
Полная версия:
Верой и Правдой
– Меня отпоили, откормили, залечили раны. А через несколько дней я стоял почти в том месте, в кабинете Летнего дворца, где когда-то сдавал экзамен. Петр был один. Он ходил взад-вперед, держа за спиной свою длинную голландскую трубку.
– Зело вникай, калмык, – сказал он не глядя на меня. – Кто-то очень умный и очень опасный использует эту алхимическую мишуру, эту тьму, чтобы копать под нас. Недавнее убийство моей знакомой, которой я пожаловал сей браслет – только начало. Цель – я. Цель – остановить то, что мы строим. Все подробности тебе пока сказывать не стану. Но того браслета и странной записки с шифром, которую при ней нашли, недостаточно для большого дела. Это пробный шар. Разведка боем. И они выбрали тебя в качестве… почтальона. Почти случайного, никому не интересного. И это их ошибка.
Он остановился напротив меня.
– Когда тебе прикажут, вернешься в Архангельск. Будешь служить, как служил. Но твоя служба будет сложнее. Ты должен ждать там визитов от тех, кто стоит за всем этим. От этих «просвещённых» господ, что считают Россию дремучей страной, которой нужно указать её место. И ты теперь будешь моими глазами и ушами там, где официальные лица ничего не услышат. Ты мне подходишь для этого: ты – никто. Бывший слуга, инородец, человек без рода и племени в их глазах. На таких не смотрят. Будешь ждать того англичанина-алхимика или его посланников. По донесениям будут там, в порту аглицкие корабли с тайным грузом. Примерно через полгода, а может, боле. Будешь искать связи с тем знакомым алхимиком. И помни: никому ни слова. Ни начальству, ни друзьям. Только мне. Через доверенных лиц моих. Понятно?
Я вытянулся в струнку, и всё моё существо, ещё недавно разбитое, ответило ему жаркой волной преданности.
– Так точно, Государь. Понятно.
– Тогда ступай! И да поможет тебе Бог и твое калмыцкое упрямство, – он махнул рукой, и аудиенция была окончена.
Калмыков умолк. Рассказ оборвался, но в комнате всё ещё висел гул его слов, будто отзвук далекого грома. Ломоносов сидел, не шелохнувшись, подавленный и восхищенный одновременно. Он узнал не просто историю спасения. Он увидел рождение воли и примера служения человека, который теперь, через годы, глядел на него со спокойной силой во взгляде. И Михайло догадывался, что история бывалого морского офицера только началась.
Глава 4
Тишина вокруг была густой, насыщенной, подобной тёмному северному мёду, что медленно стекает с ложки. Она вбирала в себя треск горящих в печи смолистых поленьев, далекий, приглушенный стеной прерывистый гудок сигнала с рейда и мерное, тяжелое дыхание двух мужчин. Ломоносов сидел, завороженный, боясь пошевельнуться, словно резким движением мог разорвать незримую паутину, связавшую его с самой гущей истории. Перед ним был уже не начальник порта рядом с аккуратно висящим на спинке стула камзолом, а человек, вывернутый наизнанку памятью, снова переживавший дни, когда он был не командиром, а узником, мишенью и пешкой в большой игре.
Михайло сосредоточено обдумывал всё услышанное. Он не особо обращал внимание на визиты вестового. Тот появлялся пару раз, прерывая рассказ Калмыкова. Кратко докладывал и также кратко получил от Калмыкова необходимые указания.
Денис Спиридоныч вновь наполнил их кружки, поставил на стол и закрыл глаза, отдаваясь течению воспоминаний. Когда он снова заговорил, его голос утратил былую твердость, стал приглушенным, немного хрипловатым, будто доносился не из этой комнаты, а сквозь толщу лет и сотни вёрст.
– Спустя полгода меня отправили обратно. В Архангельск. Документ о назначении мичманом на портовое судно «Голубь» был в порядке, подписи, печати… Всё как положено. Но это был уже не тот город, что я покидал ранее, будучи полон тревожных ожиданий и тяжких предчувствий. Нет, Михайло, дома стояли те же самые: низкие, крепкие, из кондовой архангельской сосны, почерневшие от влаги и времени. И запахи те же: вездесущий, въедливый дух вяленой воблы и трески, сладковатый запах распиленного леса, едкая смола, кипящая в чанах на верфи, и над всем этим – свежий, солёный, не знающий пощады ветер с Двинской губы. И гомон тот же: крики грузчиков на испорченном русско-голландском жаргоне – «Мастак, майна! Вира!» Скрип бесконечных телег, доставляющих товары с кораблей на склады Гостиного двора, ругань боцманов, обучающих новобранцев. Все то же. Но краски сплыли, мир стал плоским и серым, как промокшая обёрточная бумага.
