
Полная версия:
НЕЧИСТЬ. Полевой атлас славянского ужаса
— Сядь, — сказала Матрёна, не поднимая головы. — Ты пришла ругаться. Ругайся сидя.
— Вы взяли у девочки сон.
— Я взяла то, что мне отдали.
— Ей девять лет.
— И что? — Матрёна подняла глаза. — Девять лет — это уже человек. В девять лет она знает, что такое «ладно». Она сказала. Я слышала. Ты слышала.
— Она сказала во сне.
— А где ещё говорить? — Матрёна пожала плечами. — Днём люди врут. Ночью не врут. Ночью человек говорит то, что есть.
Она бросила картошку в таз. Вода плеснула.
— Ты думаешь, я злая, — сказала она. — Я не злая. Я как скотник. Пока скотник ходит, скот сыт и в хлеву тепло. Уйдёт скотник — скот разбредётся и подохнет. Только у меня не скот. У меня сны. Их надо доить, а то они скиснут в людях. А скисшие сны — это тоска. От тоски люди вешаются, ты это по своей медицине знаешь. От тоски бабы детей в прорубь бросают. От тоски мужики на печке живьём сгорают. Я не отнимаю. Я выдаиваю. Чтобы не скисло.
— Вы выдаиваете детей.
— Я выдаиваю всех, — сказала Матрёна спокойно. — Кто-то должен.
— Почему вы?
— Потому что я согласилась.
Она вытерла руки о фартук и посмотрела на Нину в упор. Глаза у неё были светлые, как снятое молоко, и в них не было ни злобы, ни жалости.
— Ты думаешь, я родилась такая? Я в сорок первом в лес ходила с двумя детьми. Мне было девятнадцать. Я пришла к ней — вот к этой, что под водой, — и сказала: «Возьми что хочешь, только детей оставь». Она взяла. Детей оставила. Я потом всю жизнь платила. Всю жизнь. Я не жалуюсь.
— Кто она?
— Кормилица, — сказала Матрёна. — Корова. У неё нет глаз, и она всё видит. У неё нет рта, и она всё ест. Она стоит в подполе и ждёт. Я её дою. А когда я перестану, она выйдет.
— Почему вы не уйдёте?
— Куда? — Матрёна засмеялась. — Милая, я и есть то, что не уходит. Я умру — она останется. Ей нужна доярка. Не я. Доярка. Ты понимаешь?
Нина понимала. Она сидела на табурете и смотрела на старуху, и в ней поднималось что-то, чего она не хотела называть страхом, потому что страх — это когда боишься, а это было другое. Это было как узнавание.
— Я не буду, — сказала она.
— Будешь, — сказала Матрёна. — Не сейчас. Сейчас ты молодая. Ты думаешь, что твоё дело — лечить. А моё дело — доить. Это одно и то же, только с разных сторон. Ты посмотри на свои руки.
Нина посмотрела. Руки были чистые. Она мыла их дважды.
— Ты уже видишь сны, — сказала Матрёна. — Чужие. Я тебе их показываю, чтобы ты поняла. Ты думаешь, это я тебе насылаю? Нет. Я тебе открываю. Ты их и раньше видела, просто не помнила. Все фельдшеры видят. Поэтому они здесь не держатся.
— Тот, кто был до меня...
— Петя? — Матрёна вздохнула. — Петя был хороший. Он не захотел доить. Он ушёл в лес и вернулся без памяти. Живой. В райцентре живёт. Ходит. Говорит. Только у него теперь нет снов. Совсем. Он спит и не видит ничего. Знаешь, как он говорит? «Темно, и всё». Он не жалуется. Он говорит: «Зато тихо».
— Вы его тоже...
— Я его не трогала, — сказала Матрёна резко. — Он сам. Он пошёл в лес и попросил. Лес дал. Лес всегда даёт, если просить по-хорошему. Только потом не отдаёт.
