Читать книгу Крепость на вдову (Aleksandr Demidov) онлайн бесплатно на Bookz
Крепость на вдову
Крепость на вдову
Оценить:

5

Полная версия:

Крепость на вдову

Aleksandr Demidov

Крепость на вдову

Александр Демидов

Крепость

на вдову

Исторический детектив

Серия «Подьячий Ершов»

Книга пятая


Оглавление

Первый струг 3

Крепость на вдову 12

Под печатью 21

Шесть послухов 29

Площадной 37

Счёт Сабурова 44

Один амбар 51

По сставам 58

Что она подписала 64

Думать пером 72

Слово полонянки 81

Челобитная 90

Отдал сам 99

Не чтоб ты записал 108

Без кредита 114

Письмо в Москву 123

На ощупь 131

Над паром 138

Гуриев товар 145

Нижегородский след 153

Через Акулину 162

Обрезок 171

Своя правда 181

Двадцать пятый 189

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Первый струг

— «Дорофею Лыскову», — сказала Аграфена. — Написал?

— Написал, — сказал Сенька.

— Покажи.

Сенька показал. Аграфена посмотрела на лист, держа его на вытянутой руке, как держат рыбу, про которую ещё не решили, свежая ли.

— Это что?

— Дорофей.

— Это не Дорофей. Это частокол из досок и тот кривой.

— Это я с наклоном, — сказал Сенька. — Так в приказной пишут. Дьяк говорит: с наклоном — значит, человек торопится по государеву делу.

— Дорофей не государево дело, — сказала Аграфена. — Дорофей — мой приказчик в Нижнем, и он, когда твой частокол получит, пойдёт к попу читать, а поп с него за это возьмёт денгу. — Она отдала лист. — Пиши прямо. Без наклону. Я тебе не дьяк.

Сенька вздохнул и стал писать прямо. Прямо у него выходило ещё хуже, чем с наклоном, но Аграфена смотрела в окно и не видела.

Был четверг на неделе Жён-мироносиц, и лёд прошёл десять дней назад. Казанка вздулась и вылезла на луга, Булак стоял вровень с мостками, и в нижних улицах Бакалды по дворам ходили в сапогах до колен, и куры сидели на заборах, как вороны. На Волге, у пристани, со вчерашнего дня стоял первый струг с Камы. Небольшой, лаишевский, с солью перекупной, не суринской, — суринские караваны шли позже, — и на струге, как говорили, было три тысячи пудов, и все три тысячи ждала вся Казань, потому что за зиму соль выели до дна, и на торгу её продавали горстями, как изюм.

Из трёх тысяч Аграфена взяла на готовые деньги двести пудов. Больше не было денег. Двести пудов — это было меньше, чем она брала прежде за один раз на пробу. Но и двести пудов надо было свезти с пристани в её амбары, а дороги по Бакалде развезло так, что подводы стоили теперь вдвое: после ледохода они были нужны всем.

— Пиши, — сказала Аграфена. — «Соли ныне взяла с лаишевского струга двести пуд, по пяти алтын две деньги пуд серебром, а медью…» — Она остановилась. — Медью не пиши. Медью ему знать не надо. «…а на двести пуд выходит…»

Сенька поднял голову.

— Сколько выходит?

— Ты посчитай.

Сенька стал считать. Он считал на пальцах и шевелил губами, и пальцев ему не хватало, и он взял второй рукой счётную палочку со стола и начал резать зарубки.

— Тридцать три рубля и… — сказал он, — и… шестнадцать алтын и четыре деньги.

— Тридцать два рубля, — сказала Аграфена, не оборачиваясь от окна. — Ровно. Пиши.

Сенька написал.

— А зачем вы меня спрашиваете, коли сами знаете?

— Затем, что мне надо знать, насколько ты в бумагах будешь ошибаться, ежели я над головой стоять не буду, — сказала Аграфена. — Чтоб я знала, сколько тебе алтын не доплатить.

