Читать книгу Палач Божий (Александр Валерьевич Жарков) онлайн бесплатно на Bookz
Палач Божий
Палач Божий
Оценить:

3

Полная версия:

Палач Божий

Александр Жарков

Палач Божий

«И сказал Свидетель: Я не сужу. Я помню». Пятое Евангелие. Список не ранее семнадцатого века. Хранится в частном собрании. Считается утраченным.

«Имя, изъятое из книги живых, да не взыщется». Из служебной формулы Канцелярии литургической безопасности. Год введения — 1979.

Пролог. Четыре семнадцать

В подвале Канцелярии нет часов. Это не случайность. Часы здесь заменяет расписание, а расписание составляет человек, который никогда не опаздывает.

Мои стоят на четырёх семнадцати. Двадцать два года.

Они маленькие. Женские, сказали бы в мастерской, если бы кто-то стал рассматривать. Красный ремешок я заменил на чёрный, длинный, сшитый по руке у часовщика на Таганке. Часовщик спросил, не детские ли это. Я сказал: память. Он кивнул и сделал. В Москве не любят задавать второй вопрос. Это одно из немногих, что мне здесь нравится.

Циферблат величиной с пятак. Стрелки тонкие, как волос. Стекло поцарапано в одном месте — там, где я однажды провёл ногтем и не смог стереть.

Я спустился в половине четвёртого. На мне был серый свитер, чёрные брюки и ботинки, которые не скрипят. В Канцелярии не любят скрипа. Скрип запоминают.

По лестнице я шёл пешком. Лифт здесь есть, но он не останавливается на четвёртом этаже, если в тебе нет имени. Во мне его нет. Я привык считать ступени. Двадцать три от третьего до четвёртого, девятнадцать от второго до третьего, двадцать одна от первого до второго. Я насчитал их столько раз, что они уже не ступени, а цифры в отчёте.

В комнате для исполнений было тепло. Там всегда тепло: если человеку холодно, он начинает думать, что его жалеют. На столе горела лампа с зелёным абажуром. Рядом стояли чайник и две кружки. Одну я поставил перед ним. Вторую оставил себе.

Его звали Пётр Ильич Савельев. Сорок шесть лет. Учитель физики. Жена написала заявление в четверг. В заявлении было три слова, которые я запомнил: «Помогите нам, пожалуйста».

Он сидел на стуле, положив руки на колени. Пальцы у него были длинные, как у пианиста, и немного дрожали. На левой руке не хватало обручального кольца. След от него остался — светлая полоска.

— Чай, — сказал я. — Пейте.

Он посмотрел на кружку, потом на меня.

— Вы меня убьёте?

— Нет.

— Жаль.

Я сел напротив. Стул подо мной скрипнул, и я пожалел, что не взял другой.

— Почему жаль?

— Потому что тогда это было бы просто, — сказал он. — Убили, и всё. А вы сделаете что-то другое. Я не знаю что. Это хуже.

Он был прав. Я не стал говорить, что он прав. Я вообще редко говорю людям, что они правы. От этого им становится легче, а мне потом труднее.

— Расскажите, что вы видите, — сказал я.

— Вы не верите.

— Я не спрашивал, верю ли я.

Он взял кружку. Пальцы обхватили её так, будто он грелся не чаем, а самой керамикой.

— Я вижу имена, — сказал он. — Не как на бумаге. Как таблички. У всех на груди табличка. У кого-то большая, у кого-то маленькая. У кого-то совсем нет.

— Когда это началось?

— В сентябре. Я упал в школе. С лестницы. Ударился головой. Врач сказал, сотрясение. Через неделю прошло. А имена остались.

— Вы кому-нибудь говорили?

— Жене. Она заплакала. Потом отвела меня к врачу. Врач сказал, что это последствия. Я принимал таблетки. От них было тихо. Я перестал их принимать.

— Почему?

— Потому что в тишине я не видел имён. А без имён я не понимал, кто передо мной.

