скачать книгу бесплатно
кричал я вместе с другими мальчишками во дворе, бегая за Толиком, изображавшим Берию, и загоняя его в тюрьму из пустых деревянных ящиков.
* * *
Дедушка вернулся домой только в декабре 1953-го, через два года и месяц после ареста. Он предупредил бабушку по телефону, что собирается приехать. Это случилось днем – мамы и папы дома не было. Я помню, бабушка побледнела и опустилась на стул с телефонной трубкой в руке.
– Скоро придет дедушка Гриша, – сказала она.
– Из «Цхалтубо»?
– Вот именно, – улыбнулась она сквозь слезы.
Наша квартира была в двух шагах от Лубянки, поэтому он просто пошел пешком. Минут через десять в дверях появился худой незнакомый старик. Он совсем не был похож на веселого дедушку Гришу, которого я себе представлял.
* * *
Человек по-настоящему взрослеет, когда вступает в возраст своих родителей, какими он их в первый раз запомнил. Это начало самоанализа по Фрейду. Следующая веха наступает в возрасте бабушек и дедушек, когда они впервые всплывают в нашей памяти. Это момент осознания истории, когда ты ощущаешь себя связующим звеном между прошлым и будущим и тебя охватывает желание объяснить внукам те смутные события, которые были реальностью для их прапрабабушек. Это, вероятно, начало старости.
Я начал писать эту книгу в возрасте Гриши, каким он впервые запомнился мне в дверях нашей квартиры перед Новым, – 1953 – годом. Он был ровесником ХХ века; его даты точно совпали c вехами истории. Он стал революционером в 17 лет, отправился внедрять коммунизм в Европе в 23 года, чудом не попал в ГУЛАГ во время террора в 1938-м. Ему было 43 года, когда Гитлер осадил Сталинград, и 54, когда умер Сталин. На этом его политическая карьера закончилась. Вернувшись из «Цхалтубо», дедушка Гриша передал эстафету семейного марафона: первая половина века досталась ему, а вторая – мне. Примечательно, что нам обоим пришлось разбираться с одними и теми же вопросами: коммунизм/капитализм, Россия/Америка, космополитизм/еврейство.
После выхода из тюрьмы Гриша прожил еще тридцать лет, но ничего значительного не сделал: это был пенсионер, молчаливый старик. Он коротал время, совершая длинные прогулки по московским бульварам, читал немецкие книги и возился со мной и моей сестрой. Он помогал мне с уроками английского и рассказывал о замечательных местах по всему свету, которые он когда-то посещал. С возрастом я постепенно начал понимать, что его арест в 1951 году положил конец блистательной тайной карьере: мой дед был сталинским шпионом. Мне также стало понятно, что подробностей его тайной жизни я, вероятно, никогда не узнаю.
Время от времени дедушка упоминал имена знаменитостей, с которыми он «как-то встречался», – таких, как Чарли Чаплин, драматург Бертольт Брехт или отец атомной бомбы Роберт Оппенгеймер. Иногда из запертого хранилища Гришиных воспоминаний выскальзывал случайный эпизод, но в целом он не выдавал своих секретов, несмотря на мои настойчивые попытки вытянуть из него информацию. Он оставил массу намеков, но так и не раскрыл сути.
Когда я стал старше, джинн свободомыслия, выпущенный хрущевской оттепелью, завладел молодым поколением. Будучи студентом МГУ в 1960-х, я стал приносить домой подпольные материалы самиздата и подсовывать их Грише, пытаясь его спровоцировать, но он читал их и хранил молчание. Казалось, его политическая персона навсегда осталась запертой в «Цхалтубо»».
В последний раз я видел его весной 1975 года, когда в возрасте 28 лет уезжал из России навсегда, воспользовавшись первой щелью в железном занавесе, открывшейся для советских евреев. Я уезжал, зная, что мне никогда не позволят вернуться. Если и был небольшой шанс, что родители когда-нибудь последуют за мной, то я знал, что Гришу никогда больше не увижу (бабушка умерла незадолго до этого). Когда он прощался со мной, его голубые глаза наполнились слезами, но и тогда он не проронил ни слова.
