
Полная версия:
ПРОТОКОЛ
В реанимации горел свет. За стеклом дежурила Настя — сидела за столом, писала что-то в журнале. Увидела его, подняла голову. Не удивилась.
— Андрей Петрович? — сказала она шёпотом. — Что вы здесь?
— Не спится.
Она посмотрела на него внимательно. Настя была маленькой, с короткой стрижкой и острыми глазами, которые видели всё. Она работала с ним десять лет — и знала его лучше, чем он сам. Знала, что он не пьёт, не курит, не кричит. Знала, что он молчит, когда ему плохо. И что молчание — это его способ кричать.
— Он спит, — сказала она. — Мальчик Логинова. Стабильно. Аппарат работает.
Андрей кивнул. Не спросил, как Митя. Не спросил, как мальчик из шестой. Он знал ответы. И не хотел их слышать.
— Вы не должны здесь быть, — сказала Настя. — Идите домой.
— Я пойду.
Он не пошёл. Стоял у стекла. Смотрел на мальчика. Тот лежал на спине, маленький, под простынёй, с трубками, которые шли из него в аппарат. Аппарат гудел — ровно, спокойно, как сердце. Мальчик дышал. Не сам — аппарат дышал за него.
Андрей смотрел. И думал: «Он жив. Он жив благодаря мне». Думал: «Митя умер бы благодаря мне». Думал: «Митя не умер. Митя в паллиативе». Думал: «Это не лучше».
Он отвёл взгляд. Пошёл по коридору дальше. Настя смотрела ему вслед. Ничего не сказала.
В паллиативе было темно. Дежурная медсестра спала на посту — сидела в кресле, запрокинув голову, с открытым ртом. Андрей прошёл мимо. Не разбудил. В четвёртой палате горел ночник — тусклый, жёлтый, на тумбочке. Митя спал. Лена сидела рядом — в кресле, с книгой на коленях. Не читала. Смотрела на сына.
Андрей остановился в дверях. Не вошёл. Лена подняла голову. Увидела его. Лицо у неё было усталое — серое, с тенями под глазами, с заострившимися скулами. Она была красивой — той красотой, которая не бросается в глаза, но остаётся, когда всё остальное уходит. Тёмные волосы, собранные в хвост, бледная кожа, серо-зелёные глаза. Она смотрела на него. Долго. Потом отвела взгляд.
— Ты не спишь, — сказала она.
— Ты тоже.
Она не ответила. Посмотрела на Митю. Поправила одеяло. Митя не проснулся. Дышал — медленно, с присвистом.
— Иди домой, — сказала она. — Я останусь.
— Лена.
— Что?
Он не знал, что сказать. Стоял в дверях, смотрел на неё, на сына, на ночник. Думал: «Я хочу сказать, что люблю тебя». Думал: «Я хочу сказать, что мне страшно». Думал: «Я хочу сказать, что не знаю, правильно ли я сделал». Но ничего не сказал. Потому что знал: она не поверит. Или поверит — и это будет хуже.
— Иди, — сказала она. — Пожалуйста.
Он ушёл.
В коридоре у окна стоял человек. Худой, сутулый, в синем халате санитара. Виктор Гринберг. Он не мыл пол — стоял и смотрел в окно. За окном было темно. Дождь шёл.
Андрей остановился. Виктор повернул голову. У него было длинное лицо, глубокие морщины — не от возраста, а от чего-то другого. Глаза умные, усталые. Светлые. Он смотрел на Андрея без удивления, будто ждал его.
— Не спится? — спросил Виктор.
— Не спится.
Виктор кивнул. Отвернулся к окну. Андрей подошёл. Встал рядом. Они стояли молча — два человека, которые не знали друг друга, но знали одно и то же.
— Я работал здесь, — сказал Виктор. — Пять лет назад. Заведовал отделением. Соседним с вашим.
— Я помню, — сказал Андрей. — Вы говорили.
— Говорил. Но вы не помните.
Андрей не ответил. Он действительно не помнил. Пять лет назад у него было много заведующих, много отделений, много лиц. Он не запоминал.
— Я ушёл, — сказал Виктор. — Не сам. Меня ушли. Вы знаете, почему?