Она встала, подошла к подполу, подняла крышку. Из подпола пахнуло холодом и молоком — густым, тяжёлым, как будто там держали не бидоны, а тела.
— Хочешь посмотреть? — спросила она. — Пойдём. Ты всё равно не поверишь, пока не увидишь.

Молочный угол. Подпол. Схема составлена по памяти. Память может врать.
VII. Молочный уголПодпол был глубокий. Ступени — земляные, укреплённые досками, скользкие. Нина спускалась за Матрёной, держась за стену, и стена была мокрая и тёплая, как кожа.
Внизу было просторно. Не подпол, а целый склад: сводчатый, с земляными стенами, с потолком, уходящим во тьму. Вдоль стен стояли бидоны. Много. Сотни. Может, больше. Они стояли в ряд, как солдаты, и на каждом был нацарапан гвоздём имя.
«Аграфена П.» «Иван Ф.» «Тамара К.» «Валя К.» «Серёжа М.» «Петя Д.»
Нина шла вдоль ряда и читала. Имена были разные — старые, детские, деревенские, городские. Некоторые были перечёркнуты. Некоторые — подчёркнуты дважды.
В центре склада стояла корова.
Она была белая. Не как снег — как снятое молоко, с серым оттенком, с голубыми прожилками на боках. Она была большая, больше любой коровы, которую Нина видела, и от неё шёл жар, как от печи. Глаз у неё не было. Не глазницы — просто гладкая кожа, натянутая, как на вымени. Рта тоже не было. Но она дышала — медленно, глубоко, и в такт дыханию в бидонах поднималось молоко.
Нина стояла и смотрела. Она не чувствовала страха. Она чувствовала то, что чувствует человек, когда входит в операционную: всё не так, как должно быть, но всё на своих местах.
— Это она, — сказала Матрёна. — Кормилица.
Корова повернула голову — медленно, как поворачивают тяжёлый механизм. Пустая кожа там, где должны были быть глаза, смотрела на Нину.
И заговорила.
Голосом мальчика. Того самого. С хрипотцой, с деревенским «тётя».
— Тётя, — сказала корова. — Тут холодно.
Нина не отступила. Она стояла и смотрела, как в белой коже шевелится что-то, чего не должно быть.
— Тётя, — сказала корова. — Тут никак.
— Кто это? — прошептала Нина.
— Это все, кого я выдоила, — сказала Матрёна. — Они во мне. Не пугайся. Они не мучаются. Они просто... никак. Как в воде. Как под льдом.
— Выпустите их.
— Не могу. — Матрёна покачала головой. — Они уже не сны. Они молоко. Молоко обратно не вливают.
Корова сделала шаг. Пол под ней не скрипнул. В бидонах плеснуло.
— Тётя, — сказала она. — Возьми меня за руку.
Нина посмотрела на неё. У коровы не было рук. Но в белой коже, у самого пола, что-то шевелилось — пять длинных бледных отростков, похожих на пальцы.
— Не подходи, — сказала Матрёна резко. — Она тебя зовёт. Она всегда зовёт. Она не может взять, если ты не подойдёшь.
Нина стояла. Один шаг. Один шаг — и можно было бы сказать «ладно», и всё бы кончилось: и страх, и холод, и чужие сны. Одно слово.
Она представила, как говорит его. Как оно выходит из неё, тёплое, как молоко, и как корова пьёт его.
— Нет, — сказала она.
Корова молчала. Потом в бидонах что-то стукнуло — раз, другой, — как будто кто-то изнутри бил в крышку.
— Нет, — повторила Нина громче. — Я не согласна.
Она повернулась и пошла к лестнице. Матрёна не пыталась её остановить. Она стояла у бидонов, маленькая, сухая, и смотрела ей вслед.
— Ты вернёшься, — сказала она. — Все возвращаются. Не потому, что хотят. Потому что дети не спят.