Известие о Гришиной смерти дошло до меня в 1981 году в Америке, стране фантазий моего детства, о которой я впервые узнал из его открыток. Он ушел и унес с собой свои тайны – упрямый, молчаливый старик. Я много лет верил, что его жизнь навсегда останется загадкой.
Но после распада Советского Союза имя Гриши стало всплывать в рассекреченных архивах и мемуарах, извлекая из моей памяти давно забытые сцены и обрывки разговоров.
В 1994 году вышла книга бывшего начальника сталинской разведки Павла Судоплатова, в которой целых две главы были посвящены Гришиным похождениям. Через год в рассекреченных американских архивах проекта «Венона»[4 - Проект «Вено?на» (Venona) – кодовое название секретной программы контрразведки США по расшифровке перехваченных советских донесений времен Второй мировой войны.] свет увидела тайная переписка Гриши с московским центром во время войны.
По мере того как части головоломки складывались в цельную картину, постепенно раскрылись многие тайны, и стал приобретать очертания его путь сквозь те непостижимые времена. Самое замечательное вообще-то было то, что он умер своей смертью.
– Твой дедушка был счастливчик, – сказал мне как-то отец. – Он должен был отправиться на тот свет как минимум дважды: в 1938 году, когда Сталин уничтожал старую большевистскую гвардию, а потом в 1952 году, когда расстреляли всех работавших в КГБ евреев. Но Гриша отделался лишь небольшими пытками – учитывая альтернативу, пустяки.
Мой отец, тайный диссидент и антипод Гриши в моем политическом воспитании, был виртуозом черного юмора. Его теория, объясняющая везение Гриши, заключалась в том, что Гришина фамилия начиналась с одной из последних букв алфавита и поэтому он всегда был в конце списка. И правда, во время чистки 1937–1938 годов Гриша был последним из советских резидентов, отозванных из-за границы; пока он ехал в Москву, чистка прекратилась. А в 1953 году своевременная смерть Сталина спасла его в последний момент от неминуемого расстрела.
– Вот в чем все дело, – сказал отец. – Если ты имел несчастье быть евреем-большевиком, твоим шансом выжить было оказаться в конце списка.
* * *
Из Википедии:
Григорий Мaркович (Гирш Менделевич) Хейфец (1899–1981) – советский разведчик, подполковник НКВД-МГБ[5 - НКВД, «Народный комиссариат внутренних дел», и МГБ, «Министерство государственной безопасности», – названия советский политической полиции до и после 1943 года, впоследствии – КГБ.], один из руководителей разведывательного обеспечения советского ядерного проекта.
Родился 7 мая (по старому стилю) 1899 года в г. Двинске Витебской губернии, в семье яновического мещанина Менделя Янкелевича Хейфеца и Цивьи Абрамовны Лейви, которые вскоре переехали в Ригу (где отец работал в типографии «Эрнст Гланс»). С 1915 года член Бунда[6 - Еврейское социалистическое движение.]. В 1915 году выслан из Риги, где учился в реальном училище, в административном порядке. С 1916 года член РСДРП.
В 1917 году окончил Богородское реальное училище. Участник Гражданской войны – в 1919–1920 годах на Западном фронте и Кавминводах, – был ранен в руку. После демобилизации работал секретарем Надежды Крупской, жены Ленина.
С 1921 года в аппарате Коминтерна[7 - Коммунистический интернационал – международная организация, объединявшая компартии различных стран.]. С 1922 года – сотрудник Отдела международных связей (ОМС, фактически разведка). В 1924–1927 годах на закордонной разведывательной работе под дипломатическим прикрытием. С 1924 года резидент ОМС Коминтерна в Латвии. С апреля 1925 года резидент ОМС в Константинополе – под прикрытием секретаря, а затем генконсула.
В 1927–1929 годах нелегал ОМС в Китае, Германии, Австрии, Франции и других странах. Находясь на нелегальной работе в Германии под прикрытием студента из Индии, в 1926 году получил диплом инженера в Политехническом институте в Йене и организовал несколько агентурных групп. С апреля 1927 года уполномоченный ОМС в Шанхае, а с 1928 года – в Берлине.