Он открыл глаза, устремив взгляд на пламя в топке.
– Я был свободен. Но эта свобода была хуже каземата. На мне стояло незримое, но для всех читаемое клеймо. Взгляды, которые встречали меня на улицах, были разными: у одних – опасливое скольжение, будто я прокаженный. У других – холодное, брезгливое презрение к «калмычёнку», выскочке, который во что-то вляпался; у третьих – туповатое любопытство, как к диковинному зверю в балагане. А я был разбит. Не только телом, хотя оно напоминало о себе постоянно: руки, эти самые руки, – Калмыков разжал и снова сжал кулаки, – предательски дрожали, когда я пытался вывести ровную линию на карте; спина ныла на перемену погоды тупой, ноющей болью, будто в кости вбили гвозди. Хуже было другое. Душа, Михайло. Душа была выжжена, как пашня после пожара. Пустота. В ней не осталось ни гнева, ни страха, лишь серая, бездонная усталость и чувство полного одиночества. По ночам… По ночам во снах являлись они. Не призраки, нет. Гораздо реальнее. Я снова чувствовал холодное прикосновение сырого ремня дыбы на запястьях, слышал негромкий, деловитый голос следователя: «Признавайся, калмык, с чистой душой легче будет». И запах. Запах горящей свечи, пота и чего-то металлического, железистого – может, крови, а может, просто страха. Я просыпался посреди ночи, зажимая рот подушкой, чтобы не завыть на всю округу, и лежал до утра, глядя в потолок, где тараканы неторопливо совершали свой путь.
Денис Спиридонович помолчал, дав юноше прочувствовать всю горечь своего состояния.
– Снял я угол. Не комнату даже, а именно угол. На самом краю города, за последней линией амбаров, там, где уже начинались дровяные склады и избы поморов. Избёнка была старая, покосившаяся, сложенная «в обло» из толстенных брёвен, почерневших от времени. Ветер гулял по ней, как по скворечне, находя щели в обветшалых затворках из старого мха. Зато из крошечного волокового окошка был виден кусочек залива и мачты, стоящих на рейде судов. Вскоре домишко освободили для меня полностью. И я стал платить хозяйке, вдове лоцмана, пять алтын в месяц. Она оставляла у порога чугунок с пустой похлебкой из кислой капусты да ржаной хлеб. Я ходил на службу. На «Голубя», небольшой парусно-гребной бот, использовавшийся для перевозки мелких грузов и проверки фарватера. Работа была скучная, механическая: то измеряй глубину шестом, то доставляй какого-нибудь чиновника на стоящий на рейде фрегат. Капитан, пожилой, пропахший табаком и водкой швед на русской службе, не придирался, но и не заговаривал. Команда – отборные подонки порта – держалась от меня в стороне. Я выполнял всё, возвращался в свою конуру, запирался на щеколду и сидел, глядя в окно на темнеющую воду вдалеке. Детали о связных-помощниках я сейчас опущу, особо ждать помощи мне было не от кого. Ждал. Чего? Новых приказов от Петра? Он казался теперь существом из другого, недостижимого мира. Или новой беды? Она чувствовалась в воздухе, как приближение грозы. А может, просто ждал, когда эта тупая, всепроникающая боль, наконец, утихнет, оставив в душе хоть что-то, кроме выжженной до пепла жизни.
Ломоносов слушал, и ему становилось физически не по себе. Великан, сидевший на табурете, съежился, будто чувствуя на собственной шкуре этот леденящий холод одиночества, эту всепоглощающую пустоту. Он видел сейчас не начальника порта, а того молодого, сломленного человека, заживо погребенного в четырех стенах с низким потолком.
– И вот однажды утром, – голос Калмыкова изменился, в нем появились первые мягкие, почти нежные обертоны, – я не смог подняться с топчана. Не от лени, нет. Всё тело было словно налито расплавленным свинцом, каждый сустав горел изнутри, в висках отбивали дробь какие-то невидимые молотки, а сознание то уплывало в черную, бездонную пустоту, то возвращалось, принося с собой лишь ощущение полной, абсолютной беспомощности. Горячка. Последствие сырости, сквозняков и, думаю, той душевной язвы, что разъедала меня изнутри. Лежу и думаю, тупо, без эмоций: вот и всё. Всё кончится здесь, в этой промозглой конуре, на вонючей овчине. Умру, никто и не заплачет. Не будет переживать. Исчезнет Денис Калмыков, как исчезает щепка, брошенная в ледяную воду осеннего моря. Даже кругов не останется. И в этот миг, на самом дне этого отчаяния, слышу – скрипнула дверь. Не гулкий удар, нет, а именно жалобный скрип петель, которым давно требовалась конопляная юра, пропитанная дегтем. Я подумал, почудилось. Бред начинается. Ан нет!