Он говорил спокойно, как на уроке. Объяснял. Я знал этот тон. Так говорят люди, которые уже решили, что их не поймут, и заранее прощают собеседника.

— Что вы сделали? — спросил я.

— Ничего. Я никому не мешал. Я просто смотрел. Один раз в метро я увидел женщину. У неё на груди было имя, а под ним — другое, стёртое. Я сказал ей: «Извините, у вас два имени». Она заплакала. Я больше не говорил.

— А потом?

— Потом пришли вы.

Он посмотрел на меня. Взгляд у него был внимательный, без страха. Учителя так смотрят на ученика, который врёт про домашнее задание.

— У вас на груди табличка, — сказал он. — «Аркадий». А под ней пусто. Как будто имя есть, а человека нет.

— Я знаю.

— Вам не страшно?

— Страшно.

— Почему вы тогда здесь?

Я мог сказать: потому что мне некуда идти. Потому что я делаю это двадцать два года. Потому что если не я, то кто-то другой, и он будет хуже. Всё это было правдой. Но правда — это не ответ.

— Потому что я умею, — сказал я.

Он кивнул. Кажется, этого было достаточно.

— Что со мной будет?

— Вы забудете.

— Что?

— Не вы. Вы будете помнить. Забудут другие.

Он молчал. За стеной шумела вода в трубах. В подвале Канцелярии всегда шумит вода, даже когда её нет.

— Жена? — спросил он.

— Да.

— Собака?

Я не ожидал этого вопроса.

— Не знаю, — сказал я. — Собаки — не люди. Они не читают реестр.

— У нас есть Бублик, — сказал он. — Маленький. Глупый. Он меня любит.

Он сказал это без пафоса. Просто сообщил факт, как сообщают температуру на улице.

— Пейте чай, — сказал я.

Он выпил. Я взял у него кружку и поставил на стол. Потом достал из внутреннего кармана листок. На листке было его имя, написанное моей рукой. Я всегда пишу имена сам. Так меньше ошибок.

Бумага была плотная, с водяным знаком — гербовая, из старых запасов. Канцелярия не экономит на бумаге для имён. Экономит на всём остальном.

— Пётр Ильич, — сказал я. — Закройте глаза.

Он закрыл.

— Не надо, — сказал он вдруг. — Я хочу видеть.

— Хорошо.

Я прочитал формулу. Она короткая. В ней нет ничего страшного, если не знать, что она делает. Три слова из книги, три из устава, одно имя. Я произнёс его точно, как учили. Голос у меня низкий; на записи он звучит как чужой. Когда я говорю имена, люди иногда оборачиваются. Не потому что им страшно. Потому что им кажется, что их позвали.

Когда я закончил, в комнате ничего не изменилось. Лампа горела. Чайник остывал. Пётр Ильич сидел на стуле и смотрел на меня.

— Всё? — спросил он.

— Всё.

— Я ничего не почувствовал.

— Никто не чувствует.

Он встал. Постоял, покачиваясь. Потом посмотрел на свои руки.

— Я помню, — сказал он. — Я всё помню.

— Это хорошо.

— Это не хорошо. Это единственное, что у меня осталось.

Я открыл дверь. В коридоре сидела его жена. Она была в пуховике, расстёгнутом до половины, и держала поводок. На поводке сидел маленький белый пёс с коричневым ухом. Бублик.

— Вы закончили? — спросила она.

— Да.

Она встала. Пётр Ильич вышел следом за мной. Она посмотрела на него. Потом на меня. Потом опять на него.

— Вы кто? — спросила она.

— Лена, — сказал он. — Это я.

Она нахмурилась. Не испугалась, не заплакала. Просто нахмурилась, как человек, который пытается вспомнить, где оставил ключи.

— Извините, — сказала она. — Я вас не знаю.

Пётр Ильич молчал. Он не двинулся с места.

— Это недоразумение, — сказал я. — Вам показалось.