— Нет.
— Я забрал аппарат. Для своего сына. Он умирал. Я забрал аппарат, который должен был достаться другому ребёнку. Мой сын выжил. Тот ребёнок — нет.
Он сказал это ровно. Без пафоса. Как факт. Андрей смотрел на него.
— И вы жалеете? — спросил он.
Виктор помолчал. Посмотрел в окно. Дождь стучал по стеклу.
— Я бы снова так сделал, — сказал он. — И это самое страшное.
Андрей молчал. Виктор повернулся к нему.
— Вы думаете, я сплю? — спросил он. — Вы думаете, я живу с этим спокойно? Я пять лет не сплю. Я мою полы в той больнице, где работал. Я вижу каждый день людей, которые меня помнят. Я вижу сына — он жив, здоров, взрослый. Он не звонит. Он не знает, что я сделал. Но он чувствует. Он вырос с отцом, который молчит. И теперь он тоже молчит.
Он замолчал. Андрей смотрел на его руки — длинные, худые, с вздутыми венами. Руки, которые когда-то держали скальпель. Теперь держат швабру.
— Вы думаете, я вам это рассказываю, чтобы вас утешить? — спросил Виктор. — Нет. Я вам это рассказываю, чтобы вы знали: вы не один. И это не помогает.
Он взял швабру. Пошёл по коридору. Андрей смотрел ему вслед. Потом пошёл к выходу. На улице дождь усилился. Он сел в машину. Не завёл. Сидел. Смотрел на стекло. Думал: «Он бы снова так сделал». Думал: «Я бы тоже». Думал: «Это самое страшное».
Дома он не мог сидеть. Ходил по квартире — из кухни в кабинет, из кабинета в коридор. Включил свет везде, во всех комнатах. Не помогло. Тени остались — в углах, за шкафом, под столом. Он сел на кухне. Рисунок лежал на столе. Солнце, дом, два человечка, третий — без лица. Он взял его. Посмотрел. Положил обратно.
Вспомнил: Митя рисовал его в тот вечер, когда Андрей вернулся из больницы — усталый, злой, не спавший. Митя подбежал, показал рисунок. «Пап, смотри!» Андрей посмотрел. Сказал: «Красиво». Пошёл в кабинет. Закрыл дверь. Митя остался в коридоре с рисунком в руках. Лена потом сказала: «Он ждал тебя весь вечер». Андрей ответил: «Я работал». Она не стала спорить.
Он сидел на кухне. Смотрел на рисунок. Думал: «Он ждал меня весь вечер». Думал: «Я работал». Думал: «Это не оправдание».
Контрафактический фрагмент №1
Если бы он тогда вышел из кабинета и сел в машину — в ту пятницу, в девять утра, с подписанным протоколом в кармане, — и поехал не в паллиатив, а домой, к Лене, к Мите, который ещё был жив, ещё дышал, ещё мог улыбаться, — если бы он вошёл в квартиру, снял ботинки, прошёл на кухню, сел напротив Лены и сказал: «Я не подписал», — что было бы?
Лена подняла бы голову. Посмотрела бы на него. Может быть, заплакала бы. Может быть, нет. Митя вышел бы из комнаты — худой, бледный, с плюшевым зайцем в руке. Спросил бы: «Пап, ты дома?» Андрей сказал бы: «Дома». И это было бы правдой.
Аппарат достался бы мальчику из шестой палаты. Нине. Её сыну. Корпус не построили бы. Логинов забрал бы деньги. Ковалёв уволил бы Андрея. Или нет. Или перевёл бы в другое отделение. Митя умер бы через месяц. Или через два. Но умер бы — с отцом рядом. Лена не стояла бы у окна. Она сидела бы на стуле. Держала бы его за руку. И Андрей держал бы тоже.
А мальчик из шестой палаты — он выжил бы? Или умер бы через неделю, потому что аппарат не спасает от опухоли ствола? Андрей не знал. Никто не знал. Это была бы другая жизнь — с другой ценой. Может быть, лучше. Может быть, хуже. Может быть, такой же.