С февраля 1929 года секретарь Правления и заведующий издательством «Огонек». С июня 1931 года вновь на нелегальной работе во Франции и США. По возвращении в СССР с октября 1935 года помощник начальника отделения ИНО[8 - Внешняя разведка.] НКВД СССР. С июля 1936 года резидент в Италии, где привлек к сотрудничеству молодого физика Бруно Понтекорво. Летом 1938 года отозван в Москву. В сентябре 1938 года уволен из органов и назначен завотделом и заместителем председателя ВОКС[9 - Всесоюзное общество культурных связей.].
В октябре 1941 года восстановлен на службе в НКВД и в ноябре 1941 года направлен в качестве легального резидента в Сан-Франциско под прикрытием вице-консула СССР. Развернул работу по разведывательному обеспечению советского ядерного проекта. Вошел в доверительный контакт с руководителем ядерного проекта США Робертом Оппенгеймером. В ноябре 1944 года отозван в Москву. С декабря 1944 года старший оперуполномоченный, затем начальник отделения 1-го управления (разведка) НКГБ СССР. С 1947 года заместитель ответственного секретаря и член президиума Еврейского антифашистского комитета (ЕАК). 13 ноября 1951 года арестован по делу ЕАК, 8 августа 1952 года осужден на 25 лет лишения свободы. В октябре 1952 года дело было пересмотрено. К имеющимся обвинениям добавились терроризм и участие в заговоре в органах МГБ. 2 февраля 1953 года приговорен к высшей мере наказания. Следствие было возобновлено 23 апреля 1953 года, и 28 декабря 1953 года освобожден и реабилитирован.
Семья:
Жена – Мария Соломоновна Алейникова (1900–1975), выпускница женской гимназии в Полоцке.
Дочь – Цецилия Григорьевна Алейникова-Хейфец (1922–2004), врач-офтальмолог, была замужем за иммунологом и вирусологом Давидом Моисеевичем Гольдфарбом (1918–1990).
Внук – Александр Давидович Гольдфарб (1947), биохимик и общественный деятель.
Внучка – Ольга Давидовна Гольдфарб (1952), врач-педиатр.
* * *
Здесь самое время высказаться по поводу двух обстоятельств биографии Гриши, которые в значительной степени повлияли на мою картину мира: это, во-первых, еврейский вопрос, а во-вторых, тот бесспорный факт, что мой дед был чекистом – не слишком почетное занятие в моей системе ценностей. Я думаю об этом каждый раз, когда размышляю о своих корнях. Безусловно, те же вопросы возникнут у читателя.
С подачи Солженицына антисемиты в России утверждают, что евреи виноваты в большевистской революции, ибо среди ранних большевиков непропорционально много еврейских фамилий. Мой ответ таков: я согласен делить с русскими национальную вину за большевизм; это был совместный проект, в котором толика радикального еврейского мессианства сплавилась со стихией вековой русской дикости. В конце концов, и тем и другим пришлось дорого заплатить за этот симбиоз.
Что же касается персонального вклада Гриши, то для меня он был хорошим дедом. Он подарил мне коллекцию марок и научил кататься на велосипеде. Благодаря ему я выучил английский и увлекся Америкой. Его карьера в Конторе[10 - Слэнговое наименование КГБ.] закончились, когда мне было четыре года. То ли по сроку давности, то ли из-за нежелания думать о неприятном я долго не ассоциировал Гришу с ненавистной тайной полицией. Скорее наоборот: я довольно рано узнал, что «Цхалтубо» – это никакой не курорт, а шайка злодеев, которые захватили дедушку в плен, где его били и мучили. Впоследствии у меня отлегло от сердца, когда выяснилось, что сразу после Гражданской войны 21-летний красноармеец Хейфец оказался в Коминтерне, а затем во внешней разведке и, следовательно, никак не мог принимать участия в репрессиях.
Однако уже в Америке, идя по следам Гриши, я сделал неприятное открытие: за ним числилась по крайней мере одна загубленная душа: ее звали Лиза Кузнецова – невозвращенка, которую он помог изловить и отправить в СССР на верную смерть.
О Лизе я узнал из расшифровок «Веноны» – сообщений советской разведки во время войны, над которыми десять лет трудились криптографы в сверхсекретном «Арлингтон-холле», в Вирджинии, и которые пролежали в тайных архивах еще 45 лет, пока американцы их не рассекретили.
