
Полная версия:
Маршал в чужом мундире 3. Чужая столица

Александр Фрост
Маршал в чужом мундире 3. Чужая столица
Глава 1. Четыре месяца сроку
Я тридцать один раз заканчивал кампанию и одиннадцать раз участвовал в том, что за этим следует.
И вот что я вынес из этих одиннадцати раз: конец войны — самая опасная часть войны.
Пока идёт кампания, у командующего есть противник, задача и время, и все три величины измеримы. Как только начинаются переговоры, противник перестаёт быть противником и становится стороной, задача перестаёт быть задачей и становится позицией, а время, единственное, чем я всегда воевал, перестаёт принадлежать кому бы то ни было и начинает принадлежать тем, кто дальше всех от фронта.
Я знал это заранее. Я даже, помнится, объяснял это штабу на второй неделе после Гердана, довольно складно, с примерами.
И всё равно попался, и попался в первый же месяц, потому что знать заранее и быть готовым — это, господа, две разные вещи, и вторая не выводится из первой ни при какой сообразительности.
Указ о производстве пришёл на двадцать четвёртые сутки после занятия Гердана.
Пухов принёс его вместе с обычной почтой, и я в первый момент не понял, что это, потому что читал в тот час сводку по регенерационным картриджам и был занят мыслью о том, что первое производство на Астрахани-Дальней даёт брак в двадцать один процент.
«Контр-адмирал Нахимов Дмитрий Александрович производится в вице-адмиралы за отличие, с назначением командующим Северным направлением».
Я прочёл, положил и вернулся к картриджам.
Через минуту поднял голову.
Пухов стоял.
— Семён Семёнович, вы почему стоите?
— Потому что я, господин вице-адмирал, — сказал Пухов, — двенадцать лет писал рапорты о недостачах и один раз в жизни хочу постоять, пока начальство читает указ.
— Садитесь.
— Не сяду, — сказал Пухов. — Я, извините, ещё и поздравлю. Один раз, коротко, и больше не буду весь год.
— Поздравляйте.
— Поздравляю, — сказал Пухов и сел.
Штофу я объявил сам, потому что иначе он объявил бы себе сам и с музыкой.
— Карл. Указ пришёл. Производство.
Штоф встал, вытянулся и произнёс с чувством:
— Ваше превосходительство!
— Не начинайте.
— Ваше превосходительство, — сказал Штоф с ещё большим чувством, — я двадцать лет вру профессионально, и вот вам чистая правда: это первое обращение за всю мою службу, которое мне приятно произносить. К прочим превосходительствам я обращался по нужде.
— Карл.
— Молчу, ваше превосходительство.
Он не молчал три недели.
Марфа Игнатьевна отреагировала иначе.
Она пришла на второй день, поставила на стол тарелку и сказала:
— Ешь.
— Марфа Игнатьевна, я обедал.
— Ты обедал в одиннадцать, а сейчас пятый час, — произнесла она. — Митенька, я тебе одно скажу и уйду. Тебя нынче произвели, и все ходят радуются, и правильно. А я вот на что смотрю: у тебя за месяц лицо стало серое. Ты войну кончил и думаешь, что теперь легче. А тебе не легче, я вижу.
Я подумал.
— Не легче, Марфа Игнатьевна.
— Ну вот, — проговорила она. — Так ты ешь.
Вице-адмирал Гурьев сдавал дела шесть суток.
Сдавал он их так, как делал всё: без единого лишнего слова, по описи, с папками, разложенными в порядке, который он объяснил один раз, а дальше не повторял.
На шестые сутки он вызвал меня на «Пересвет» — в последний раз, потому что «Пересвет» уходил на запад через двенадцать часов, — и в салоне, где по-прежнему не было ничего, кроме стола, планшета и стеллажа, стояли теперь два ящика с делами и лежала на столе одна папка.
— Садитесь, — произнёс Гурьев. — Дела приняты, акт подписан, формальности кончены. Теперь то, чего в акте нет.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Прекратите, — проговорил Гурьев. — Мы равны по чину со вчерашнего дня. Меня зовут Модест Павлович.
Я, признаться, не сразу нашёлся.
— Слушаю, Модест Павлович.