Он тряхнул головой. Фрагмент рассыпался. Он снова сидел на кухне. Рисунок лежал на столе. Третий человечек — без лица.
Утром пришла Лена. Он услышал, как открывается дверь, как она снимает ботинки, как идёт на кухню. Он сидел за столом. Не спал. Она остановилась в дверях. Посмотрела на него. На рисунок. На чашку с остывшим чаем.
— Ты не спал, — сказала она.
— Нет.
Она прошла мимо. Налила себе воды. Выпила стоя. Поставила стакан.
— Митя спрашивал, где ты, — сказала она.
— Что ты сказала?
— Что ты работаешь.
Он кивнул. Она посмотрела на него — долго, внимательно, будто видела впервые.
— Ты изменился, — сказала она. — За эти два дня. Ты стал другим.
— Я не изменился.
— Изменился. Ты раньше молчал, но в тебе была сила. Теперь ты молчишь, и в тебе — пустота. Я не знаю, кто ты теперь. Я знаю, кем ты был.
Он хотел сказать: «Я сделал правильно». Но не сказал. Потому что впервые за два дня понял: это не имеет значения. Правильно или нет — он всё равно сидит на кухне в четыре утра, смотрит на рисунок сына и не может вспомнить, когда последний раз спал спокойно.
— Я пойду, — сказала Лена. — Мне на смену.
Она ушла. Дверь закрылась. Андрей остался сидеть. Смотрел на рисунок. Думал: «Я не знаю, кто я теперь». Думал: «Я знаю, кем я был». Думал: «Это был человек, который верил, что правильно — это просто».
Он встал. Пошёл в кабинет. Лёг на диван. Закрыл глаза. Не спал. Слушал, как в трубах щёлкает вода. Думал: «Виктор сказал: я бы снова так сделал». Думал: «Я бы тоже». Думал: «И это самое страшное».
Глава 4. Ковалёв. Ночь
В пятницу, после того как Андрей вышел из кабинета с подписанным протоколом, Ковалёв ещё долго сидел один. Дверь закрылась. Шаги стихли. Он снял очки, положил их на стол, потёр переносицу — там остались красные вмятины от оправы. За окном шёл дождь. Мелкий, нудный, осенний. Такой же, как двадцать лет назад.
Он достал из верхнего ящика стола фотографию. Не ту, что стояла на виду — жена в саду, смеётся. Другую. Маленькую, помятую, с загнутым углом. На ней — мальчик лет десяти. Худой, в футболке с надписью, которую уже не разобрать. Стоит на фоне реки, щурится от солнца, улыбается — криво, одним углом рта, как умеют улыбаться только дети, которых заставили позировать.
Серёжа. Сын. Умер двадцать лет назад. Ему было одиннадцать.
Ковалёв смотрел на фотографию. Долго. Потом убрал её обратно в ящик. Закрыл. Надел очки. Протёр их — хотя они были чистые. Это была привычка, не жест.
Он был грузным — не от обжорства, а от возраста, от сидячей работы, от одышки, которая появилась три года назад и которую он игнорировал. Лицо у него было тяжёлое, обрюзгшее, но когда-то оно было красивым: широкие скулы, прямой нос, густые брови. Теперь брови поседели и торчали в разные стороны, как старая щётка. Он стригся коротко, но волосы на висках всё равно выбивались, и он их не замечал. Одевался в костюмы — всегда тёмные, всегда с галстуком, — потому что считал, что главврач должен выглядеть как главврач, даже если внутри него уже давно ничего не главное.
Он налил себе воды из графина. Выпил. Посмотрел на часы — семь вечера. Домой ехать не хотелось. Дома была Ирина. Ирина, которая молчала. Не упрекала — просто молчала. И это молчание было тяжелее любых слов.
Он просидел в кабинете ещё час. Потом встал. Надел пальто. Взял зонт. Вышел.
Дорога домой занимала двадцать минут. Он ехал медленно, как всегда. За окном плыли дома, витрины, люди под зонтами. Он не смотрел на них. Думал о мальчике из шестой палаты. О его матери — Нине. О том, как она сидела на стуле в коридоре, с руками на коленях, и смотрела на дверь. Он знал этот взгляд. Видел его двадцать лет назад — в зеркале.