В сенях хлопнула дверь. Тихон сказал «подьячий», и в горницу вошёл Ершов, с шапкой в руке и с бумагой за пазухой.

Он ходил к Аграфене теперь по вторникам, с письмами для Ганны, а по пятницам — просто так, не по делу, и пил сбитень, в котором мёду было в меру. Сегодня был четверг. Аграфена посмотрела на него, потом на дверь задней избы, где сидела Ганна.

— Не вторник, — сказала она.

— Ответ пришёл, — сказал Ершов. — Из Нижнего. Через Ахметку. Надо, чтоб она прочла, пока он не уехал обратно.

Аграфена кивнула на дверь.

— Там. Пишет. — Она подумала. — Хотя что ей теперь писать. Мои у неё отняли. Сидит, рубахи мне перешивает. Хорошо перешивает. Лучше, чем писала. — Она помолчала. — Не говори ей, что я так сказала.

Ершов прошёл в заднюю избу.

Ганна сидела у окна, маленького, затянутого пузырём, с рубахой на коленях и с иглой. Увидев Ершова, она воткнула иглу в рубаху и положила рубаху на лавку.

— Не вторник, — сказала она.

— Кузьма ответил.

Он отдал ей письмо. Ганна развернула, прочла, быстро, про себя, и он смотрел на её лицо, пока она читала, — по привычке, которой стыдился и от которой не мог избавиться.

Кузьма отвечал второй раз. Первый раз он ответил в марте — коротко, что получил и что ждёт. Это значило: поверил. Теперь он писал больше. Ганна прочла и стала переводить вслух, медленно, ровно, как всегда, по-русски. Кузьма спрашивал про Ивана — встал ли с горячки. Спрашивал, правда ли московский уехал. Спрашивал, сколько будет весной стругов с хлебом на Низ и когда пойдут. Велел татарину, который возит, давать по копейке серебром за каждую ходку, а больше не давать, потому что татары, если дать больше, пьют.

— Ахметка не пьёт, — сказал Ершов.

— Кузьма не знает, — сказала Ганна. Она сложила письмо. — Он хорошо пишет. Спокойно. — Она помолчала. — Он верит.

— Это хорошо.

— Для вас, — сказала Ганна.

Ершов ничего не сказал. Он взял письмо обратно, сложил и убрал за пазуху. Пасынкову с этим письмом надо было отписать, и написать ответ Кузьме, и отдать Ганне переложить, и Ганна переложит, и Ахметка повезёт. Так шло с марта. Это была работа, и он её делал, и Ганна её делала, и они оба знали, что это за работа, и говорили о ней, как говорят о перешитых рубахах.

— Из Москвы ничего? — спросила Ганна. Не глядя на него.

— Ничего.

— Он обещал отписать.

— Отписал, наверное. Из Москвы долго.

Ганна кивнула. Взяла рубаху, вынула иглу.

— Спасибо, пан подьячий, — сказала она и стала шить.

Когда Ершов вернулся в горницу, Сенька уже дописал и сидел, дуя на лист. Аграфена стояла у окна.

— Подводы, — сказала она. — Первые.

Ершов подошёл к окну. По улице, по грязи, по колено лошадям, шла первая ходка от пристани: две подводы с мешками, а за ними, в двадцати шагах, третья, а у третьей, сбоку, шёл Тихон и держал низ заднего мешка, чтоб не съехал. Подводы были чужие, ямские, и на передней сидел Ахметкин шурин и ругался на лошадь по-татарски так, что слышно было через пузырь.

— Двести пуд, — сказала Аграфена. Не Ершову, а себе. — Летось я двести пуд в один амбар не глядя ставила. А нынче на них два амбара и есть, и оба пустые. — Она помолчала. — Ну ничего. Двести пуд продать — тоже уметь надо.

— Продашь, — сказал Ершов.

— Продам. — Аграфена повернулась от окна. — Сенька. Ступай вниз, считать будешь, сколько мешков. Тихон считает, как решетом воду носит. А ты — как воду носишь вилами.