Денис Спиридонович поднял голову, и в его глазах, обычно таких острых и насмешливых, засветился теплый, сокровенный огонек, отражение другого, давнего пламени.
– Вошла она. Сначала я увидел лишь силуэт на фоне белёсого осеннего света, наполнявшего сени. Потом она шагнула внутрь, и глаза привыкли. Девушка. Молоденькая совсем, лет восемнадцати от роду. Одеянья простые, поморские: синий домотканый сарафан из грубого льна, поверх – короткая душегрея на заячьем меху, на ногах – берестяные лапти с суконными оборами, а на голове – кубовый платок, сбившийся набок от ветра. И волосы… Тут Калмыков на миг замялся, подбирая слова. – Волосы, выбившиеся из-под платка, были цвета… Как бы сказать. Не рыжего, нет. Это было слишком просто. Это был цвет осенней палой листвы в солнечный день, когда она лежит на земле, еще храня в себе память о дереве. Или цвет пламени, вырывающегося на миг из топки печи, – яркого, живого, золотисто-медного… В руках она несла глиняный горшок, прикрытый тряпицей. Вошла, поставила горшок на грубый деревянный стол, оглядела меня с ног до головы своими ясными, без тени смущения глазами – глазами цвета морской волны в самую добрую погоду – и говорит. Голос не тонкий девичий, а низковатый, грудной, твердый.
– Видать, помирать собрался, жилец. Зря стараешься. Жизнь-то, братец, одна. И дороже всякого серебра. Её тебе Господь вручил, а ты в грязь швырять собрался.
Ломоносов, затаив дыхание, представил эту картину: тёмную, пропахшую плесенью и отчаянием избу, лежащего в лихорадке мужчину и эту девушку, вносящую с собой свет и спокойную, хозяйственную уверенность.
– Я попытался что-то сказать, отмахнуться, прогнать её. Но из горла вырвался лишь хрип. А она уже деловито, без лишней суеты, сняла душегрею, повесила на гвоздь у двери, и стала растапливать печь-каменку, что стояла посередине избы. Подбросила лучину, раздула огонь с помощью деревянного дутого короба. Потом подошла ко мне, наклонилась и положила мне на лоб ладонь. Ладонь была прохладной, шершавой от постоянной работы с сетями, веслами, льдом. Я почувствовал её прикосновение, как что-то невероятно реальное среди бреда. Она покачала головой.
– Горячка, – сказала она просто. – Надо выгонять. Лежи смирно.
И пошла. Куда – я не видел. Вернулась с охапкой каких-то трав: тут и чабрецом горьковатым пахло, и зверобоем, и ещё чем-то, что я не узнал. Стала она в большой сбитой из дощечек ступе толочь их деревянным пестом, и заваривать в жестяном чайничке. Дала отвару немного остыть. Потом подняла мою голову и вливала в меня это горькое, терпкое пойло. Крепко зажала мои челюсти, чтобы не выплюнул. Я пытался сопротивляться, слабо, стесняясь своей немощи перед этой девочкой. А потом сдался. Потому что увидел в её глазах не сентиментальную жалость, не испуг, а ту спокойную, практическую уверенность, с которой хороший мастер берётся за сломанную, но нужную вещь. Как будто она чинила не полумертвого человека, а старую, но крепкую лодку-струг, готовя её к новому плаванию.
Он снова замолчал, и на его лице появилась лёгкая, едва уловимая улыбка.