— Первое. — Он положил ладонь на стол. — Западное направление. Я туда еду, и еду не с лёгким сердцем: там Веннен, он лучше, чем о нём пишут, и он третий месяц выдавливает Дурова с Сурама. Мне дадут двадцать девять вымпелов пополнения и вашу школу — я забираю у вас двенадцать выпускников четвёртого и пятого потоков, список у Пухова, и это, Дмитрий Александрович, единственное, что я у вас увожу, и я это увожу потому, что там их некому заменить.
— Забирайте, Модест Павлович.
— Уже забрал, — сказал Гурьев. — Я вам сообщаю, а не спрашиваю. Второе.
Он придвинул папку.
— Здесь всё, что я собрал по переговорам за три месяца. Переписка со Строевым, справки, состав их делегации в той части, в какой он известен, и мои соображения — двадцать один лист, помечены отдельно, читайте последними и с недоверием, потому что я в этом деле не специалист.
— А кто специалист?
— Никто, — ответил Гурьев. — В этом всё несчастье. Дмитрий Александрович, у империи семнадцать лет не было переговоров, и последние вёл человек, который умер в позапрошлом году. Вас с Строевым посылают вдвоём не потому, что вы лучшие, а потому, что других нет.
Он налил себе воды из графина. Стакан был один; второго в салоне не водилось.
— Третье, — заметил Гурьев. — И вот тут слушайте внимательно, потому что это единственное, чем я могу быть вам полезен. Я служу не первый десяток лет, из них восемь просидел в ставке и в комиссиях, и знаю про такие столы одну вещь, которой вы не знаете, при всём вашем... — он поискал слово, — при всём вашем опыте.
— Какую?
— Вас там не будут переспоривать, — отозвался Гурьев. — Вас там будут изнурять.
Я слушал.
— Вы привыкли, что противник принимает решения, — сказал Гурьев. — Хорошие, плохие, но принимает: Ланц решил, Обрехт решил, я решил. За столом решений не принимают. За столом откладывают. Вам вынесут вопрос, обсудят его четыре часа, отложат до уточнения формулировки, потом ещё раз, потом уточнят формулировку и обнаружат, что изменилась обстановка. Через два месяца вы поймёте, что не проиграли ни одного спора и не выиграли ни одного пункта.
— Средство? — спросил я.
— Средства нет, — продолжил Гурьев. — Есть только одно правило, и оно моё, выстраданное. Приезжая на такой стол, назначьте себе заранее, до первого заседания, чего именно вы не отдадите ни при каких обстоятельствах. Запишите это на бумаге, дайте кому-нибудь на хранение и больше к списку не возвращайтесь. Иначе через три месяца вы будете торговаться за то, за что три месяца назад не согласились бы и обсуждать.
— Сколько пунктов?
— Не больше трёх, — сказал Гурьев. — Четыре — уже позиция, а позицию сдают по частям. Три — это то, за что можно встать и уехать.
Он допил воду.
— И четвёртое, — добавил Гурьев. — Личное. Я вам полгода назад сказал, что вы превратили театр в благотворительное учреждение, при котором состоит флот.
— Помню, Модест Павлович.
— Я от этих слов не отказываюсь. — Он посмотрел в сторону. — Я их уточню. — Он посмотрел на меня. — Я приехал сюда убеждённый, что войну выигрывают разгромом армии противника, и уезжаю, убеждённый в том же самом: я видел под Створом, чем кончается, когда её не разгромили, и через полгода эти шестьдесят шесть вымпелов будут стоять против нас на границе. Я по-прежнему считаю, что вы их выпустили зря.
— Я знаю.
— Знаете, — согласился он. — И всё-таки я вам скажу вот что. За полгода на этом театре я подписал три бумаги, каких не подписывал за двадцать лет: приказ о штате двухсот старших по кварталам, представление поварихи к должности и распоряжение о внесении тома вашего интенданта в условия мира. И вот тут, Дмитрий Александрович, у меня к вам вопрос, единственный за всю службу, на который мне нужен честный ответ, а не служебный.
— Спрашивайте.
— Вы меня переубедили или обыграли? — спросил Гурьев.
Я подумал.