— Мне показалось, — повторила она. — Да. Наверное.

Она взяла поводок и пошла к лестнице. Бублик не пошёл. Он упёрся лапами в пол и смотрел на Петра Ильича. Потом рванулся и лизнул ему руку.

— Бублик! — сказала женщина. — Пойдём.

Пёс не шёл. Он смотрел на хозяина и тихо скулил. Женщина дёрнула поводок. Пёс заскользил по линолеуму, но голову не отвернул. На поводке осталась белая шерсть. Я видел, как она медленно опустилась на пол.

Она ушла. Дверь на лестницу закрылась. Пётр Ильич стоял в коридоре и смотрел на закрытую дверь.

— Собака помнит, — сказал он.

— Да.

— Это хорошо.

Он сказал это так же спокойно, как раньше. Потом повернулся и пошёл в свою комнату. Я знал, куда он идёт. В подвале Канцелярии есть комната для тех, кому некуда идти. Там есть кровать, стол и окно под потолком. Окно не открывается. За окном — стена.

Я достал из кармана фотографию. Она была старая, помятая по углам. На ней стояли Лида и Миша. Лида в синем платье, с короткой стрижкой, какой она стриглась в двадцать пять. Миша в футболке с поездом. Ему тогда было семь.

Лица были смазаны. Не размыты, как на плохом снимке, а именно смазаны — будто кто-то провёл по ним пальцем, когда краска ещё не высохла. Я знаю, что это не брак. Это я. Всё, на что я смотрю слишком долго, теряет резкость. Люди, предметы, лица. Кроме часов. Часы у меня на руке всегда чёткие.

Я убрал фотографию в карман и поднялся наверх.

В приёмной на столе лежал конверт. Новый, белый, с типографским номером в углу. Я не открыл его. Я знал, что внутри. Я всегда знаю, что внутри, когда конверт такой тонкий.

Я сел на стул и стал ждать утра. Стул был жёсткий. На стене висела инструкция по пожарной безопасности, напечатанная в две тысячи двенадцатом году. На четвёртой странице кто-то когда-то нарисовал ручкой кота. Кот был стёрт, но остался след — контур, как тень на обоях.

В приёмной пахло бумажной пылью и чужим одеколоном. За перегородкой спала Гусь, женщина с седой чёлкой, бывший библиотекарь. Она говорила во сне: «Вы записаны». Это была её единственная фраза, которую я слышал за двадцать два года.

* * *

В четыре семнадцать я проснулся. Я всегда просыпаюсь в четыре семнадцать. Не по будильнику. Будильник у меня не звонит.

Я лежал в комнате при Канцелярии и смотрел в потолок. За стеной кто-то кашлял. В трубах шумела вода. На столе лежал конверт.

Я знал, что в нём. Я знал, что не открою его до утра. Я знал, что утром открою.

Так это и работает. Не с людьми. С нами.

Глава 1. Тихий час

«Не суди — и не будешь судим. Не помни — и не будешь помянут». Надпись на стене архива Канцелярии. Автор неизвестен.

Канцелярия литургической безопасности находится под Никольской улицей. Если идти от Красной площади в сторону Лубянки, надо свернуть во двор, где стоит бывшая типография, и найти чёрную дверь с латунной табличкой: «Библиотека № 17. Вход по записи». Записи не существует. Библиотеки тоже.

Внутри пахнет типографской краской и мокрой шерстью. Краска осталась от прежних хозяев. Шерсть — от нас. Зимой в Канцелярии холодно, а пальто здесь не снимают. Пальто — это единственное, что человек может унести с собой.

Я работаю здесь двадцать два года. У меня есть комната на втором этаже, стол в общем зале и допуск к реестру. Ещё у меня есть часы, которые стоят, и имя, которого нет. Этого достаточно.