В одном из донесений из сан-францискской резидентуры в 1944 году Гриша пишет:
9 февраля с. г. в Портланде, второй помощник капитана Елизавета Митрофановна Кузнецова, 1910 г.р. дезертировала с теплохода «Псков». Не имея разрешения иммиграционных властей на пребывание в США, Кузнецова скрылась. В связи с этим мы направляем в Портланд «Майора».
Охота на Лизу, которую Гриша начал, отправив загадочного «Майора» в Портланд, удачно завершилась 21 месяц спустя, о чем 7 ноября 1945 года сообщил в Москву Гришин преемник на посту резидента в Сан-Франциско:
4 ноября с. г. изменница Родины Кузнецова отправлена во Владивосток на борту танкера «Белгород».
* * *
Судя по обрывкам биографии Лизы, которые мне удалось выудить из интернета, это была незаурядная женщина. Закончив дальневосточную мореходку, Лиза в 27 лет стала штурманом дальнего плавания торгового флота СССР. 20 декабря 1941 года ее танкер «Майкоп», перевозивший груз пальмового масла из Индонезии, подвергся атаке японской авиации. Поврежденное судно еле доплыло до филиппинского острова Минданао, где экипаж оказался в юрисдикции армии США. Десять месяцев спустя Минданао взяли японцы. Япония тогда еще не была в состоянии войны с СССР, и экипаж «Майкопа» депортировали на родину. Лизу вновь определили штурманом на «Псков», перевозивший товары из США по ленд-лизу. Она не вернулась на борт из первого рейса в Портланд.
Согласно материалам «Веноны», между побегом и поимкой Лиза успела переехать из Портланда в Сан-Франциско и выйти замуж за шофера такси. О ее судьбе после возвращения в СССР ничего не известно. Но в те годы побег с корабля, безусловно, карался смертью. Если предположить, что на Лизину транспортировку в Москву потребовалось около двух месяцев, и добавить еще три месяца на следствие и другие формальности, то Лиза, по всей вероятности, была расстреляна весной 1946-го, за год до моего рождения.
Скорее всего, она умерла, не зная, кто такой Гриша Хейфец, а для него та телеграмма в центр осталась незначительным эпизодом в череде более важных событий. Но в моей персональной ретроспективе Лиза Кузнецова навсегда вплелась в историю семьи. Когда я размышляю о делах моего деда, я думаю не о большевистской революции и не об украденной атомной бомбе, а о Лизе. Я хотел бы предъявить ее Грише, но, увы, он умер за семь лет до того, как американцы рассекретили «Венону». И чтобы хоть как-то смягчить вину перед Лизой, я посвятил ей эту книгу, чтобы Гришины правнуки рассказывали эту историю своим детям.
Глава 2. Узкий круг
Весь август 1968 года я провел в больнице «Соколиная гора», в карантинном боксе, куда меня заперла московская санэпидслужба в компании с двумя товарищами по несчастью. Нас объединил тиф.
В том, что я заболел, виновата была любовь: навещая свою подругу в ее родном городе на Волге, в 700 километрах к северо-востоку от Москвы, я попробовал на рынке немытой малины и по возвращении в Москву свалился в горячке. Температура, правда, прошла после первой дозы антибиотика, но на санэпидслужбу это не произвело впечатления – меня все равно запечатали в бокс отбывать карантин.
В тот год либеральная Москва зачитывалась самиздатским бестселлером – повестью Солженицына «Раковый корпус», где в больничных буднях показан срез всей российской жизни. У нас в боксе тоже своего рода срез – три тифозника, которые в обычной жизни не провели бы друг с другом и пяти минут: пролетарий Николай, машинист подмосковной электрички; представитель власти Илья, народный судья из глубинки (обоим за тридцать), и я, вольнодумец еврейской национальности 21 года от роду, студент 4-го курса биофака МГУ.
Мы полностью отрезаны от мира, попасть к нам можно только через предбанник, где посетитель должен облачиться в халат, тапочки, перчатки, маску и белый колпак. Посетителей, впрочем, нет, если не считать медсестры, дважды в день приносящей унылую больничную пищу. Даже врач не появляется – одним словом, карантин.