На такие вопросы есть ровно один правильный ответ, и он всегда неприятен обоим.
— Обыграл, Модест Павлович, — начал я. — В первом случае и во втором. Я знал, что вы человек, которого можно взять фактом, и подавал вам факты в том порядке, в каком они действуют. Это приём, и я его применял к вам сознательно, с первого дня.
Гурьев кивнул.
— А в третьем? — спросил он. — С томом?
— В третьем — нет, — ответил я. — В третьем я ничего не делал. Вы забрали том у меня сами и объяснили мне зачем, и объяснение было такое, до которого я за два года не додумался. Модест Павлович, я вам тогда сказал «благодарю», и вы велели не благодарить. Так вот я всё-таки поблагодарю сейчас, когда вы уезжаете и не сможете возразить: вы сделали единственную вещь, которую я не мог сделать сам. Вы отвязали дело от моей фамилии.
Гурьев довольно долго молчал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда последнее.
Он достал из ящика стола тонкую тетрадь в клеёнчатом переплёте.
— Мой флаг-офицер вёл запись всех моих разговоров и решений на этом театре, — пояснил он. — Полгода, четыреста одиннадцать записей. Я всегда веду запись — вы это заметили в первый же день, я помню ваше лицо. — Он положил тетрадь на папку. — Забирайте. Там есть места, где я о вас отзываюсь скверно, и я их не вымарывал.
— Зачем она мне, Модест Павлович?
— Затем, что вы едете к человеку, который не пишет, — ответил Гурьев. — Ханс Ройтер за двадцать лет не оставил ни строки. Дмитрий Александрович, вы читаете людей по тому, как они говорят. Против вас впервые выставили того, кто молчит. Значит, читать вам придётся не его, а то, что вокруг него: кто за него подписывает, кто за него говорит, кто ведёт его записи. У всякого молчащего есть писарь. Найдите писаря.
Он встал.
— И ещё, — уточнил Гурьев. — Флот метрополии.
— Слушаю.
— После светлейшего князя он подчинён вам напрямую, командующего нет и в ближайший год не будет: столица не пришлёт, там сейчас не до того. — Он посмотрел мне в глаза. — Восемь тяжёлых кораблей, из них два в ремонте. Дмитрий Александрович, вы за два года на этом театре ни разу не командовали тяжёлыми и, по моим наблюдениям, их не любите. Научитесь. На следующей войне вам никто не даст воевать хитростью: против ведомства безопасности хитрость не работает, у них своя, лучше.
Он подал руку — впервые за полгода.
— Прощайте, — сказал Гурьев. — Мы с вами, полагаю, ещё встретимся, и, боюсь, при обстоятельствах, которые нам обоим не понравятся.
«Пересвет» ушёл на запад через двенадцать часов, и вместе с ним ушли двадцать девять вымпелов пополнения, которых я так и не увидел в деле, и двенадцать выпускников школы, из которых до конца войны дожили семеро.
Направление я принял двадцать восьмого числа.
Ольсен доложил состав в тот же день, и доклад его я привожу почти целиком, потому что без этих цифр непонятно, чем я располагал, входя в самую тяжёлую кампанию обеих моих жизней.
— Ваше превосходительство. Боевой состав направления на текущую дату.
— Мичман, — сказал я, — вот что. С сегодняшнего дня вы капитан-лейтенант, приказ подписан вчера, и обращаться ко мне «ваше превосходительство» в служебном обиходе я запрещаю: у нас на театре два года говорили «господин командующий», и менять я это не намерен.
— Есть, господин командующий, — сказал Ольсен, и я по лицу его увидел, что производство для него новость.
— Докладывайте.
— Боевой состав. — Он сел ровнее. — Семьдесят один вымпел, из них тяжёлых восемь, два в ремонте на Астрахани-Дальней. Соединение театра — тридцать девять единиц под командованием капитана первого ранга Ланского. Группа перехвата — одиннадцать, капитан-лейтенант Одинцов. Силы метрополии — восемь тяжёлых и тринадцать лёгких, командующего нет, подчинены вам напрямую.
— Дальше.