— Это как? — спросил Сенька.

— Ступай, увидишь.

Сенька ушёл. Аграфена посмотрела на Ершова.

— А ты, подьячий, не ступай, — сказала она. — Ты мешки считать не умеешь, да тебе и без надобности. — Она чуть усмехнулась. — Сиди. Сбитня нет, четверг. Квас есть.

Ершов сел. Аграфена налила ему квасу, себе тоже, и они сидели за столом у окна, и смотрели, как во дворе разгружают подводы, как Ахметкин шурин швыряет мешки на руки Тихону и Тихон крякает, как Сенька стоит с палочкой и ножом и режет зарубку на каждом мешке, и на третьем мешке сбивается, и начинает снова, и Тихон говорит ему что-то, и он машет рукой.

— Летом, — сказала Аграфена, — Сурин свою пошлёт. Караваном. Тысячами. Я у него за деньги возьму. Как все.

— Он ещё в Казани?

— До каравана. — Она отпила квасу. — Ходит. Не ко мне. На пристань ходит, на торг. Смотрит. Говорят, Сабуровым соль продал. Пятьсот пуд. В долг. — Она поставила кружку. — Им — в долг.

Ершов посмотрел на неё.

— Им можно, — сказала Аграфена. — У них двор большой. Братнины семьи. У них в книгах всё ровно. — Она помолчала. — Им можно.

Во дворе Сенька крикнул: «Сорок!» Тихон крикнул: «Сорок три!» Ахметкин шурин крикнул что-то по-татарски и засмеялся.

Аграфена встала.

— Ну вот, — сказала она. — Уже не сходится.

Она пошла вниз. Ершов пошёл за ней, не зная зачем, и стоял на крыльце, пока Аграфена во дворе пересчитывала мешки на подводах сама, рукой, не глядя на палочку, — мешок, мешок, мешок, — и Сенька стоял рядом с открытым ртом, и Тихон стоял рядом с закрытым.

— Сорок два, — сказала Аграфена. — На двух. И на третьей двадцать шесть. Шестьдесят восемь. Сенька, пиши шестьдесят восемь.

— Я писал сорок, — сказал Сенька.

— А теперь пиши шестьдесят восемь.

Калитка открылась, и во двор вошёл человек, которого Ершов знал в лицо, но не по имени: пристав из приказной избы, рыжий, в синем кафтане, с бумагой в руке. За ним — двое. Один — высокий, плотный, в добротном кафтане и в шапке с лисьей опушкой, хоть и весна, с бородой, в которой седина шла полосами, как в соли. Второй — помоложе, тощий, с книгой под мышкой. Приказчик.

Аграфена выпрямилась от подводы.

— Семён Иванович, — сказала она высокому. Голос у неё был ровный. — Ты бы хоть сказал, что придёшь. Я бы двор подмела.

Сабуров снял шапку. Поклонился, коротко, как кланяются по делу.

— Аграфена Петровна.

— Ну.

— Пристав скажет, — сказал Сабуров.

Пристав развернул бумагу. Он читал громко, с запинками, как читают люди, которые читают редко, — на весь двор, так что Тихон перестал держать мешок, а Ахметкин шурин на подводе перестал смеяться.

По челобитью казанского торгового человека Семёна Иванова сына Сабурова на казанскую посадскую вдову Аграфену Кондратьеву о взыскании по закладной кабале нынешнего сто шестьдесят девятого году сентября в двадцать первый день, а срок тем заёмным деньгам был того же году на Велик день, и тот срок прошёл, а денег ему, Семёну, не заплачено, — велено ей, Аграфене, быть в приказной избе завтрашнего числа поутру к суду и ответу.

Пристав свернул бумагу. Во дворе было тихо. На улице проехала чужая телега, хлюпая колёсами.

— По закладной кабале, — повторила Аграфена.

— По закладной, — сказал Сабуров.