Наша связь с остальным миром – транзисторный приемник Sony, подарок моего отца, купленный во время командировки в Лондон, немыслимая роскошь по тем временам. Транзистор стоит на тумбочке и травит душу: «А у нас во дворе-е-е есть девчонка одна-а-а…». Все спортивные новости уже обсуждены, все жизненные истории выслушаны, все анекдоты рассказаны – скучно!
– Ладно, студент, давай включай «вражьи голоса», мы знаем, что ты их ночью под одеялом слушаешь, – говорит Николай. – Коль уж нет ни баб, ни водки, так хоть про политику послушаем.
– Про политику нельзя, судья в тюрьму посадит, – отвечаю я. – Илья, скажи-ка ему, что за это положено.
– Статья 190, часть 1-я: распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй. Лишение свободы на срок до трех лет, – мрачно произносит Илья.
– Давай-давай, включай, не бойся, – говорит Николай. – Судья на бюллетене. Он только в рабочее время народ сажает. Эй, судья, ты сколько народу пересадил, признавайся!
– Отвяжись, – отзывается Илья. – Давай действительно включай, интересно, что там в Чехословакии.
Оглушительный треск с похрюкиванием и посвистыванием врывается в палату. Я переключаю диапазоны: 13 метров, 19 метров, 21 метр – ничего не слышно.
– Сегодня на редкость плотно глушат, – говорю я и включаю Би-би-си по-английски.
– Ну что там, переводи, студент.
– Все нормально. Наш десант в пражском аэропорту. Танковая колонна движется от польской границы.
– Давно пора, – заявляет Николай. – Я когда в Венгрии служил в 56-м, мы в Будапешт входили, и если где на крыше снайпер, то мы из танка – бабах! И полдома нету.
– Чехи оказывают пассивное сопротивление, – продолжаю я, – сняли все дорожные указатели и названия улиц.
– Пассивное, активное, какая разница! Мы их, гадов, кормим, а они бунтуют!
Четыре дня спустя Би-би-си сообщило о демонстрации диссидентов на Красной площади в поддержку чехов. Пять смельчаков развернули плакаты «за вашу и нашу свободу» и были тут же жестоко избиты и увезены в КГБ.
– Молодцы ребята! – заявляет Николай. – Судья, на сколько тянет?
– 70-я статья, антисоветская агитация и пропаганда, до семи лет. Я бы их просто в сумасшедший дом отправил; нормальный человек на такое не способен.
– Какой же ты, Илья, зверь, – комментирует Николай. – Люди за свободу, а ты – семь лет, в сумасшедший дом! Не дай Бог, чтоб ты меня судил. А ты что скажешь, студент?
– Я скажу, что ты сам себе противоречишь, Коля. Вчера ты в венгров из танка палил, сегодня ты за свободу. Ты уж либо так, либо этак, а то сам в психушку угодишь.
– Умный ты очень, студент. Смотри, на воле судье не попадайся. А то он тебя сразу по двум статьям привлечет: и за агитацию, и за пропаганду.
На следующий день меня выписали. За пятьдесят пять лет, что прошли с тех пор, лица Ильи и Коли стерлись из памяти, но наши разговоры запомнились навсегда, став моим персональным символом взаимоотношений интеллигенции, народа и власти, запертых в общую клетку советской действительности, в которой я провел первую треть своей жизни.
* * *
Выросши в центре Москвы, к окончанию школы я очень мало знал об остальной части России. Ее просторы казались мне более далекими и непонятными, чем, скажем, Лондон или Сан-Франциско. Хоть я и не бывал за границей, мир по ту сторону железного занавеса казался знакомым и понятным. Благодаря знанию английского языка – плоду усилий деда, международным связям отца, передачам западных станций, а также всепроникающей западной культуре – я весь был там. А вот российская глубинка с детства ощущалась как заповедная территория, где обитали незнакомые и непонятные мне люди.
Экскурсии в глубину отечества начались в университете. Среди студентов было около половины москвичей, а остальные – иногородние со всех концов России. Самым ярким представителем этого племени была прекрасная Таня Постнова, девушка из города на Волге, о котором я знал лишь то, что это родина Ивана Сусанина – оперного героя-следопыта XVII века, заведшего польское войско в непроходимую топь на сцене Большого театра.
