Читать книгу Дым над Булаком (Aleksandr Demidov) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Дым над Булаком
Дым над Булаком
Оценить:

5

Полная версия:

Дым над Булаком

Пир был у Аграфены.

Так решили, потому что у Ершова дома не было: был угол у Акулины и сундук. Марфа сказала, что это против обычая — жена мужа в свой дом берёт, а не он её в свой. Аграфена сказала, что у неё двор, а у него сундук, и сундук она возьмёт, и пусть Марфа посчитает, что больше. Марфа посчитала и замолчала.

Столы поставили во дворе, под навесом и на солнце, — три стола, по двадцать человек, на лавках, а кому не хватило — на кадках, на чурбаках, на перевёрнутом корыте. Тихон с утра натаскал воды, сколько смог, и к полудню колодец был пустой, как Марфа и обещала, и Василий-водовоз с рыжим мерином стал возить с Булака, бочка за бочкой, и каждый раз, въезжая во двор, кричал: «Вода!» — как кричат на торгу, и гости кричали ему в ответ, и после третьей бочки это стало обычаем, и после десятой Василию налили пива, и он выпил, перекрестившись, и сказал, что крещёный, ему можно.

Первый стол был холодный. Рыба, студень, пироги с капустой, с вязигой, с горохом. Посажёный отец сидел во главе, справа от молодых, и это было место, на которое смотрели все.

Дьяк сидел прямо, в праздничном, в тёмно-синей ферязи, и держал чашу, и улыбался — не широко, а так, как улыбается человек, который знает, что на него смотрят, и знает почему. Весь посад уже знал, зачем приехал Вешняков. И весь посад смотрел, как дьяк сидит посажёным отцом у подьячего, и что он ест, и что пьёт, и с кем говорит. Дьяк ел мало, пил мало, говорил с Сурином о соли и с губным о погоде. С Ершовым не говорил ничего: посажёному отцу на пиру говорить с молодым не о чем, его дело благословить и сидеть.

Благословил он их ещё утром, до церкви, иконой — старой, тёмной, Казанской, своей, — и, благословляя, сказал Ершову тихо, так что никто, кроме Аграфены, не слышал:

— Чаши Сурину вернёшь — пересчитай. Он считает.

Это было всё, что он сказал. Аграфена потом, за столом, наклонилась к Ершову и сказала, что посажёный отец у него хороший, дело говорит, — и Ершов не понял, смеётся она или нет.

Каравай резали после первого стола, когда солнце стояло ещё высоко, но уже за полдень. Каравай был на шестьдесят. Марфа резала сама, большим ножом, и раздавала, и каждому говорила что-нибудь — кому «на здоровье», кому «на богатство», кому «тебе бы самому пора», — и Сурину, который взял свой кусок молча, сказала: «Не век же тебе вдовствовать, Анисим Ильич», — и Сурин, жуя, ответил: «Ты мне, Марфа Кузьминишна, не сватай. Ты мне уже раз сватала». И все за столом засмеялись, потому что все знали, кого Марфа ему сватала, — а Сурин не засмеялся, и Аграфена не засмеялась, и Ершов посмотрел на Сурина, и Сурин посмотрел на него и чуть кивнул, как кивают знакомому по делу.

Прасковья Ухова подошла к Аграфене после каравая. Она была в новом платке, красном с жёлтым, и в праздничной душегрее, которая была ей тесна, и кланялась низко, и подала Аграфене подарок — пару рукавиц, кожаных, мягких, белых, выделанных так, что кожа была как полотно.

— Кирилл кланяется, — сказала она. — Сам не пришёл. Кожи у него. Да и к ночи Васька ему воду привезти обещал. А рукавицы сам выделал. Для тебя. Говорит: соль таскать — руки беречь.

Аграфена взяла рукавицы, повертела, надела одну. Рукавица села как своя.

— Скажи Кириллу — спасибо, — сказала она. — Хорошие.

— Скажу. — Прасковья помолчала. Видно было, что она хочет сказать ещё что-то и не знает, как. — Он нынче утром мне сказал — в понедельник, говорит, своими словами скажу. — Она посмотрела на Аграфену. — Ты не знаешь, про что это?

Аграфена знала, про что. Весь посад знал, про кого в понедельник спрашивать будут.