— Двадцать рублей, — сказала Аграфена. — Двадцать рублей я тебе должна. Это я знаю. Срок — Велик день, это я тоже знаю. — Она показала рукой на подводы. — Вот соль. Первая. Продам — отдам. Я тебе это в пятницу на Святой говорила. Ты сказал: подожду.

— Сказал, — ответил Сабуров. — И ждал.

— Две недели.

— Две недели, — сказал Сабуров. — Мне поставщики на Каме тоже две недели ждут. А больше ждать не будут. — Он надел шапку. — Завтра в приказной всё прочтут.

— Завтра, — сказала Аграфена.

Сабуров повернулся к калитке. Он не посмотрел ни на подводы, ни на мешки, ни на Аграфену. Он посмотрел — Ершов это видел, потому что стоял на крыльце, выше всех, — на амбары. Сначала на левый. Потом на правый. Потом, уже у калитки, обернулся и посмотрел на сам двор: на избу, на крыльцо, на баню в углу, на огород за баней, на забор. Так смотрят, когда считают. Без жадности. Просто считают.

Приказчик с книгой под мышкой пошёл за ним. Пристав задержался, свернул бумагу трубкой, сунул за пояс и сказал Аграфене, уже не громко, а по-человечески, что ему велено и что он тут ни при чём.

— Знаю, что ни при чём, — сказала Аграфена. — Иди.

Пристав ушёл.

Аграфена постояла посреди двора. Потом посмотрела на Ершова на крыльце.

— Ты слышал, — сказала она.

— Слышал.

— Двадцать рублей, — сказала она. — Не больше. — Она помолчала. — Ты мне только не говори ничего. Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь: покажи, что подписала. А мне показать нечего. Кабала у него.

Ершов ничего не сказал. Он и правда хотел сказать именно это.

Аграфена повернулась к подводам.

— Тихон. Что стоишь? Разгружай. Соль сама в амбар не пойдёт. — Она обернулась к Сеньке. — А ты что?

— Я пишу, — сказал Сенька. — Шестьдесят восемь.

— Ну и пиши.

— А письмо Дорофею как? Дописывать?

Аграфена подумала.

— Дописывай, — сказала она. — Пиши: «А Семён Сабуров кланяется».

Сенька обмакнул перо, которое так и держал в руке с самой горницы, в чернильницу, которую так и держал в другой, и написал прямо на колене, без наклона, крупно: «А Семён Сабуров кланяется», — и поставил кляксу на «кланяется», и долго на неё смотрел.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Крепость на вдову

К приказной избе народ начал собираться раньше, чем пришёл дьяк.

Ершов, подходя, насчитал у крыльца человек тридцать и бросил считать, потому что подходили ещё. Стояли посадские с Бакалды, бабы с торга, два мясника в окровавленных передниках, которые, видно, бросили работу у колод, судовые люди с лаишевского струга, которые ничего про Аграфену не знали, но пришли, потому что все шли. Марфа Кузьминишна стояла у самых ступенек, в праздничном платке, хотя был будний день, и рассказывала всем, кто стоял рядом, что она ещё в Филиппов пост говорила.

Площадные подьячие сидели у крыльца, как всегда, на своей лавке под навесом, с чернильницами на коленях, и писали кому-то челобитные, кому-то кабалы, кому-то поручные записи, и поглядывали на толпу, как рыбаки смотрят на воду, когда рыба пошла. Среди них, в середине лавки, сидел старик в потёртом кафтане, сухой, с белой бородой клином, и чинил перо. Рядом с ним стоял молодой, тонкий, белобрысый, услужливо держал старику чернильницу.

Ершов прошёл мимо них в избу.

В избе было тесно и душно. Дьяк сидел за столом под образами. Сбоку, на лавке у стены, сидел воевода — не за столом, а сбоку, будто зашёл посмотреть, хотя без его слова здесь ничего не решали, — в лёгкой ферязи, потный, с платком, и, видно было, жалел, что зашёл. У другого стола сидел старый подьячий Пантелей Гусев, у которого был голос, как у дьякона, и которого поэтому всегда сажали читать. Губной стоял у двери: его позвали дать людей, если велят опечатывать товар.