Любовь в 20 лет – два зеркала, поставленных друг против друга, взаимный прорыв в новые, неизведанные измерения. Таня, мой гид в глубину отечества, стала возить меня в свой город ночными поездами, в насквозь прокуренных плацкартных вагонах, переполненных «настоящей Россией». Сама Таня, впрочем, вовсе не была девушкой из народа. Ее родители относились к местной партийной номенклатуре, т. е. были полной противоположностью моему фрондирующему московскому кругу. По принципу притяжения противоположностей к третьему курсу мы превратились в одну из стабильных пар на факультете, а на последнем, пятом курсе это завершилось свадьбой против воли родителей с обеих сторон.
Трудно было представить себе людей, более разных, чем мои родители и родители моей жены. Антонина Кузьминична работала в костромском обкоме партии начальником административного отдела. Для тех, кто родился слишком поздно, чтобы понять, что это значит, поясняю: она была начальницей над всем, что имело касательство к управлению областью: здравоохранением, соцобеспечением, милицией, прокуратурой, судами и КГБ. Партийный контроль, согласно 6-й статье Конституции, лежал в основе системы, партийные организации пронизывали все общество, согласно многоярусной номенклатурной схеме; на самом верху находился ЦК КПСС, под ним – обкомы, затем – горкомы, райкомы и, наконец, первичные парткомы. На вершине номенклатурной пирамиды Костромской области сидела моя домашняя, уютная, хлебосольная теща. Ни одно важное назначение, ни одно административное решение не могло состояться без ее ведома.
Мой тесть Иван Сергеевич, добродушный, хозяйственный толстяк и выдающийся бильярдист, был директором местного ликеро-водочного завода. Как-то он поделился со мной секретной статистикой своего производства – получалось, что каждый взрослый мужчина потреблял около пол-литра водки в день, что в переводе на розничные цены составляло главную статью государственного дохода. Получалось, что продукция Ивана Сергеевича составляла основу экономики, бытовой культуры и семейного уклада жителей области.
– Если мой завод остановится хотя бы на неделю, произойдет народное восстание, и никакая милиция не сможет его усмирить, – посмеивался Иван Сергеевич, выразительно поглядывая в сторону Антонины Кузьминичны, как бы подчеркивая, что его работа гораздо важнее для поддержания порядка и стабильности, чем все ведомства, подчиненные его жене. Так или иначе, совместно мои тесть и тeща контролировали бо`льшую часть жизни области.
Благодаря Тане и поездкам в Кострому неведомая территория за пределами Москвы перестала быть для меня загадкой, а аморфная масса под названием «русский народ» приобрела очертания. Картина, которая предстала передо мной, была весьма унылой. Этот народ очень хорошо подходил для индивидуального, задушевного общения, вдали от политических тем – и то лишь когда принимал тебя за своего. Но стоило ему объединиться в социальную общность более трех, как индивидуальная задушевность исчезала, а ей на смену приходила непредсказуемая стихия, грозная разрушительная энергия, вызывавшая в памяти строчки Есенина, звучавшие как мороз по коже:
…Нет, таких не подмять, не рассеять,
бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя, Рассея,
Азиатская сторона!
Однако, когда эта грозная общность соприкасалась с властью, происходила иная метаморфоза – стихия тут же сдувалась в забитую и запуганную массу, покорную субстанцию полицейского государства, которую так точно обозначил Пушкин в последней строчке «Бориса Годунова»: «народ безмолвствует».
В костромском порядке вещей не было и намека на московское брожение умов: были лишь безмолвный народ и власть, им управлявшая. Два раза в год, по праздникам, на здании заводского клуба, где находился бильярдный зал Ивана Сергеевича, вывешивали лозунг «СССР – оплот свободы и демократии» – квадратики белых букв по красному фону. Но только безумец в этом краю мог задумываться о свободе и демократии всерьез, тем более их обсуждать – как не обдумывают и не обсуждают правила уличного движения.