Тогда, двадцать лет назад, он был заведующим отделением — молодым, амбициозным, с будущим. Серёжа заболел внезапно: менингит, молниеносная форма. Его привезли в ту же больницу, где работал отец. Ковалёв тогда стоял перед выбором: аппарат искусственного дыхания был один. Или его сын — или сын заместителя министра, который поступил в тот же вечер. Заместитель министра звонил, просил, обещал. Ковалёв знал: если он отдаст аппарат своему сыну — его уволят. Или хуже. Если отдаст чужому — его сын умрёт.
Он отдал аппарат чужому. Серёжа умер через сутки. В коридоре. На каталке. Под тусклой лампой. Один.
Заместитель министра потом помог Ковалёву с должностью. Через год он стал главврачом. Через два — получил квартиру. Через пять — машину. Он никогда не просил. Ему просто давали. И он брал. Потому что если не брать — значит, всё было зря. Значит, Серёжа умер напрасно. А он не мог этого допустить. Он должен был найти смысл. Хоть какой-то.
Ирина тогда не сказала ни слова. Она пришла на похороны — бледная, сухая, с прямыми плечами. Стояла у могилы. Не плакала. После похорон они вернулись домой. Она легла спать. Он сидел на кухне до утра. Утром она встала, сварила кофе, налила ему чашку. Сказала: «Пей». И всё. Больше они никогда не говорили о Серёже. Ни разу за двадцать лет.
Дома было тихо. Ирина сидела в гостиной с книгой. Она была худой, с прямыми седыми волосами до плеч, с лицом, которое когда-то было миловидным, а теперь стало сухим, как старая бумага. Морщины у неё были глубокие — не от возраста, а от чего-то другого. Она не смотрела на него, когда он вошёл. Только перевернула страницу.
— Ты поздно, — сказала она.
— Работы много.
Она кивнула. Не спросила, что за работы. Знала, что он не ответит. Он снял пальто, повесил в шкаф. Прошёл на кухню. Налил себе чаю. Сел за стол. Ирина осталась в гостиной. Между ними была стена — не настоящая, а та, которую они построили сами, кирпич за кирпичом, за двадцать лет молчания.
Он пил чай. Смотрел в стену. Думал: «Я сделал правильно». Думал: «Серёжа умер. И я до сих пор не знаю, правильно ли». Думал: «Ирина знает. Она всегда знала. И молчит».
Он встал. Пошёл в гостиную. Ирина подняла голову. Посмотрела на него. Глаза у неё были серые, спокойные, как вода в колодце.
— Ирина.
— Что?
Он хотел сказать: «Я сегодня подписал протокол. Мальчик из шестой палаты умрёт. Сын Логинова будет жить. И я не знаю, правильно ли». Но не сказал. Потому что знал: она ответит. Или не ответит. И то и другое будет хуже.
— Ничего, — сказал он. — Просто.
Она кивнула. Опустила голову. Перевернула страницу.
Он вернулся на кухню. Сел. Достал из кармана фотографию. Маленькую, помятую, с загнутым углом. Мальчик на фоне реки. Улыбается — криво, одним углом рта. Ковалёв смотрел на неё. Долго. Потом убрал обратно. Выпил чай. Пошёл в спальню. Лёг. Не спал.
Утром он пришёл в больницу раньше всех. В шесть утра. В отделении было тихо — только дежурная медсестра на посту, сонная, с красными глазами. Она встала, когда он вошёл.
— Виктор Андреевич?
— Сиди, — сказал он. — Я просто пройдусь.
Он прошёл по коридору. Мимо палат. Мимо реанимации. Остановился у шестой палаты. За стеклом — мальчик. Худой, бледный, с закрытыми глазами. Рядом — мать. Нина. Спит в кресле, запрокинув голову. Руки на коленях. Ковалёв смотрел на неё. Долго. Потом пошёл дальше. К паллиативу. В четвёртую палату. Там лежал Митя. Спал. Лена сидела рядом — с книгой на коленях, не читала. Смотрела на сына. Ковалёв не вошёл. Постоял в дверях. Пошёл в кабинет.