Ершову дьяк показал на малый стол у окна.

— Пиши.

Ершов сел и разложил лист. Он писал теперь всё, что велели: губному — колодников, дьяку — выписи, приказной избе — судные списки. В Москву его не звали. Он знал, что не позовут. Он к этому привык быстрее, чем думал.

Ввели Сабурова. Потом ввели Аграфену.

Она вошла в будничной душегрее, в тёмном платке, повязанном туго, по-вдовьи, и поклонилась образам, потом воеводе, потом дьяку, коротко, по-купечески, и стала у стены, где ей показали. На Сабурова не посмотрела. На Ершова тоже. Руки сложила на животе, одну на другую, и Ершов, глядя на них, подумал, что так она держит руки, когда считает в уме и не хочет, чтобы видели, что считает.

Пантелей Гусев встал и прочёл сперва челобитную.

Челобитная была как челобитная. «Царю государю и великому князю бьёт челом сирота твой, казанский торговый человек Сёмка Иванов сын Сабуров». Ершов писал за ним, не вслушиваясь, — он эти слова писал тысячу раз, рука их помнила сама. «…на казанскую посадскую вдову на Огрофенку Кондратьеву… в нынешнем, государь, во сто шестьдесят девятом году сентября в двадцать первый день заняла она, Огрофенка, у меня, сироты твоего, по закладной кабале восемьдесят рублёв денег…»

Перо остановилось.

Ершов посмотрел на лист. На нём стояло, его рукой, крупно, после ожога: «восемьдесят». Он посмотрел на Аграфену.

Аграфена стояла у стены, как стояла. Руки на животе. Лицо — никакое. Будто она не расслышала. Или расслышала и решила, что ослышалась.

Пантелей читал дальше. Ершов дописал «рублёв денег».

«…а срок тем деньгам на Велик день, и тот срок, государь, прошёл, а она, Огрофенка, тех денег мне, сироте твоему, не платит. Милосердый государь, вели, государь, мне на ней по той кабале твой государев указ учинить».

Пантелей сел. Дьяк кивнул Сабурову. Сабуров достал из-за пазухи свёрток — плат, а в плате столбец, свёрнутый, тугой, — и подал дьяку. Дьяк развернул, посмотрел, кивнул и подал Пантелею.

— Чти.

Пантелей стал читать кабалу.

Столбец был длинный, из трёх листов, склеенных один под другим, и Пантелей держал его, как держат полотенце, двумя руками, отпуская сверху и подбирая снизу.

«Се аз, Огрофена, казанская посадская вдова Кондратьева, заняла есми у казанского торгового человека у Семёна Иванова сына Сабурова в общий соляной торг, на покупку соли пермской…»

Это было правдой. Ершов видел, что Аграфена это узнала: она кивнула. Еле заметно, но кивнула, будто подтверждала счёт.

Пантелей отпустил столбец ниже. Второй лист.

«…восемьдесят рублёв денег серебряных московских ходячих прямых без приписи до сроку до Велика дня. А в тех есми деньгах подписала и заложила ему, Семёну, два амбара свои соляные на Бакалде, что у меня…»

На словах «два амбара» Аграфена подняла голову.

Она не пошевелилась больше ничем. Только подняла голову и стала смотреть на столбец в руках у Пантелея, как смотрят на подводу, где мешков больше, чем грузили.

«…да двор свой на Бакалде же, со всем дворовым строением, с избою и с горницею, и с клетью, и с баней, и с огородом, а длиннику того двора…»

Пантелей читал длинник и поперечник, сколько сажен по улице и сколько в огород, и кто сосед справа, а кто слева, и Аграфена стояла и слушала, как слушают, когда тебе рассказывают твой собственный двор, которого ты не видел никогда.

«…да что в тех амбарах товару будет на тот день, как срок минет. А будет я, Огрофена, на тот срок тех денег не заплачу, и на те амбары и на двор сия закладная кабала, а по сроке купчая и отводная память».