Устройство Канцелярии простое, и в этой простоте есть свой умысел. На первом этаже — приёмная, где сидит женщина по фамилии Гусь. Она бывший библиотекарь. У неё седая чёлка и привычка проверять билет, которого ни у кого нет. Она говорит: «Вы записаны». Это значит: проходите.

Рядом с приёмной — стол находок. Там лежат вещи, которые забыли люди, выходящие из здания. Один перчаток. Детская шапка. Очки с треснувшим стеклом. Зонт. Никто не приходит за ними. Я однажды спросил Гусь, куда деваются вещи. Она сказала: «В архив». Я спросил, зачем. Она посмотрела на меня поверх очков и сказала: «Затем, что вещь помнит».

На втором этаже — общий зал. Там стоят длинные столы, за которыми работают пономари. Пономари — не монахи. Это сотрудники. Молодые люди в серых костюмах, с гладкими лицами и одинаковыми папками. У них есть имена, но их никто не запоминает. Я пробовал. Я записывал их на бумаге, а бумага утром была пустой.

Не потому что они колдуны. Потому что так устроена работа. Канцелярия — это место, где люди перестают быть людьми не по злобе, а по должности. Через год ты уже не помнишь, что у тебя был сосед.

В общем зале висит доска служебного соответствия. На ней двенадцать фотографий сотрудников. Лица на фотографиях одинаковые, как на образце документа. Под фотографиями — не фамилии, а номера столов. Двенадцатый стол пустой. Фотографии нет. Рамка есть. В ней — белая бумага.

Я спрашивал, кто сидит за двенадцатым столом. Мне ответили: «Никто». Я спросил, почему тогда рамка. Мне ответили: «Потому что стол есть».

На третьем этаже — кабинет Феофана. Епископ Феофан, Всеволод Ильич Балашов. Глава Канцелярии. Он носит гражданский костюм, серый, всегда один и тот же, и пахнет одеколоном «Шипр». На груди у него епископский крест, но он его не показывает. Крест лежит под пиджаком, как оружие.

В подвале — комната для исполнений и архив. Архив — это не картотека. Картотека на четвёртом этаже, в зале реестра, куда допуск есть у немногих. В архиве хранятся папки. В папках — люди. Только те, кого вычеркнули. Их документы, фотографии, письма, иногда вещи. Вещи пахнут.

Алгоритм называется «Тихий час». Не потому что тихо. Потому что после него становится тихо.

Он не судит. Он составляет расписание. Каждое утро на стол Феофана ложится распечатка: кто сегодня должен быть изъят, кем, в какое время. В распечатке есть графа «основание». Там обычно написано одно слово: «щель».

Щель — это человек, через которого реальность протекает. Одни видят то, чего нет. Другие видят то, что есть, но не должно быть видно. Третьи просто родились не в том месте и не в том имени. Канцелярия считает, что щели надо заделывать. Не убивать. Забывать.

Я — лучший исполнитель. Не потому что я сильный. Главное — я сам щель. Меня вычеркнули в две тысячи четвёртом. С тех пор я невидим для алгоритма. Он не видит меня в расписании: меня нет в реестре. Он не может меня забыть, потому что забывать нечего.

Это удобно. Это ужасно. Это моя работа.

* * *

Утром я пришёл к Феофану. Он сидел за столом и пил чай из стакана с подстаканником. На столе лежала распечатка. Рядом — коробка конфет «Алёнка».

— Садись, — сказал он.

Я сел.

— Вчерашний? — спросил он.

— Савельев.

— Как он?

— Живой.

— Это не то, что я спросил.

— Он в порядке. Насколько может быть в порядке человек, которого только что забыли.

Феофан кивнул. Он не любил слово «забыли». Он говорил «изъяли».

— Ты читал приказ?

— Нет.

— Почему?

— Я ждал утра.

— Ты всегда ждёшь утра.

— Да.

— Зачем?

Не ответил. Он знал зачем. Утро — это время, когда можно ещё что-то решить. Ночь — это время, когда всё уже решено.

