – у него был колоссальный холл с двумя концертными роялями. Но Рихтер делал выставки только Краснопевцева, Диму он особенно любил, остальных не очень, хотя никогда не ругал и не отрицал. Одним из самых первых был Илья Цырлин. Он снимал огромную залу в доме Шаляпина, где устраивал выставки Димы Плавинского, Саши Харитонова, потом Лиды Мастерковой, но царствовал там Кулаков, с которым у Цырлина была любовь – он был «голубой». Цырлин был очень успешный искусствовед, но первым изменил советской власти – влюбился в Кулакова. Цырлин по сравнению с нами был человек богатый, известный критик, состоял в Союзе художников, преподавал во ВГИКе, деньги у него были такие, что он мог Кулакову покупать краски ящиками. Цырлин горами скупал ему краски, тот одним нажимом выхлестывал на холст, а Харитонов ходил и все собирал и из остатков делал картины. Мы-то выжимали все до последнего, чтобы краска никак не пропадала. Еще до выставки в Сокольниках Кулаков увидел репродукции Поллока и ему подражал. Чтобы это было эмоционально, он брал тюбик, зажимал, выдавливал на холст и отбрасывал. А нищий совершенно Харитонов, у которого денег на краски не было, подбирал – в тюбике оставалась третья или четвертая часть краски, выжимал и рисовал все свои картины. Кулаков был приятелем с Михновым, они работали вместе, в одной мастерской. Михнов тоже поливал краской, но делал жидко, мастихином. К Цырлину любой с улицы войти не мог, приглашались знакомые. Тогда это еще было опасно – уже потом к нам в Лианозово и на квартирные выставки шел кто угодно. Цырлин еще не до конца встал на наш путь, он официально зарабатывал большие деньги в институте, потом его выгнали, и он вскоре умер.
Его выгнали после фельетона в «Комсомолке» в мае 1959-го, о двурушнике у мольберта, и он писал статьи под чужим именем. Год спустя, в сентябре 60-го, появился фельетон в «Вечерке» про вашу помойку: «Рабин начитался всяких западных журналов и книг о „творчестве“ абстракционистов. Даже макаки и шимпанзе, узнал он, рисуют „картины“».