Нина вылезла из подпола, выбежала из дома, добежала до реки и остановилась. Вода в Молочном углу стояла без течения, гладкая, как стекло. В ней отражалось небо — серое, вечернее, — и в этом отражении, чуть сбоку, стояла белая корова.
Нина не обернулась.
***
VIII. Сделка
Дети начали засыпать на третий день.
Не все сразу. Сначала Валька Кузнецова проспала сутки и проснулась вялая, тихая, с белой отметиной на ладони. Потом уснул её брат, пятилетний Мишка, — прямо за столом, лицом в кашу. Потом ещё трое. Потом ещё.
Они не умирали. Они спали. Дышали ровно, ели, когда их будили, ходили в туалет, снова ложились. Но в глазах у них было то же, что у Вали в ту первую ночь: терпение. Как у людей в очереди, которую они не выбирали.
Председатель, Иван Фёдорович Сухоруков, пришёл к Нине сам. Большой, красный, в резиновых сапогах, он стоял в дверях ФАПа и мял шапку.
— Ты фельдшер, — сказал он. — Ты и лечи.
— Это не болезнь.
— А что это?
Нина молчала. Она смотрела на его руки. Руки у него тряслись.
— Иван Фёдорович, — сказала она, — вы пили у неё молоко?
Он не ответил. Он смотрел в сторону.
— Пили, — сказала Нина. — И что вы ей сказали?
— Я сказал... — он сглотнул. — Я сказал: «Дай хоть ты покоя». Я не про сон. Я про покой. Я устал, понимаешь. Я двадцать лет председателем. Я устал.
— Она взяла.
— Взяла, — согласился он. — И что теперь?
Нина посмотрела в окно. На улице было пусто. Дети спали по домам. Взрослые ходили на цыпочках, говорили шёпотом, и в селе стояла та особенная тишина, которая бывает только там, где все боятся разбудить одно и то же.
— Теперь я пойду, — сказала она.
Матрёна ждала её на крыльце. Она сидела на ступеньке, в тулупе, с ведром между колен, и смотрела на реку.
— Я знала, — сказала она. — Ты пришла раньше, чем я думала. Хорошая девочка.
— Я не девочка.
— Все девочки, — сказала Матрёна. — Пока не начнут доить.
Нина села рядом. Ведро было полное. Молоко в нём было тёплое, и от него шёл пар.
— Что я должна сделать?
— Ничего особенного, — сказала Матрёна. — Взять ключ. Взять тряпку. Сказать слова. И всё.
— Какие слова?
— «Беру не своё, отдаю не своё. Дою чужое, пою своим». Скажешь — и она тебя примет. Не скажешь — она тебя выпьет. Ты уже пила её молоко. Ты уже видишь. Обратно дороги нет.
Нина смотрела на воду. В Молочном углу вода стояла гладкая, как стекло, и в ней ничего не отражалось — ни неба, ни берега, ни её самой.
— А если я скажу по-другому?
— Как по-другому?
— По-своему.
Матрёна посмотрела на неё. Впервые за всё время в её глазах что-то шевельнулось — не страх, а любопытство.
— Скажи, — сказала она. — Посмотрим.
Нина встала. Она достала из кармана фонендоскоп — не для того, чтобы слушать, а просто потому, что он был тёплый, — и сказала:
— «Беру не своё. Отдаю не своё. Дою чужое. Пою своим».
Матрёна ждала.
— И?
— И по показаниям, — сказала Нина.
Старуха засмеялась. Смех был сухой, короткий, как кашель.
— Ты прибавила.
— Я фельдшер.
— Ну, — сказала Матрёна. — Тогда дои, фельдшер.
Она отдала ей ключ. Ключ был железный, большой, холодный — и тёплый там, где его держала рука.

Единственная встреча, которую я могу подтвердить. А. В., 1981.