Феофан достал из ящика конверт и подтолкнул его ко мне. Я открыл. Внутри была фотография и два листа. На фотографии — мальчик лет девяти. Светлые волосы, куртка с капюшоном, в руках — игрушечный поезд. Он улыбался не в камеру, а кому-то за кадром.

Я смотрел на фотографию дольше, чем следовало. Лицо мальчика начало смазываться. Я отвернулся.

— Ветров Кирилл Павлович, — сказал Феофан. — Девять лет. Школа № 1234. Мать — Ветрова Мария Сергеевна, тридцать один год, инженер метрополитена. Отец — Ветров Павел, вычеркнут в две тысячи восемнадцатом.

— За что?

— За то же, за что всех. Он видел.

Я прочитал первый лист. Там было описание. Мальчик видит истинные имена ангелов. Он видит их как таблички с должностями на невидимых машинах. Он говорит о них: «ангел девятого стола», «ангел, который отвечает за очередь», «ангел, который спит». Потом мальчик нарисовал схему. Схема попала в Канцелярию.

— Прогноз? — спросил я.

— Девять дней, — сказал Феофан. — Через девять дней он назовёт вакансию.

— Он ребёнок.

— Возраст не основание.

— Он не одержим.

— Он видит.

— Все дети видят.

— Не всех замечает алгоритм.

Я положил лист. За окном шёл снег. Март в Москве — это не весна. Это зима, которая устала, но не уходит.

— Что значит «назовёт вакансию»? — спросил я.

Феофан отставил стакан. Он делал так, когда собирался говорить серьёзно. Стакан всегда ставил на подстаканник, ровно, как в аптеке.

— Ты знаешь, что такое реестр?

— Картотека.

— Не только. Реестр — это список всех имён, по которым реальность находит людей. Если имени нет — человек есть, но его никто не помнит. Если имя есть — человек есть для всех. В реестре есть ящики. В ящиках — карточки. На карточках — имена. И есть один ящик, в котором карточка без имени.

— Бог.

— Мы называем это вакансией, — сказал Феофан. — Не потому что мы неверующие. Потому что мы честные. Мы не знаем, что писать на этой карточке. Мы оставили её пустой.

— И мальчик может её прочитать?

— Он может её назвать. Если он назовёт вакансию вслух, реестр перезагрузится. Не спрашивай меня, что это значит. Я не знаю. Я знаю только, что после этого город вспомнит себя. Весь. Сразу.

Он помолчал.

— Ты представляешь, что будет, если Москва вспомнит себя?

Я представил. Не всё. Достаточно.

— А если его вычеркнуть?

— Он забудет. Все забудут. Он будет жить.

— Это милосердие?

— Это канцелярия, — сказал Феофан.

Он взял со стола конфету и повертел её в пальцах. Не развернул. Просто повертел. Конфета была старая, обёртка помятая. Он всегда брал одну и ту же и никогда не ел.

— Ты справишься, — сказал он. — Ты всегда справляешься.

— Я не уверен.

— Я уверен.

Он посмотрел на меня. У него были глаза человека, который давно перестал спать и научился этому не удивляться. Под глазами лежали тени, ровные, как подчёркивание в документе.

— Аркадий. Ты знаешь, почему я посылаю тебя?

— Потому что я лучший.

— Потому что ты не помнишь, — сказал он. — Ты не помнишь, как это — когда тебя помнят. Это делает тебя точным.

Я встал.

— Приказ я возьму, — сказал я. — Но не сегодня.

— У тебя девять дней.

— Я знаю.

— Не тяни.

— Я не тяну.

Он улыбнулся. Улыбка у него была как у доктора, который знает, что пациент врёт про боль.

— Иди, — сказал он. — И зайди к Алексею. Ты давно не был.

Я не спросил, откуда он знает. Он всегда знал.