— Узлы: Крайний, Астрахань-Дальняя, Вязье, Гердан-Южная, Гердан-Северный, Штерн — принят по соглашению об отходе, — Хорн, Кемь-Транзитная. Восемь узлов, из них четыре с полным циклом.
— Тыл.
— Управление расселения театра — сто сорок девять тысяч двести человек в одиннадцати ярусах и шесть тысяч двести девять в Гердане, начальник управления Гурова, — сказал Ольсен, и я отметил, что он произнёс это без тени улыбки, потому что уже полгода никому на театре не приходило в голову улыбаться. — Доковое и ремонтное хозяйство — Лемех, три базы, одновременная постановка двенадцать корпусов. Энергетическое — Пров, восемь узлов, четыре подстанции восстановлены. Школа — шесть потоков, за вычетом двенадцати выпускников, забранных вице-адмиралом Гурьевым, — сорок один преподаватель и триста восемьдесят курсантов.
— Реестр и тома.
— Реестр противника — четыреста девяносто одна фамилия, ведётся имперским особым делопроизводством, у нас копия и право внесения, — сказал Пухов, вступая. — Том «Списки на возврат» — четыре тысячи одиннадцать имён, размещение установлено по трём тысячам восьмистам сорока четырём. Тетрадь «Кого ждут» — две тысячи двести шестьдесят четыре семьи. Раздел «Кто остался» — закрыт, кроме четырёх фамилий. Лист «Дело Волчицы» — пять строк. Лист «Те, на кого можно опереться после войны» — сорок одна запись.
— Сорок одна? — переспросил я. — Было девять.
— Прибавилось тридцать две за квартал, господин командующий, — повторил Пухов. — В основном по Гердану. Я вношу по мере установления.
— Правильно вносите. Теперь западное направление, Ольсен. Всё, что есть.
Ольсен перевернул лист, и по тому, как он его перевернул, я понял, что дальше будет плохо.
— По донесениям штаба флота и по перехватам, — возразил он. — Группа Веннена наступает на Сурамском направлении третий месяц. Адмирал Дуров оставил четыре узла и отошёл к Сураму. Узел «Замок» — то есть система обороны Сурама — приведён в готовность к осаде. По оценке штаба флота, при нынешнем темпе противник выйдет к Сураму через шесть-восемь недель.
Я подошёл к карте.
— То есть, — сказал я, — пока мы очищали север, запад развалился.
— Так точно.
— И теперь империя идёт к столу не потому, что победила. А потому, что на западе плохо, и надо остановить войну хотя бы на одном театре.
В штабе стало тихо.
— Господа, — пояснил я. — Я хочу, чтобы это было произнесено вслух и занесено, потому что через двадцать лет напишут иначе. Северная кампания выиграна. Война — нет. Наш выигрыш нужен империи не как победа, а как разменная монета: она поедет торговать нашим севером за передышку на западе.
— И что мы делаем? — спросил Бурый.
Захар Бурый сидел в кресле начальника штаба направления третьи сутки, произведённый указом одновременно со мной, и по-прежнему смотрел на меня с обычным своим спокойствием, из-за которого я два года назад его и взял.
— Мы делаем то, чего никогда не делали, Захар, — произнёс я. — Мы будем готовиться к переговорам как к кампании.
Штаб поднял на меня глаза.
— Излагаю замысел, — сказал я и подошёл к карте, на которой не было ни одного нужного мне объекта, потому что все они находились в чужой столице. — До выезда делегации — четыре месяца. За эти четыре месяца мы обязаны сделать пять вещей, и я их перечислю по порядку.
Пухов открыл лист.
— Первое. Разведка. Ольсен, вам главная задача направления: генеральный комиссар Ханс Ройтер. Всё. Биография, служба, семья, привычки, кем поставлен, кому обязан. И, капитан-лейтенант, отдельным пунктом и с наивысшим приоритетом: кто за него пишет. У всякого молчащего есть писарь. Найдите писаря.
— Источники?
— Все, — отозвался я. — Перехваты, нейтральные, портовая пресса Конкордата, наши пленные, их пленные, майор Бенц по протокольной линии, если он там уцелел. И Мерц.
Ольсен поднял голову.
— Полковник Мерц, господин командующий? Он два года как в столице, при маршале Ланце.