IX. Молоко обратноОна доила три месяца.
Это оказалось просто. Проще, чем она думала. Ночью она спускалась в подпол, садилась на табурет у белой коровы и делала то, что делают доярки: мыла руки, вытирала вымя тряпкой, надевала на соски резиновые трубки — не те, что в роддоме, а другие, из мягкой кожи, — и ждала. Молоко шло само. Оно было тёплое и пахло человеком.
Каждое утро она выносила бидон во двор. В бидоне было молоко, и в молоке были сны. Она разливала их по кружкам и ставила на крыльцо. Люди приходили и пили. Некоторые говорили «спасибо». Некоторые молчали.
Она не забирала сны. Она их возвращала.
Сначала ничего не происходило. Потом Аграфена Павловна выпила свою кружку и заплакала — впервые за двадцать лет, как она сама сказала. Ей приснился муж, который умер в шестьдесят восьмом, и рубаха, которую она закопала в огороде, потому что не могла смотреть, как он её носит. Она проснулась и сказала: «Он простил». Нина не спрашивала, кто.
Потом Иван Фёдорович выпил свою и проспал двенадцать часов. Проснулся и сказал: «Я видел поле. Я в нём стоял. Я его всё время видел, а теперь оно во мне». Он ушёл с ФАПа другим человеком — тише, спокойнее.
Дети просыпались. Медленно, по одному, как всходят семена. Валя проснулась на четвёртый день и первым делом спросила: «А Серёжа?» Нина сказала: «Серёжа остался». Валя кивнула. Она поняла.
Матрёна умирала.
Это было странно: она не болела, не чахла, не лежала. Она просто становилась меньше. Каждый день — на палец, на два. Кожа обтягивала кости, кости становились легче, глаза светлели. К Рождеству она была размером с ребёнка и весила, наверное, столько же.
Нина приходила к ней каждый вечер. Они пили чай — уже не молоко, чай, — и Матрёна говорила. Говорила много, торопливо, как будто боялась не успеть.
— Ты не так доила, — сказала она однажды. — Ты отдавала обратно. Оно не любит, когда отдают.
— Кто — оно?
— Кормилица. Она берёт и держит. Она не умеет отдавать. Ты её заставила. Она теперь голодная.
— И что будет?
— Не знаю, — сказала Матрёна. — Я первый раз умираю.
Она умерла в ночь на Крещение. Нина была рядом. Матрёна лежала в постели, маленькая, как кукла, и дышала всё реже. Перед последним вздохом она открыла глаза и сказала:
— Ты её не убила. Ты её приручила. Это хуже.
— Почему хуже?
— Потому что теперь она твоя, — сказала Матрёна. — А ты — её. Вы теперь одно. Поздравляю, доярка.
Она закрыла глаза и больше не открыла.
Нина похоронила её на сельском кладбище, за оградой, у самой воды. На похороны пришло полсела. Никто не плакал. Все стояли и смотрели на гроб, и в глазах у них было что-то, чего Нина не могла прочитать: не горе, не облегчение. Привычку.
После похорон она вернулась в ФАП, открыла подпол и спустилась вниз.
Корова стояла на прежнем месте. Бидонов стало меньше — может, вдвое. На многих были перечёркнутые имена. Корова дышала ровно. Она не повернула головы.
Нина села на табурет, вымыла руки, взяла тряпку.
— Ну, — сказала она. — По показаниям.
Корова молчала. Потом в глубине её белого тела что-то шевельнулось, и в бидонах плеснуло — тихо, как аплодисменты.

Оберег. Из собрания Костромского этнографического кружка. Найден в доме, где не спали.
X. Из дневника Нины СорокинойТетрадь в клетку, 48 листов. Куплена в сельпо с. Верхняя Сосновка. Найдена А. Вороновым на костромском рынке в 1989 году.
14 января. Матрёна умерла. Я не знаю, что теперь писать. В журнале — прививки. В тетради — это. Пусть будет тетрадь.
20 января. Кормилица не ест, если не сказать «возьми». Я не говорю. Я говорю «по показаниям». Она злится. Молоко горчит. Ничего, выпьют.