* * *

Храм Трёх Свидетелей стоит в Замоскворечье, между Пятницкой и Балчугом. Я пришёл туда в пятницу, к вечеру. Шёл мокрый снег. На Пятницкой пахло кофе и мокрой собакой. В кофейне у метро работала девушка с разноцветными ногтями; она насыпала в мой стакан слишком много сахара. Я не стал говорить. Сахар — это единственное, что я иногда позволяю себе не контролировать.

В храме было тепло. Пахло воском и пылью. У иконы Трёх Свидетелей горела лампада. На скамье сидел кот. Чёрно-белый, с одним зелёным глазом и одним жёлтым. Он посмотрел на меня и не ушёл.

— Здравствуй, Ересь, — сказал я.

Кот моргнул. Я знал, что он меня помнит. Не знаю, как. Может быть, коты не читают реестр. Может быть, у них свой.

Исповедальня стояла в левом приделе. Я сел на скамью для кающихся. За решёткой было тихо. Потом шорох.

— Я слушаю, — сказал Алексей.

— Это Аркадий.

— Я знаю. Ты приходишь раз в месяц. Иногда раз в два.

— Я был занят.

— Я не сомневаюсь.

Он говорил спокойно, без укора. Алексей вообще не умел укорять. Это было хуже.

— Батюшка, я хочу исповедоваться.

— Хорошо. Говори.

Я начал с того, что умел. С числа.

— Я вычеркнул сорок восемь человек. За двадцать два года. Сорок четыре мужчины, одна женщина и трое детей. Вчера ночью — сорок восьмой. Пётр Ильич Савельев, учитель физики. Он видел имена. Он не сделал ничего плохого.

— Дальше.

— Двое из них были больны. Один — старик, восемьдесят три года, он не понимал, где находится. Одна женщина — она видела своего мужа, которого вычеркнули в две тысячи пятнадцатом. Она говорила с ним на кухне. Соседи вызвали врача. Врач вызвал нас.

— Дальше.

— Трое были детьми.

Тишина за решёткой стала другой. Не пустой, а плотной.

— Сколько?

— Трое. Два мальчика и девочка. Мальчикам было по двенадцать. Девочке — девять.

— Ты помнишь их имена?

— Да.

— Назови.

— Никита. Артём. Оля.

Я назвал. Три имени, негромко, по одному. За решёткой молчали. Потом Алексей сказал:

— Ты не каешься.

— Я исповедуюсь.

— Нет. Ты отчитываешься.

Я замолчал. Он был прав. Я всегда знал, что он прав, и всё равно приходил.

— Ты приходишь сюда раз в месяц, — сказал он. — Ты садишься на эту скамью и перечисляешь. Как будто сдаёшь отчёт. Как будто я — начальник, а ты — сотрудник. Ты не просишь прощения. Ты просишь, чтобы я принял документ.

— Может быть.

— Не может быть. Я слышу. У меня левое ухо звенит, когда человек говорит правду. Сейчас не звенит.

Я посмотрел на решётку. За ней блеснуло стекло очков. Левое стекло у Алексея треснуло ещё в прошлом году. Он не менял его. Говорил, что привык.

— Что мне делать? — спросил я.

— Для начала — назвать своё имя.

— Я назвал.

— Ты назвал чужие имена. Своё ты не назвал.

— У меня его нет.

— Есть. Ты просто боишься, что тебя услышат.

Он был прав и в этом. Я боялся не Бога. Я боялся, что за решёткой, кроме Алексея, кто-то есть. Что кто-то слушает. Что моё имя — это адрес, по которому придут.

— В следующий раз, — сказал Алексей.

— Что?

— В следующий раз принеси имя. Своё.

— У меня его нет.

— Тогда принеси чужое. То, которое ты не можешь забыть.

Я встал. Кот сидел у выхода и смотрел на меня. Когда я проходил, он поднял хвост и потёрся о мою ногу. Я не стал его гладить. Я боялся, что он тоже забудет.