– Это была Евдокия. Красина. Дочь поморского кормщика, ушедшего со всей артелью на промысел к Груманту и не вернувшегося. Мать умерла раньше. Жила с братом Пашкой, таким же здоровым и бесшабашным, как сама природа здесь. А ко мне, как потом выяснилось, она уже больше недели ходила. Примечала, видела из своего окна, что в покинутую избу вселился худой, мрачный, вечно одинокий человек в морском кафтане. Подбрасывала в сенях, на крыльце: то свежепросольной «сигушки», завернутой в лопух, то краюху ржаного хлеба, ещё теплого от печи, то луковицу. Жалко ей меня стало. Вот так, без всяких романов и высоких мыслей, все и началось. Евдокия… Дуняша приходила каждый день, примерно в одно и то же время, когда домашние дела были переделаны. Молча, без лишних слов. Лечила: растирала мне спину и грудь каким-то зверским снадобьем на основе жира нерпы, горчицы и еще каких-то трав – жгло адски, но боль в костях отступала, словно по волшебству. Убирала в избе: выметала сор, проветривала, принесла сухого сена для постели. Готовила еду: не пустую похлебку, а наваристую уху из свежей трески, пшенную кашу с луком, иногда даже приносила кусок оленины. И сидела. Сядет на табурет у печи, достанет из кармана сарафана коротенькую, почерневшую от времени и огня глиняную трубку-носогрейку, набьет её крепким, вонючим деревенским табаком-самосадом, раскурит с уголька и сидит так, подперев щёку рукой, глядя на огонь. И курит. Спокойно, задумчиво. И в этом её молчании, в этой простой, несуетливой силе была какая-то невероятная, животворящая опора. Я начал оживать. Сначала тело: кости перестали ныть, руки перестали дрожать, вернулся аппетит. А потом, медленно, неохотно, стала оттаивать и душа. С ней я мог молчать часами, и это молчание было не мучительной пустотой, а тишиной понимания, покоем. Потом я стал говорить. Сначала о простом: о том, как устроен бот, как ставятся паруса, как читать карту. Потом – об Англии, о высоких белых скалах Дувра, о дымном Лондоне и кораблях, что стояли на Темзе. Она слушала, не перебивая, изредка задавая короткие, точные вопросы, в которых сквозила своя, природная, не из книг почерпнутая наблюдательность. Она была как тот кряжистый, в три обхвата, корень, что держит на береговом обрыве сосну, не давая ей рухнуть в воду даже в самый лютый шторм. В ней не было ни капли фальши. И, конечно, ни грамма той придворной слащавости или подобострастия, что я уже успел узнать. Она была – настоящая. И я… – Калмыков вздохнул, и взгляд его снова стал острым, обращённым к Ломоносову. – Я понял, что выздоравливая, возвращаясь к жизни, я уже не могу, не хочу представлять свой день без её прихода. Без этого медного отсвета её волос в полутьме избы, без запаха дыма и трав от её одежды, без этого спокойного, твердого: «Ну что, Денис Спиридонович, как сегодня?» Она стала моей тихой гаванью после всех бурь. И сам не заметил, как эта гавань превратилась в нечто большее. В единственную точку опоры во всем белом свете для меня.
Глава 5
Прошло несколько недель с того дня, как Евдокия впервые переступила порог его жилища. Дни текли медленно, размеренно, наполненные тихими звуками и простыми заботами, что сами по себе были лучшим лекарством для выздоравливающего. Денис, сидя на завалинке, сложенной из толстых плах, грел на редком тепле лицо и наблюдал. Он чувствовал, как силы по крупицам возвращаются в его тело, но слабость ещё держала, будто качка при походке после долгого шторма.
Солнце, белёсое и, словно жидкое, как разведенное молоко, медленно катилось по низкому небу, пытаясь растопить иней, серебрившийся на тёмных бревнах изб и редких, покосившихся плетнях.
Перед Калмыковым, на разостланной прямо на земле холщовой постилке, сидела Дуняша. Она зажала в зубах несколько деревянных игл, а в руках с необычайной для её юности ловкостью орудовала кривым сапожным шилом и прочной льняной ниткой, пропитанной варом. Объектом её усилий был старый мичманский кафтан из грубого верблюжьего сукна, видавший виды: на локтях протерся до дыр, на плече зияла побелевшая от солёной воды прореха. Девушка, вынула изо рта иглы и, высунув от усердия кончик языка, сшивала кожаную заплату. Её движения были точными и быстрыми, как у человека, привыкшего ценить материал и время. Вокруг висела слободская тишина, нарушаемая лишь далеким перезвоном корабельных склянок с рейда, кудахтаньем кур, роющихся в остатках прошлогоднего сена, да мерным постукиванием её нехитрых инструментов.
Они мало разговаривали, и в этом молчании не было неловкости. Денис привык к её сосредоточенному присутствию, к тому, как рыжие пряди выбиваются из-под платка и золотятся на солнце, к легкому запаху дыма, дегтя и какой-то сухой, горьковатой травы, что всегда вился вокруг неё. Он уже начал верить, что так может продолжаться и дальше. Дни покоя и восстановления.