Он сел за стол. Достал протокол. Подписанный вчера. Андреем. Ковалёв смотрел на подпись — ровную, аккуратную, как у человека, который никогда не сомневается. Он завидовал этой подписи. Он сам так не мог. Он всегда сомневался. Даже когда решал. Даже когда знал, что решает правильно.
Он положил протокол в папку. Убрал в ящик. Закрыл. Посмотрел на фотографию Ирины — та стояла на столе, на виду. Жена в саду. Смеётся. Он взял её. Посмотрел. Поставил обратно. Потом достал из ящика другую. Маленькую, помятую. Мальчик на фоне реки. Он смотрел на неё долго. Потом убрал. Закрыл ящик. Встал. Пошёл на обход.
В коридоре он встретил Андрея. Тот шёл навстречу — серый, усталый, с тенями под глазами. Они остановились. Между ними было три шага.
— Андрей Петрович, — сказал Ковалёв.
— Виктор Андреевич.
Пауза. Ковалёв смотрел на него. Думал: «Он не спит. Как и я. Как и все мы». Думал: «Он сделал то, что я не смог бы». Думал: «Или смог бы. Двадцать лет назад — смог».
— Ты как? — спросил Ковалёв.
— Нормально.
— Врёшь.
Андрей не ответил. Ковалёв кивнул. Посмотрел в сторону паллиатива.
— Митя?
— Спит.
— Лена?
— У него.
Ковалёв помолчал. Потом сказал:
— Ты сделал правильно. Я знаю, что тебе от этого не легче. Но ты сделал правильно.
Андрей посмотрел на него. Долго. Потом сказал:
— А вы бы так смогли?
Ковалёв не ответил. Стоял. Смотрел на него. Думал: «Я уже сделал. Двадцать лет назад. И до сих пор не знаю, правильно ли». Думал: «Серёжа умер. Заместитель министра жив. И я жив. И это не ответ».
— Я не знаю, — сказал он наконец. — Честно — не знаю.
Андрей кивнул. Пошёл дальше. Ковалёв смотрел ему вслед. Потом пошёл в другую сторону. В кабинет. Сел за стол. Достал фотографию. Мальчик на фоне реки. Улыбается — криво, одним углом рта. Ковалёв смотрел на неё. Долго. Потом убрал. Закрыл ящик. Взял ручку. Начал писать ответ министерству. Буквы получались ровные, аккуратные, как у человека, который никогда не сомневается.
Вечером он вернулся домой. Ирина сидела в гостиной. С книгой. Не читала. Смотрела в окно. За окном шёл дождь.
— Ты сегодня рано, — сказала она.
— Работы меньше.
Она кивнула. Не спросила, что за работы. Он снял пальто. Прошёл на кухню. Налил чаю. Сел. Ирина осталась в гостиной. Между ними была стена. Он пил чай. Смотрел в стену. Думал: «Она знает. Она всегда знала». Думал: «И молчит». Думал: «Это её способ прощать. Или не прощать».
Он встал. Пошёл в гостиную. Ирина подняла голову. Посмотрела на него. Глаза серые, спокойные.
— Ирина.
— Что?
— Ты помнишь Серёжу?
Она не изменилась в лице. Только пальцы на книге сжались чуть сильнее.
— Помню, — сказала она.
— Я сегодня подписал протокол. Мальчик из шестой палаты умрёт. Сын Логинова будет жить. Как тогда. Как с Серёжей.
Она смотрела на него. Долго. Потом закрыла книгу. Положила на колени.
— Я знаю, — сказала она. — Я всегда знала, что ты это сделаешь. Ты не мог иначе.
— Я не знаю, правильно ли.
— Я тоже не знаю, — сказала она. — Но я знаю, что ты не спал двадцать лет. И я не спала. И это — цена.
Она встала. Пошла в спальню. Дверь закрылась. Ковалёв остался стоять в гостиной. Смотрел на закрытую дверь. Думал: «Она знает. Она всегда знала». Думал: «И это цена». Думал: «Серёжа умер. И я до сих пор плачу».