— При маршале Ланце, который сидит в комиссии, где доживают. Ольсен, этот человек четыре года вёл дневник, в котором записывал, как проигрывают. Такие люди не перестают писать. Найдите способ узнать, что он пишет теперь.
— Второе. — Он выдержал паузу. — Правовая подготовка. Прокурор: мне нужен полный свод по возврату гражданских лиц — имперское право, их уложение, конвенции, прецеденты за сто лет. Не для того, чтобы их убеждать: убеждать я буду сам. Для того, чтобы всякая моя фраза за столом имела под собой статью, а всякий их отказ — противоречие.
— Третье. Том. — Я повернулся к Пухову. — Семён Семёнович, четыре тысячи одиннадцать имён и триста шестьдесят два номера эшелона должны быть приведены в состояние, в котором ни один чиновник ни одной страны не найдёт к чему придраться. Проверка по каждой фамилии: где записано, кем подтверждено, чем доказано. Мне не нужен красивый том. Мне нужен том, который выдержит перекрёстную проверку враждебной комиссии.
— Срок? — спросил Пухов.
— Три месяца, — проговорил я. — И, Семён: ассистентов берите сколько нужно, хоть сорок человек. Аста Ковач переводится в вашу группу с сохранением обязанностей при управлении расселения — я с Марфой Игнатьевной договорюсь.
— Не договоритесь, — ответил Пухов.
— Договорюсь. У меня есть довод: я ей отдам кота.
— Четвёртое, — начал я. — Театр. Захар, на вас всё, что остаётся здесь, а остаётся почти всё. Пока я буду сидеть за столом, направление обязано быть готовым к тому, что стол кончится ничем. Планы обороны, планы наступления, планы эвакуации — три комплекта, на все случаи, к моему отъезду. И тяжёлые силы метрополии: восемь кораблей, из них два в ремонте, командующего нет. Ланской принимает их временно.
— Господин командующий, — сказал Ланской, — я в жизни не командовал тяжёлым.
— Я тоже, капитан первого ранга. Ни разу, и мне это вчера поставили в укор, и укор был справедлив. Так что будем учиться оба: вы практически, я теоретически, потому что у меня четыре месяца и стол.
— И пятое.
Я взял чистый лист и положил перед собой.
— Вице-адмирал Гурьев дал мне единственный совет по этой части, и совет был такой: до первого заседания назначить себе, чего не отдам ни при каких обстоятельствах. Записать, отдать на хранение и больше к списку не возвращаться. Не больше трёх пунктов, потому что четыре — это уже позиция, а позицию сдают по частям.
Штаб молчал.
— Я это сделаю сегодня, при вас, — сказал я, — и отдам на хранение Семёну Семёновичу, потому что он единственный человек на театре, который не отдаст мне бумагу обратно, если я приду за ней в дурную минуту.
— Не отдам, — подтвердил Пухов.
Я писал минуты три.
Потом прочёл вслух.
— «Не отдам ни при каких обстоятельствах.
Первое. Возврат угнанных. Все четыре тысячи одиннадцать, поимённо, без размена на что бы то ни было, без деления на категории и без исключения тех, чья судьба не установлена.
Второе. Реестр. Ведение и предъявление сохраняются; ни одна фамилия не вычёркивается по соглашению, включая фамилии тех, кто к тому времени умрёт или окажется полезен.
Третье. Ни один человек не покупается ценой другого человека. Ни в какой форме, ни при каком соотношении, ни ради кого».
Я подписал, поставил дату и подвинул лист Пухову.
— Господин командующий, — сказал Ольсен. — Разрешите вопрос.
— Разрешаю.
— Третий пункт, — подтвердил Ольсен. — Он касается адмирала Корвель?
Штаб очень старательно смотрел в сторону.
— Он касается адмирала Корвель, — сказал я, — которая сидит в крепости метрополии, пять лет по приговору, и которую мне за этим столом предложат первой, потому что они не идиоты и потому что моё имя стоит на акте о её передаче, а акт публиковали в трёх изданиях. Он касается тысячи девятисот двенадцати человек, которых угнали в метрополию и за которых мне предложат уступку. Он касается всякого, кого мне за эти месяцы захотят продать по одному.