Внезапно идиллию разорвали звуки тяжелых, неровных шагов по растаявшей грязной дороге. Они сопровождались нестройным, хриплым подвыванием – кто-то, явно изрядно приняв для храбрости, пытался спеть похабную поморскую балладу про «кумушку-селедку», но постоянно сбивался. Шаги приблизились и затихли. Послышался громкий, сиплый окрик, от которого раскудахтались куры.
– Дунька-а! Где ты, сестра окаянная! А ну-ка выкатывайся, покажись очам моим!
Евдокия вздрогнула так, что уколола палец шилом. На её обычно спокойном, скуластом лице проступила внезапная бледность. Она быстро, почти испуганно, метнула взгляд на Дениса и тут же опустила глаза, продолжая, будто ничего не слыша, возиться с кафтаном. Но пальцы её дрожали.
– Слышишь, аль оглохла? Дома тебя нет, у Марьицы нет, у Авдотьи не было… А-а-а! Так ты, значит, тут. У чужака! – Голос гремел всё ближе, и вот из-за угла избы, тяжело ступая и пошатываясь, появилась фигура.
Это был мужчина лет двадцати с небольшим, высокий, не столько дородный, сколько мощно сбитый, как молодой бык. Его лицо, широкое и румяное, пылало теперь не только от холода, но и от хмеля, а маленькие, светло-серые глаза горели обидой и злобой. Одет он был в поношенный, пропахший рыбой и потом зипун, на ногах – поршни из сыромятной кожи. Это был Пашка, Павел Красин.
Увидев сестру, сидящую на земле рядом с незнакомым мужчиной, он замер, и его лицо исказилось гримасой неподдельного изумления и ярости.
– Вот где ты, змея подколодная! – взревел он, так что, казалось, задрожали стекла в единственном оконце избы. – Я-то думаю, куда это сестрица моя, кровная, с утра до ночи пропадает! Думал, может, на поденку к купчихе нанялась, аль еще чего… Ан нет! Она, вишь ты, к иноземцу под крылышко пристроилась! К чумазому калмыку! К чёрту морскому, который, небось, и бога-то нашего истинного не ведает!
Денис, не меняя положения, медленно поднял голову и встретился с Пашкиным взглядом. Увидел в его глазах тупую, животную агрессию, раздуваемую обиженным самолюбием и хмелем. Он почувствовал знакомое холодное спокойствие, которое всегда накатывало на него перед опасностью. Не страх, а сосредоточенность.
Дуняша резко встала, откладывая кафтан в сторону, и шагнула вперед, встав между братом и Денисом. Она выпрямилась во весь свой невысокий рост, и в её позе не было и тени прежнего испуга, лишь твердая, почти материнская решимость.
– Уйди, Пашка. Пьяный ты в дугу. Как хвост китовый. Иди проспись, сраму на весь род не набирай.
– Я-то пьяный? А она, видите ли, меня, кормильца, урезонивать! – Пашка злобно гаркнул, и слюна брызнула изо рта. Он сделал тяжелый шаг вперед, явно нацеливаясь уже не на сестру, а на Дениса. – А ну-ка, ты, мордоворот, портовый шпынь, отойди от девки! Слышишь меня? Пока я тебя по бревнышку, по суставчику не разобрал! В Двину-матушку на корм ракам не пустил!
Денис, с легким стоном, давали знать ещё не окрепшие мышцы, поднялся с завалинки. Он стоял, чуть склонив голову, как бы изучая противника. Пашка был крупнее, тяжелее, моложе и, что важнее, был в своей стихии, на своей земле, подпитанный яростью и самогонкой.
– Твоя сестра, Павел, спасла мне жизнь, когда я был при смерти, – сказал Денис тихо, но очень четко, так, чтобы каждое слово долетело до пьяного сознания. – Я ей обязан и благодарен. И приставать к ней, смущать или обижать я не думал и не думаю. Живу здесь один. Она пришла помочь по доброй воле. Больше ничего.
– Благодарен! Обязан! – передразнил его Пашка, кривя губы в уродливой ухмылке. – Язык-то у тебя, инородец, хорошо подвешен! Я те щас так отблагодарю, так обязывать буду, что твоя родня в степях аж охнуть не успеет! Иди сюда!
Он не стал больше церемониться. С глухим рыком, больше похожим на звук, издаваемый раненным моржом, Пашка ринулся вперед. Его атака была грубой и прямолинейной: размахнувшись своей здоровенной, с колотушку, правой ручищей, он послал в голову Дениса мощный, размашистый удар.