Пантелей отпустил столбец ещё ниже. Третий лист.

«…А кабалу писал площадной подьячий Минка Колесников. А на то послуси…»

Он прочёл послухов. Шесть человек. Гаврила Пестов, шорник. Онуфрий Савельев, перевозчик. Лука Шапошников, Семёнов приказчик. Агафон Ковалёв, салотопник. Степан Мохов, квасник. И последним — Тихон, Огрофенин работник, а за него, за неграмотством, руку приложил Агафон Ковалёв.

Пантелей перевернул столбец и прочёл оборот. По обоим сставам, на обороте, шла рука площадного: «Минка Колесников». И внизу, на последнем листе, рукою, медленной, круглой, с большим «А» и с хвостом у «у»: «К сей кабале Огрофена Кондратьева руку приложила». А ниже — послухи, кто сам, кто за кого.

Пантелей свернул столбец и положил на стол.

Дьяк посмотрел на Аграфену.

— Огрофена, — сказал он. — Слыхала?

— Слыхала.

— Рука твоя?

Пантелей поднёс ей столбец, развернул оборот, показал. Аграфена посмотрела. Долго. Читала она медленно, Ершов это знал. Она прочла свою руку — одну короткую строку — дольше, чем Пантелей читал всю кабалу.

— Руку признаю, — сказала она.

В избе стало тихо. Даже за окном, на крыльце, стало тихо, потому что те, кто стоял у окна, передали назад, и там тоже замолчали.

— Крепость лживлю, — сказала Аграфена.

Дьяк поднял брови.

— Всю?

— Середину.

Ершов писал. Он записал «руку признаю». Записал «крепость лживлю». Он хотел написать «середину» и остановился на мгновение, потому что слово было не судное, такое в судный список не пишут, так говорят про хлеб или про лес. Он написал: «а в середине-де той кабалы писано не то».

Сабуров кашлянул.

— Государь воевода, — сказал он, повернувшись к лавке. — Дьяк. Рука её. Писано на площади. Послухи по кабале — вот они, на крыльце стоят, все шестеро. Площадной — на лавке сидит. — Он помолчал. — Явки она не подавала. Челобитья не подавала. С сентября молчала. До Велика дня молчала. В пятницу на Святой мне сама говорила: должна, отдам. — Он не повышал голоса. — По Уложению — как с ней быть, вы знаете лучше меня. Я прошу взыскать.

Воевода вытер лоб платком и посмотрел на дьяка. Дьяк посмотрел на Аграфену.

— Огрофена. Явку подавала?

— Не подавала.

— Почему?

— А на что? — Аграфена смотрела на дьяка прямо. — Кабалу Семён Иванович с сентября у себя держал. Я её как подписала, так больше в глаза не видала. Я и сейчас её в первый раз за полгода вижу. На что мне было явку подавать, когда я не знала, что там другое написано? — Она помолчала. — Я двадцать рублей у него брала. Двадцать. Под один амбар. До расчёта. Это я ему и в пятницу на Святой говорила, и вчера при людях. А восьмидесяти не брала и двора не закладывала.

— Это ты так говоришь, — сказал Сабуров.

— Это я так говорю, — согласилась Аграфена. — А ты говоришь — восемьдесят.

Дьяк помолчал.

— Огрофена, — сказал он. — Рука твоя. Крепость на площади писана. Послухи есть. Явки до суда не бывало. По Уложению тебе в том веры нет.

— Мне не верь, — сказала Аграфена. — Бумагу досмотри.

— А полживишь не делом — долг на тебе вдвое.

— Слыхала.

— И всё одно лживишь?

— Всё одно.

Ершов записал. «Всё одно» в судный список тоже не годилось. Он написал: «и в том стоит».

— Мне челобитье подать, — сказала Аграфена дьяку. — Встречное. Сейчас. Пока не поздно.

Дьяк подумал.

— Подавай. Площадные на крыльце.

Аграфена поклонилась и вышла.