Он вернулся на кухню. Достал фотографию. Мальчик на фоне реки. Смотрел на неё. Долго. Потом убрал. Выпил чай. Пошёл в кабинет. Лёг на диван. Не спал. Слушал, как в трубах щёлкает вода. Думал: «Андрей спросил: вы бы смогли?» Думал: «Я смог. Двадцать лет назад». Думал: «И до сих пор не знаю, правильно ли».
Он закрыл глаза. Не спал.
Глава 5. Варенье
Прошла неделя. Андрей считал дни по сменам — не по календарю. Календарь висел в кабинете, на стене, и он его не переворачивал с прошлого месяца: там всё ещё было сентябрьское фото — лес, река, кто-то на мостках. Он не помнил, кто это. Может, и не смотрел никогда.
Он возвращался к работе так, как возвращаются в холодную воду: медленно, по частям, заставляя себя не думать о том, что под ногами нет дна. Утренний обход. Журналы. Назначения. Он делал всё, что делал двадцать лет, — и всё было другим. Не потому, что изменилось отделение. Изменился он. И люди это чувствовали.
Настя больше не приносила ему кофе. Она ставила чашку на стол — молча, не спрашивая, — но это было уже не то. Раньше она говорила: «Держи, Андрей Петрович. Без сахара, как ты любишь». Теперь просто ставила и уходила. Он не спрашивал почему. Знал.
На четвёртый день он поймал её в ординаторской.
— Настя.
Она обернулась. В руках — папка с картами. Лицо спокойное, глаза — нет. Настя была маленькой, быстрой, с короткой стрижкой и острыми глазами, которые всегда смотрели чуть насмешливо. Теперь они смотрели прямо. Без насмешки.
— Что, Андрей Петрович?
— Ты что-то хочешь сказать?
Она помолчала. Положила папку на стол. Скрестила руки — не вызывающе, а как человек, который решился.
— Вы знаете, что я думаю.
— Не знаю.
— Знаете. Я работаю с вами десять лет. Я видела, как вы подписывали протоколы. Много. Я не всегда соглашалась. Но я понимала. А этот — не поняла.
Она сказала это ровно. Без злости. И это было хуже злости.
— Настя.
— Что?
— Я не мог иначе.
— Могли, — сказала она. — Могли. Просто не захотели.
Она взяла папку. Пошла к двери. Остановилась.
— Я не судья, — сказала она. — Я медсестра. Но я бы так не смогла. И я не знаю, как теперь с вами работать.
Дверь закрылась. Андрей остался стоять. Смотрел на стол. На чашку с остывшим кофе — без сахара, как он любит.
В пятницу пришёл Олег. Андрей не сразу понял, кто это. Мужчина лет сорока семи, широкий, с крупными руками — такими, которые держат не бумаги, а инструмент. Он был в куртке, из тех, что носят рабочие, с потёртыми локтями. Лицо простое, открытое, с обветренной кожей и светлыми глазами, которые смотрели прямо, без хитрости. В руках он держал банку. Стеклянную, с закрученной крышкой. Внутри — что-то тёмно-красное, густое.
Он стоял в коридоре у поста, переминаясь с ноги на ногу. Увидел Андрея — выпрямился.
— Андрей Петрович? Соколов?
— Да.
— Я Олег. Отец Пашки. Мальчика, которому... — он замолчал, подбирая слово. — Которому аппарат.
Андрей кивнул. Он знал. Пашка Логинов. Сын чиновника. Тот, которого он спас. Тот, из-за которого Митя сейчас лежал в паллиативе, а не здесь.
— Я хотел сказать спасибо, — сказал Олег. — Я не умею красиво говорить. Я на заводе работаю. Но я хотел. Жена варенье сварила. Слива. Она сама. Я не приносил ничего, потому что не знал, можно ли. А потом подумал — нельзя не принести.
Он протянул банку. Андрей взял. Стекло было холодным. На крышке — белая этикетка, от руки: «Спасибо».
— Спасибо, — сказал Андрей.
— Это вам спасибо, — сказал Олег. — Вы его спасли. Пашку. Он теперь дома. Ходит. Ест. Смеётся. Врачи говорят — восстановится. Не полностью, но... — он махнул рукой. — Живой.