2 февраля. Валя пришла. Спросила, можно ли ей посмотреть на корову. Я сказала нельзя. Она сказала: «Я и так вижу». Дети видят. Все дети видят. Взрослые — только те, кто пил.
14 февраля. Вернула сон Серёжиной матери. Она спала двое суток. Проснулась и сказала: «Он меня звал». Я сказала: «Он вас не звал. Он говорил "не надо"». Она заплакала. Я не должна была говорить. Но я сказала.
3 марта. Корова начала ходить. Ночью слышу — она ходит по подполу. Пол не скрипит, но я слышу. Как будто кто-то переставляет бидоны. Утром все стоят на местах. Кроме одного. Я не считаю. Если считать — сойдёшь с ума.
17 марта. Мне приснился мальчик. Не Серёжа. Другой. Он сказал: «Тётя, у тебя молоко горячее». Я проснулась и поняла, что это я. Я стала молоком. Я не боюсь. Это странно — не бояться. Наверное, это и есть «приняла».
1 апреля. Приезжал корреспондент из Костромы. Воронов. Спрашивал про ведьм. Я сказала, что ведьм нет. Он сказал: «Я знаю». И посмотрел на мои руки. Я спрятала руки под стол. Он попросил молока. Я дала. Он выпил и сказал: «Коровье». Я сказала: «Коровье». Мы оба соврали.
4 апреля. Воронов уехал. Оставил адрес. Я не напишу. Он вернётся. Они всегда возвращаются.
Запись без даты. Если ты это читаешь — не пей у меня. И не говори «спасибо». Говори «благодарствую». Это ничего не меняет, но так вежливее.
***
XI. Послесловие составителя
Я был в Верхней Сосновке в апреле восемьдесят первого.
Я приехал за сказками. Я уехал с тетрадью, которую мне не отдали, — я её купил в восемьдесят девятом у старухи на рынке, и она не знала, что продаёт. Тетрадь была в клетку, 48 листов, с пятнами от молока на обложке.
Я пил у неё молоко. Я говорю это прямо, потому что дальше будет неправда, если я не скажу.
Она была молодая. Двадцать четыре года. Она выглядела на двадцать четыре и в восемьдесят первом, и в девяносто первом, когда я приезжал во второй раз. Я не спросил, почему. Я спросил, как дела. Она сказала: «По показаниям».
Я не знаю, что это значит. Я не хочу знать.
В её доме пахло топлёным молоком и мокрой шерстью. На столе стояла эмалированная кружка. Я выпил. Молоко было тёплое, густое, сладкое. Я сказал: «Коровье». Она сказала: «Коровье».
Я записал в тот вечер: «Информант С., 24, фельдшер. Внятных свидетельств не даёт. Отказалась от интервью. Угостила молоком».
Это была моя последняя честная запись.
я потом считал: в комнате было два человека. в тетради — три почерка. мой, её и тот, который дописывал за мной. я не помню, чтобы я это писал.
***
конец первой главы
главу вторую я писал уже не по тетради. тетрадь кончилась на слове «благодарствую». дальше — моё.
Глава 2
ОБРАТНАЯ СТОРОНА ПЕЧИ
Карточка существаПолеСодержаниеНазваниеВедьма. Ведунья. Запечная. Местные: «печная», «та, что за печью»КлассДомашняя нечисть. Наследственная, оседлая. Держится строения, а не местаАреалГородские квартиры с замурованными печами. Сталинки, комнаты в доходных домах, дачиПовадкиНе берёт силой. Торгует. Говорит рецептами, а не угрозами. Запоминает слова, сказанные в сердцахПризнаки присутствияПахнет зверобоем и горячим кирпичом. Стена теплее в одном месте. Ночной шёпот — женский, старушечий, иногда детский. Посуда переставлена на ладоньОпасностьНе убивает. Перекладывает. Болезнь, вина и старость переходят с согласившегося на согласившегосяМерыНе говорить «хочу» вслух. Не топить после заката. Заслонку открывать своей рукой. Не оборачиваться, когда позовут из стеныДостоверностьСредняя. Три информанта, одна тетрадь, один акт о смертиПримечание ВороноваЯ стоял у двери два часа. Мне не открыли. Я слышал, как в квартире диктуют рецепт: женский голос читал, детский повторялона не сказала «помогите». она сказала «хочу». это разные слова, но дверь открылась одна.