Я посмотрел на штаб.
— И записан он третьим, — сказал я, — потому что он единственный из трёх, который придётся исполнять против самого себя. Первые два я исполню легко: там противник. Третий — там я.
Письмо от Аркадия пришло вечером того же дня.
«Дмитрий.
Поздравляю с производством, хотя ты, я знаю, отнесёшься к этому как к строке в ведомости. Дом отправит официальное поздравление по всей форме, его составит секретарь, и оно будет отвратительно; это я тебе пишу отдельно, чтобы ты не думал, будто я к нему причастен.
Теперь по делу, и дело плохое.
Николенька на Сураме. Ты это знаешь. Чего ты не знаешь: три недели назад он подал рапорт о переводе из штаба в строевые и подал его, когда адмирал Дуров отошёл к Сураму и начал готовить оборону.
Рапорт удовлетворён. Он на "Стерегущем-втором", вахтенным офицером.
Брат, я употребил всё влияние Дома, чтобы он сидел в штабе, и влияния хватило ровно на четыре месяца. Больше не хватит: он совершеннолетний, война, и всякий, к кому я обращусь, теперь вправе спросить меня, отчего Дом Нахимовых, потерявший шестерых, седьмого прячет.
Я не прошу тебя вмешиваться. Ты на другом театре, и твоё вмешательство ему только повредит.
Я пишу, чтобы ты знал: нас двое, и второй сидит в осаждённом узле.
И ещё одно, и оно совсем не про Николеньку.
В столице говорят о переговорах. Говорят много и говорят гадко: что север разменяют, что мир будет позорный, что "герой севера" поедет подписывать капитуляцию. Тебя, брат, уже пишут в двух видах сразу: в газетах — как победителя, в гостиных — как человека, которого посылают отдавать выигранное.
Я, как распорядитель Дома, обязан тебя спросить прямо, потому что мне через месяц отвечать на это в лицо: ты едешь торговать или ты едешь стоять?
Ответь коротко. Мне довольно одного слова.
Аркадий».
Я ответил в тот же вечер.
«Аркадий.
Одного слова не будет: коротко получится красиво, а красиво в таких делах всегда враньё.
Отвечаю как есть, в трёх строках.
Я еду торговать. Империя посылает меня к столу не от силы, а от того, что на западе плохо, и я это знаю точнее, чем твои гостиные.
Я еду стоять. У меня записаны три пункта, которые я не отдам ни при каких обстоятельствах, и лист лежит на хранении у человека, который не вернёт его мне, если я приду за ним в дурную минуту.
Разница между первым и вторым, брат, и есть моя должность. Всё остальное — литература.
Про Николеньку. Не вмешиваюсь и вмешиваться не буду; ты прав, я бы ему только повредил. Сделал одно, о чём сообщаю тебе, а не ему: я запросил у штаба флота включение "Стерегущего-второго" в перечень бортов, по которым мне идут суточные сводки. Это ничего не меняет, кроме одного — я буду знать в тот же день, а не через три недели.
Он тебя не простит ещё года три, а потом простит.
Д.»
Ночью я поднялся в верхнюю галерею городской управы Гердана, где мы держали штаб, — там холоднее всего и туда никто не ходит.
Марфа Игнатьевна нашла меня через двадцать минут, с кружкой.
Она третий месяц была начальником управления расселения театра, ходила с папкой, которую за ней носила Аста Ковач, подписывала в сутки по сорок бумаг, прочитанных ей вслух, — и по-прежнему знала, в каком месте искать командующего в первом часу ночи.
— Брат? — спросила она.
— Брат, Марфа Игнатьевна.
— Который?
— Младший, — ответил я. — Семнадцать лет. Перевёлся из штаба на корабль, в узел, который через шесть недель будут осаждать.
Она поставила кружку.
— Дурак, — ответила она.
— Дурак, — согласился я.
— А ты бы на его месте?
Я подумал.
— И я бы, — сказал я.
— Ну вот, — сказала Марфа Игнатьевна. — Значит, порода. Тут уж ничего не сделаешь, Митенька, порода — она сильнее приказа. — Она помолчала. — Ты пей.