Андрей смотрел на него. На его руки. На лицо. На глаза, которые светились — не от радости, а от чего-то большего. От благодарности, которая не знает, куда себя деть.
— А ваш сын? — спросил Олег вдруг. — Я слышал... в паллиативе?
— В паллиативе.
— Что с ним?
Андрей помолчал. Потом сказал:
— Опухоль. Ствол. Неоперабельная.
Олег не изменился в лице. Только руки — большие, сильные — сжались в кулаки. Потом разжались.
— Я не знал, — сказал он. — Мне не говорили. Я думал... — он замолчал. — Я думал, аппарат был свободен.
— Не был.
— А...
— Аппарат был один.
Олег стоял. Смотрел на него. Медленно до него доходило. Не всё — часть. Ту часть, которую он мог вынести.
— То есть... — сказал он. — Ваш сын...
— Мой сын ждёт, — сказал Андрей. — Ваш — живёт.
Олег молчал. Долго. Потом опустил голову. Посмотрел на банку в руках Андрея. На этикетку «Спасибо».
— Я не знал, — сказал он тихо. — Простите.
— Не за что прощать.
— Я бы не пришёл. Если бы знал.
— Я знаю.
Олег стоял ещё минуту. Потом кивнул. Повернулся. Пошёл по коридору — тяжёлой походкой, сутулясь. У выхода остановился. Обернулся.
— Андрей Петрович.
— Да.
— Ваш сын... он знает?
— Знает.
Олег кивнул. Вышел. Дверь закрылась. Андрей стоял в коридоре. Держал банку. Смотрел на этикетку. «Спасибо». Буквы были кривые — писала жена Олега, может быть, в спешке, может быть, не умея красиво. Но писала.
Он поставил банку в ординаторской. На полку. Между чайником и коробкой с печеньем. Никто её не трогал. День. Два. Три. Она стояла — тёмное стекло, белая этикетка. Люди проходили мимо. Смотрели. Отводили глаза. На четвёртый день Настя сказала:
— Андрей Петрович, может, уберёте?
— Куда?
— Не знаю. Куда-нибудь.
Он не убрал. Банка стояла.
Митя слабел. Это было видно не сразу — по мелочам. Он стал меньше говорить. Больше спать. Руки — худые, с тонкими пальцами — лежали на одеяле, как чужие. Он всё ещё рисовал, но рисунки изменились: раньше были солнце, дом, человечки. Теперь — просто линии. Горизонтальные. Одна над другой. Как будто он рисовал дорогу, которая никуда не ведёт.
Андрей приходил каждый вечер. Садился на стул. Брал его за руку. Митя не всегда открывал глаза. Иногда говорил:
— Пап.
— Что, сынок?
— Тот мальчик. Которому аппарат. Он жив?
— Жив.
— Хорошо.
Пауза. Митя закрывал глаза. Андрей думал: «Он говорит "хорошо". Он не жалеет. Он не злится». Думал: «Почему он не злится?» Думал: «Я бы злился».
Однажды Митя сказал:
— Пап, а ты бы хотел, чтобы я был на его месте?
Андрей замер. Посмотрел на него. Митя смотрел в потолок. Лицо спокойное. Глаза ясные.
— Нет, — сказал Андрей.
— Почему?
— Потому что я хочу, чтобы ты был на своём месте. Здесь. Со мной.
Митя помолчал. Потом сказал:
— А я не здесь.
— Ты здесь.
— Нет. Я уже там.
Он не уточнил, где «там». Андрей не спросил. Боялся.
В воскресенье пришла Лена. Не в больницу — домой. Андрей был на кухне. Сидел. Смотрел в стену. Она вошла. Сняла пальто. Прошла на кухню. Увидела банку — она стояла на столе, он принёс её из больницы. Взяла. Посмотрела на этикетку. «Спасибо».
— От кого? — спросила она.
— От отца Пашки. Того мальчика.
Лена поставила банку обратно. Села напротив. Посмотрела на него. Долго. Она была усталой — ещё больше, чем раньше. Лицо осунулось, скулы заострились. Но глаза — серо-зелёные, спокойные — смотрели прямо.