Ершов видел в окно, как она вышла на крыльцо и как толпа подалась от неё, и как она прошла мимо лавки площадных, мимо старика с белой бородой, который поднял на неё глаза и тут же опустил, мимо белобрысого, который всё держал старику чернильницу, мимо остальных, — и остановилась у края крыльца, и позвала через головы:

— Сенька!

Сенька вынырнул из толпы. Он, видно, стоял всё время у самых ступенек, рядом с Марфой. В руках у него была чернильница, а под мышкой — лист, Аграфенин, хороший, белый.

— Садись, — сказала Аграфена. — Пиши.

Сенька сел на ступеньку, положил лист на колено и обмакнул перо.

— С наклоном? — спросил он.

— Прямо, — сказала Аграфена. — Пиши: «Царю государю…»

Она диктовала, и Ершов, сидя у окна, слышал её голос через раскрытую створку. Ровный, деловой, будто она диктовала Дорофею, сколько соли.

«…рука у той кабалы моя, а писано в ней ныне не то, на что я руку приложила, и денежной суммы восьмидесяти рублёв у Семёна Сабурова не имывала, и двух амбаров, и двора, и товару ему не закладывала, а брала у него двадцать рублёв под один амбар, крайний к улице, до расчёта по соли. Милосердый государь, вели, государь, ту кабалу досмотреть, не переправлена ли она после моего рукоприложения, и про то сыскать…»

— Сыскать через «ы»? — спросил Сенька.

— Через что хочешь, — сказала Аграфена. — Только пиши.

Сенька дописал. Аграфена взяла у него перо и на обороте, медленно, круглой рукой, с большим «А» и с хвостом у «у», написала: «К сей челобитной Огрофена Кондратьева руку приложила». И вернулась в избу.

Дьяк прочёл челобитье. Показал воеводе. Воевода прочёл, вернее, посмотрел, — Ершов видел, что он смотрит не на слова, а на Сенькины кляксы, — и отдал.

— Ну, — сказал воевода. Голос у него был тонкий, неожиданный для такого большого человека. — Сыскать — так сыскать. — Он посмотрел на дьяка. — Кабалу — под печать. Список снять. Послухов и площадного расспросить порознь. — Он помолчал. — До сыску Сабурову владенья не отдавать, Кондратьевой из закладного амбара товару не вывозить. Амбар опечатать. Товар описать.

— Который амбар? — спросил дьяк.

Воевода подумал. Видно было, что он не знает, какие у Кондратьевой амбары, и не хочет знать.

— Какой она в челобитье пишет, — сказал он. — Крайний. Один амбар опечатать. Другой оставить до сыску.

— Почему один? — спросил губной. Он стоял у дверей и до сих пор молчал.

— Потому что один амбар она и сама признаёт, — сказал Сабуров.

Аграфена посмотрела на него. Первый раз за всё утро.

— Ничего я тебе ещё не признала, — сказала она.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Под печатью

Печатать пришли в субботу, с утра, пока не жарко.

Пришёл пристав, тот же, рыжий. Пришли двое губных людей, Митрофан и Митрофанов племянник, без багра, но с замком и с верёвкой. Пришёл от Сабурова приказчик Лука Шапошников, тощий, с книгой под мышкой, и встал у амбара так, будто амбар уже его, а он только ждёт, когда отдадут ключ. И пришёл Ершов, потому что дьяк сказал: опись писать будешь ты, у тебя рука крупная, губной потом прочтёт.

Аграфена ждала у крайнего амбара. С ней были Тихон и Сенька. Сенька держал под мышкой лист, а в руке — счётную палочку и нож.

— Это зачем? — спросил пристав, глядя на палочку.

— Считать, — сказала Аграфена. — Он за меня считать будет. А подьячий — за суд писать. А Лука — за Семёна Ивановича глядеть. — Она посмотрела на Луку. — Глядеть-то умеешь?

— Умею, — сказал Лука.

— Ну, гляди.

bannerbanner