Инстинкт и старая выучка, полученная когда-то в драках у английских портовых таверн, сработали быстрее мысли. Денис резко присел, сделав небольшой шаг в сторону, и кулак Пашки со свистом пролетел над его головой. Неудача лишь взбесила нападающего. Он, не теряя равновесия, двинулся следом, пытаясь схватить Дениса в медвежьи объятия, чтобы задавить массой. Денис попытался отскочить, но тело, ослабленное болезнью, отозвалось с запозданием. Пашка навалился на него всей тушей, обхватив руками. Запах перегара, пота и овчины ударил в нос. Они, сплетясь, с грохотом повалились на землю, подняв клубы мерзлой пыли и прошлогоднего мусора.
– Брат! Остановись! – вскрикнула Дуняша, но её голос потонул в общем гуле.
Шум, крики, громкое пыхтение – всё это не могло остаться незамеченным в тесной слободке. Как из-под земли начали появляться люди. Из соседних изб повыскакивали мужики – поморы с густыми бородами, в таких же, как у Пашки, зипунах. Женщины в тёмных, наглухо застегнутых сарафанах и платках, повязанных «по-бабьи» – концами назад. Ребятишки, с любопытством и страхом глазеющие из-за взрослых спин.
– О, гляди-ка, Пашка Красин опять буянит!
– С кем это он? С тем, что в избе-то у вдовы Сидоровны живет?
– Да с ним, с калмычёнком! Дерутся!
– Давай, Пашка, дави его, дави! Покажи портовой мелюзге!
– Ай да калмык, ловко вертится, как угорь! Тоже, видать, не лыком шит!
Крики, смешки, одобрительные и насмешливые возгласы – все слилось в единый шум, подстегивающий дерущихся. Драка была некрасивой, чисто деревенской, на уничтожение. Пашка, находясь сверху, пытался придушить Дениса, бил его головой оземь, наносил короткие, тупые удары кулаками в корпус. Денис, задыхаясь под его тяжестью, из последних сил изгибался, подставлял локти, пытался вывернуться. Несколько раз тяжёлые кулаки все же достигли цели: он почувствовал глухую боль в ребрах, а потом теплую, солоноватую струйку крови, побежавшую из разбитой губы. Но он сам почти не бил в ответ. Что-то удерживало его: не физическая слабость, а внутреннее, еще не до конца осознанное решение. Он защищался, но не атаковал.
Наконец, собрав все силы, он сумел резко выбросить ногу, подцепить Пашку за колено и, воспользовавшись его замешательством, с силой вывернуться из-под него. Он откатился в сторону и, тяжело дыша, поднялся на ноги. Стоял, пошатываясь, вытирая окровавленный рот тыльной стороной ладони. Лицо было в грязи, одна щека начала пухнуть. Пашка тоже поднялся. Он стоял, расставив ноги, тяжело дыша, как кузнечные меха, с тупым, свирепым торжеством в маленьких глазах.
– Ну что, попробовал, черномазый? – прохрипел он, сплевывая на землю. – Слабо? А ну-ка, подходи еще!
В этот момент толпа расступилась, и к месту потасовки подошел высокий, сухопарый старик с лицом, словно вырезанным из мореного дуба. Длинная, седая борода, разделенная надвое, лежала на груди. На нем был тёмный, добротный кафтан городского покроя, а в руках – длинная, украшенная медным набалдашником палка. Это был староста поморской слободки, Игнат Потапыч, человек уважаемый, бывший кормщик, ходивший раньше аж до самой Норвегии.
– Беспорядок! – произнес он глухим и негромким голосом. Этого было достаточно, чтобы все вокруг притихли. – Опять ты, Красин, за свое взялся? Не было на тебя, окаянного, ни управы, ни сладу! На одном худом слове да на кулаках весь твой род держится! Беспутица! Забирай свою сестру, благо она еще не опозорена тобой окончательно, и марш домой! А с тебя, пришлый, – он повернул суровый взгляд на Дениса, – последнее предупреждение. Не смущай наш народ, не вноси раздор в дома. Не по-нашему ты живешь, не по-христиански. Убирайся подобру-поздорову, коли миром жить не выходит.

Наступила тишина, нарушаемая лишь тяжелым сопением Пашки. Все ждали, что скажет калмык. Оправдается? Извинится? Или, сгоряча, нагрубит старосте, что было бы худшим из возможных исходов.