***
I. Ключи
Ключи ей передали в конторе на Сретенке — три штуки на кольце, обмотанном синей изолентой. Пахло бумажной пылью и варёной картошкой.
Дом стоял на углу Чистопрудного, семиэтажный, с лепниной и лифтом, застрявшим между третьим и четвёртым. В шахте пахло мокрой известью и кошками. Ксения пошла пешком.
Ключ повернулся тяжело, с хрустом, будто в замке был песок.
Квартира — сорок два метра, две комнаты, паркет ёлочкой, скрипевший у окна, и высокие потолки с облупленной лепной розеткой. Пахло старой мебелью, мылом и чем-то травяным, сухим, как аптечный шкаф.
В кухне стояла голландка. Её заложили кирпичом, забелили и приделали сверху крюк от вьюшки — для памяти. Кирпич был выкрашен той же белой краской, что и стена, и печь казалась не замурованной, а замазанной, как замазывают царапину на лице.
В большой комнате, у стены, смежной с кухней, был выступ в полкирпича, оклеенный обоями в мелкий синий цветочек. Ксения провела по нему ладонью. Выступ был тёплый.
Она подумала: батарея. Батарея стояла под окном, холодная, потому что отопление ещё не дали. Подумала: соседи. Но за стеной была кухня.
Стена была тёплая.
Ксения приложила ухо. Внутри, глубоко, как в закрытом шкафу, шуршало. Не мышь: мышь шуршит коротко, с паузами. Это — ровно, страница за страницей, как будто кто-то перелистывал книгу и не находил нужного места.
Квартиру она купила в августе на деньги, которые дала мать: продала дачу в Малаховке и сказала — тебе надо начинать заново. Ксения не хотела начинать заново. В марте она развелась; муж сказал, что она пахнет столярным клеем, и это была правда.
Мать так и не увидела эту квартиру. Она заболела в июне, за неделю до сделки, и лежала на Каширке, в четвёртой палате, у окна, выходившего на трансформаторную будку.

Кв. 24. Сентябрь 1991
II. Вера АркадьевнаВ дверь позвонили на следующее утро. На пороге стояла маленькая сухая женщина в сером кашемировом платке, с толстыми пальцами в медных перстнях, позеленевших по краям. От неё пахло зверобоем, воском и чем-то сладким, перестоявшим, как варенье, забытое в шкафу.
— Вера Аркадьевна. Из двенадцатой. Над вами.
— Здравствуйте.
— Вы надолго?
— Навсегда, — сказала Ксения и сама удивилась, как твёрдо это прозвучало.
— Хорошо. Тогда я зайду.
Она вошла, не разуваясь, прошла в большую комнату и остановилась перед выступом у стены. Положила ладонь. Ладонь была сухая, в трещинах, и в трещинах белела известь.
— Тёплая, — сказала Вера.
— Отопление...
— Отопление дают в октябре.
Она повернулась. Глаза у неё были светло-карие, с белёсым ободком.
— За печью тетрадь, — сказала Вера. — Найдёте, когда отдерёте обои. Не выбрасывайте.
— Вы знали прежнюю хозяйку?
— Я её хоронила.
В кухне закипел чайник. Ксения не помнила, чтобы ставила его.
Вера села на табурет, вынула из кармана платка свёрток — сушёные стебли, перевязанные ниткой, — и положила на стол. Стебли были жёлтые, с мелкими цветами, и пахли так густо, что у Ксении запершило в горле.