На улице шёл снег. Я достал телефон. На экране было сообщение от Феофана: «Фотографию верни. Копию не делай».

Копию я не сделал. Я стоял на Пятницкой и думал о мальчике с игрушечным поездом.

В кармане была фотография. Я знал, о каком имени говорил Алексей. Оно смазано.

Я пошёл домой. Домой — это в Канцелярию.

Глава 2. Очередь

«Очередь — это форма милосердия. Она даёт человеку время привыкнуть к учреждению». Из памятки для сотрудников Канцелярии. Пункт 1.

В Канцелярии не говорят «смертники». Говорят «очередь». В очереди на сегодня стояли четверо. Я знал их имена ещё с вечера, потому что расписание печатается ночью, а я всегда просыпаюсь в четыре семнадцать.

Форма 4-Щ лежала у меня в папке. В ней было семь граф: имя, год рождения, основание, место, время, исполнитель, свидетель. Графа «свидетель» не заполняется. Внизу мелким шрифтом: «Акт составляется в двух экземплярах. Первый — в дело. Второй — уничтожается».

Второй экземпляр уничтожается всегда. Я никогда не спрашивал, зачем его тогда составляют. В Канцелярии на такие вопросы отвечают: «Потому что форма».

В девять сорок привели первого. Григорий Павлович Мельник, пятьдесят восемь лет, инженер-строитель. Основание: «щель». В графе «примечание» стояло: «Видит числа над людьми. Считать не может, но называет точно».

Он вошёл сам. Конвой в Канцелярии не держат: человека ведёт пономарь, а пономаря не замечают. Мельник был в куртке, вязаной шапке и ботинках не по погоде — лёгких, осенних. Наверное, вышел утром и не думал, что вернётся.

— Садитесь, — сказал я. — Чай будете?

— Буду, — сказал он. — С сахаром.

Я налил. Он взял кружку обеими руками и стал смотреть на неё, как смотрят на огонь.

— Вы знаете, зачем вы здесь? — спросил я.

— Знаю. — Он поднял голову. — Мне сказали, что я вижу числа. Это правда.

— Какие числа?

— Даты. Над каждым человеком — дата. Не смерти. Последнего дня, когда его будут помнить. У кого-то завтра. У кого-то через сорок лет. У детей — длинные. У стариков — короткие.

— И у вас?

Он усмехнулся.

— У меня пусто. Не число. Прочерк.

— Что это значит?

— Не знаю. — Он отпил чай. — Может, я уже кончился. Может, меня уже нет.

Я посмотрел на его карточку. В графе «основание» было написано «щель», а ниже, от руки, чьим-то аккуратным почерком: «Социально опасен. Пугает соседей».

— Вы пугали соседей?

— Я сказал женщине из шестой квартиры, что её мужу осталось два дня. Он умер через два дня. Она написала заявление.

— Вы знали?

— Я видел дату. Я не знал, что она значит. — Он поставил кружку. — Я думал, это подарок. Я думал, я могу предупредить.

— Вы предупредили?

— Один раз. Мужчине в очереди в поликлинике. У него было три часа. Он побил меня.

Он сказал это спокойно. Потом посмотрел на меня внимательно, как Савельев. У них у всех был этот взгляд — людей, которые уже перестали бояться и начали изучать.

— А у вас какая дата? — спросил он.

— У меня нет.

— Совсем?

— Совсем.

— Тогда вы счастливый, — сказал он. — Вам нечего ждать.

Я прочитал формулу. Он не закрыл глаза. Он смотрел на меня, и в его взгляде не было ни страха, ни укора. Только любопытство. Когда я закончил, он сказал:

— Всё?

— Всё.

— Я ничего не почувствовал.

— Никто не чувствует.

— А что теперь?

— Теперь вас отведут в комнату. Там можно поспать. Утром вас выпустят.

— Куда?

— На улицу.

— А домой?

Я не ответил. Он понял сам. Он был инженером; он умел читать схемы.

bannerbanner