Поэтому московские диссиденты, о которых рассказывали иностранные радиоголоса, в Костроме действительно казались не вполне нормальными. То, что их время от времени сажали в психушку, выглядело вполне гуманно по сравнению, скажем, с судом и тюрьмой. Предупреждения, что по стране гуляет опасная инфекция инакомыслия, рассылались в секретных циркулярах по номенклатурным каналам и, естественно, доходили до Антонины Кузьминичны. Симптомы этой болезни, которые в масштабах области она должна была отслеживать, могли быть разными – от симпатий к оккупированным чехам или сочувствия Израилю до чтения Солженицына и увлечения православием вне рамок официальной церкви, насквозь пронизанной КГБ; все это подлежало выявлению, учету, а в острых случаях – изоляции от общества.
Однако в Костроме безумцев не было, а я благоразумно скрывал от тещи и тестя свои вполне антисоветские настроения. Возможно, они чувствовали исходящую от меня опасность и потому были против нашего брака. Но потом как-то все сладилось, и они убедили себя, что принадлежность к научному истеблишменту, куда из МГУ и из-под отцовского крыла меня вела прямая дорога, будет достаточно сильным противовесом тому навязчивому состоянию, которое моя проницательная бабушка Мэри уже давно во мне распознала и назвала старорежимным словом «нигилизм».
Свой 23-й день рождения весной 1970-го я отметил в кругу семьи в Костроме. Это уже была моя собственная семья; у меня только что родилась дочь. Торжество состоялось в родительском доме Татьяны, с балкона которого открывался деревянно-двухэтажный пейзаж, разительно отличавшийся от имперской грандиозности столицы. Талый снег под весенним солнцем, глухие заборы, крик грачей вперемежку с колокольным звоном; после московской автомобильной суеты Кострома была ожившей картиной Саврасова из Третьяковской галереи. Три поколения за праздничным столом напоминали идиллию в жанре позднего соцреализма: достаток, успех, ожидания большого будущего для двухмесячной Маши, сладко посапывающей в своей коляске. Никаких внешних признаков начинающегося экзистенциального кризиса, вскоре разрушившего эту глянцевую картинку.
* * *
Я впервые узнал об интересе ко мне Конторы на третьем курсе от своего университетского друга Володи Микояна, который однажды отозвал меня в сторону и заговорщическим тоном сообщил:
– Слушай, меня тут вызывали и спрашивали про тебя.
– Ну да! – сказал я в полном восторге, думая, что, мол, вот, настал и мой час. – А по какому поводу?
– А помнишь, ты приводил ко мне домой американца. Ну вот, его отследили и спросили, кто приводил.
– Ну, и что ты им сказал?
– Сказал, что приводил один приятель. А они: «Гольдфарб Александр Давидович? Знаем, знаем. А что вы можете о нем сказать?» Я в ответ: «Только хорошее; а что, у вас есть к нему претензии?» – «Да нет, – говорят, – просто мы заботимся о вашей безопасности. Да вы нас не бойтесь!» – «А я и не боюсь, – говорю. – Чего мне вас бояться? Я же с вами вырос, можно сказать, сын полка».
Володе действительно было нечего их бояться. Он был внуком Анастаса Микояна, старейшего члена Политбюро, главы государства и второго человека в стране в хрущевские времена. Старого Микояна отправили на пенсию в 1965 году, после того как Брежнев сместил Хрущева. Но, в отличие от Хрущева, вокруг которого сразу же возникла стена молчания, за Микояном остались все привилегии высшего круга, и его имя по-прежнему открывало все двери. «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича», – гласила народная мудрость по поводу политического долгожительства Володиного дедушки – от Ленина до Брежнева. Отец Володи, генерал авиации, работал в каком-то суперсекретном авиакосмическом заведении; брат деда был главным конструктором «МИГов»; его мать, по слухам, состояла в родстве с премьер-министром Алексеем Косыгиным – в общем, вся семья глубоко укоренилась в высшем кругу.
То, что Володин контакт с американцем имел последствия, не удивляло; его курировала «Девятка»: 9-е Главное управление КГБ, отвечавшее за «кремлевские семьи». Интересно было другое: контакт отследили с опозданием на несколько месяцев; это означало, что утечка произошла совсем недавно. Я бросился к Мелвину Натансону – американскому математику, проходившему стажировку в МГУ, которого я, соблюдая все меры предосторожности, приводил в гигантскую квартиру, где Володя жил с родителями в известном всей Москве «Доме на набережной», напротив Кремля.
– Мелвин, ты рассказывал кому-нибудь о том, что был дома у Микояна? – спросил я.