— Зверобой, — сказала Вера. — От нервов. Вы нервная.
— Я в порядке.
— Вы в порядке, — согласилась Вера. — Только у вас мать умирает.
Ксения поставила чашку так, что блюдце звякнуло.
— Вам кто сказал?
— У вас лицо, как у человека, который считает деньги на лекарство.
Она залила стебли кипятком, и в кухне стало горько и тепло. Отвар был тёмный, с медным привкусом; Ксения сделала глоток, и во рту остался металл.
— Я могу помочь, — сказала Вера.
— Чем?
— Переложить.
— Что переложить?
— То, что у неё внутри. На кого-нибудь другого.
Ксения поставила чашку.
— Это называется убийство.
— Это называется масса, — сказала Вера. — Одинаковая масса. Не больше и не меньше. Ведьма не берёт без слова, милая. Никогда. Даже у врага. Особенно у врага.
— Я не ведьма.
— Пока нет.
Она допила отвар, поставила чашку вверх дном на блюдце — так делают, чтобы не наливали снова, — и встала.
— Если захотите открыть заслонку, откройте сами. Не зовите никого. И не топите после заката.
— Почему?
— Потому что после заката в ней уже не пусто.
***
III. Заслонка
Ксения отодрала обои в тот же вечер, как учили: намочила тряпку, приложила к стене, подождала. Обои пошли целыми полосами, под ними оказалась штукатурка, серая, с волосяными трещинами. Ксения постучала костяшкой. Звук был пустой, как по коробке.
Она принесла из мастерской стамеску и молоток. Штукатурка отвалилась куском, за ней — кирпич, в кирпиче — ниша, в нише — заслонка, чугунная, с литым узором: виноградная гроздь и две птицы по бокам. Ксения взялась за ручку и потянула. Заслонка поддалась с сухим скрежетом, и из стены пахнуло горячим кирпичом, зверобоем и пылью, которой было сто лет.
В нише лежал свёрток. Клеёнка, под клеёнкой промасленная бумага, под бумагой тряпка, а в тряпке — тетрадь в клетку, сорок восемь листов, с пятнами на обложке. Пахла она так, что у Ксении заслезились глаза.
На первой странице круглым ученическим почерком было выведено: «От всякой хвори. Держать в печи. Не выносить на свет».
Дальше шли рецепты: от бородавки, от сухоты, от бесплодия, от пьянства, от тоски, от опухоли. Ксения листала и чувствовала, как под пальцами бумага становится тёплой, хотя в комнате было прохладно. На полях кто-то делал пометки другими чернилами, фиолетовыми, аптечными. На обороте настоящего рецепта — формы 107-У, с фиолетовым штампом и наполовину смытой фамилией, — был записан ещё один.
«От опухоли. Взять слово. Отдать слово. Масса равная, иначе не примется. Печь закрыть. Не оборачиваться.
Через порог не передают. Стоять надо по эту сторону.
Кто взял — тот и держит. Кто держит — тот и ищет.»
Оборот рецепта формы 107-У. Москва, сентябрь 1991. Чернила фиолетовые, аптечные. Внизу — след от чашки.На сорок первой странице, другим почерком, мелким и косым, было написано:
«Печь топить до заката. После заката не топить, а если затопишь — не открывай.
Заслонку открывает наследник своей рукой. Чужой рукой откроется, да не туда.
Слово берут только вслух. Шёпотом не берут. Про себя не берут.
Масса равная. Иначе не примется, а возьмётся вдвое.»
Там же, страница 41.Ксения закрыла тетрадь. Потом проверила, заперта ли дверь. Потом села на пол у тёплой стены и просидела до темноты.
Ночью она проснулась от того, что кто-то шептал. Шёпот был ровный, спокойный, как у учительницы, которая повторяет правило для тех, кто не понял с первого раза. Ксения лежала и слушала, и в какой-то момент поймала себя на том, что губы у неё шевелятся.