— Знаю, — сказала она.

— Ну вот. Своими, говорит. — Прасковья кивнула. — А после обедни ушёл куда-то. Не сказал куда. Я уж к тебе пошла, его не дождалась. — Она поклонилась ещё раз. — Я до свету останусь, Аграфена Петровна. Посуду мыть помогу. У тебя народу много, а Фёкла твоя одна.

— Оставайся, — сказала Аграфена.

Второй стол был горячий, и подавали его, когда солнце уже садилось и тени от навеса легли через весь двор до ворот. Щи, уха, баранина, каша. Губной снял кафтан и плясал. Он плясал один, посреди двора, между столами, тяжело, с притопом, держа руки на поясе, и лицо у него было серьёзное, сосредоточенное, как у человека, который делает важную работу, и все хлопали, и кто-то из Гладышевых, пришедших незваными посмотреть, крикнул «Давай, губной!» — и губной, не переставая плясать, ответил: «Даю», — и плясал ещё.

Дьяк ушёл после второго стола.

Он встал, когда губной кончил плясать и, отдуваясь, сел на перевёрнутое корыто, — встал, поклонился молодым, поклонился гостям и сказал, что ноги у него не те, а завтра в избу, и что посажёному отцу до конца сидеть не обязательно, обычай не велит. Марфа сказала, что обычай как раз велит, но дьяк улыбнулся ей так, что она замолчала.

Ершов вышел проводить его до ворот.

У ворот дьяк остановился. Был уже вечер, тёплый, тёмно-синий, и с Казанки тянуло сухим ветром, и пыль на дороге шевелилась.

— Факел возьмите, — сказал Ершов. — Темно.

— Дойду, — сказал дьяк. — Я этой дорогой двенадцать лет хожу. — Он посмотрел на Ершова. — Иди к жене. Тебя там Марфа ждёт, у неё на тебя ещё полночи распорядков.

Он пошёл. Один, без слуги, без факела, по Бакалде вверх, к кремлю. Ершов смотрел ему вслед, пока тёмно-синяя ферязь не слилась с темнотой.

Потом был третий стол, сладкий, — мёд, пряники, орехи, вишня в патоке, — и было уже темно, и во дворе зажгли факелы, и кто-то принёс гудок, и Сенька, которого никто не просил, пел. Он пел плохо, громко и долго, и все слушали, потому что перебить его было неловко, а Акулина, сидевшая рядом с Ершовым на месте, которое ей никто не отводил, плакала, — не от песни, а так, от всего, — и вытирала глаза концом платка и говорила: «Ты не смотри. Это я так. Это у меня от мёда».

Ибрагим, как дружка, ходил между столами с чашей и следил, чтобы у всех было налито, и сам не пил, потому что дружка пьяным быть не должен, — это ему Марфа сказала три раза, — и к третьему столу лицо у него было страдальческое.

— Ты держись, — сказал ему Ершов, когда тот проходил мимо.

— Я держусь, — сказал Ибрагим. — Вон Васька пьёт, а я держусь. Он водовоз, ему можно. А я дружка, мне нельзя. — Он посмотрел на ворота, в которые как раз въезжала очередная бочка, и Василий, стоя на передке, кричал «Вода!», и гости отвечали «Вода!», уже вяло, по привычке. — Это которая?

— Не знаю.

— Двадцать третья, — сказала Аграфена, не оборачиваясь. — Ещё одна, и хватит. Посуду мыть.

Василий слез с передка, налил в кадки, подошёл к столу, где сидели молодые, и поклонился — неловко, по-своему, всем телом.

— Хозяйка, — сказал он. — Последняя будет. Потом мне к Ухову. Ему два чана долить надо, к ночи. Я обещал.

— Езжай, — сказала Аграфена. — Последнюю привези — и езжай. Полтину утром отдам.

Василий поклонился ещё раз и ушёл к мерину.

Молодых увели, когда третий стол ещё не кончился.

Это сделала Марфа. Она встала, хлопнула в ладоши — так громко, что Сенька перестал петь на полуслове, — и сказала, что пора. Гости закричали, засвистели, губной встал с корыта и запел что-то такое, отчего бабы за столами закрыли лица платками и засмеялись, и Марфа взяла Аграфену за руку, а Ибрагим — Ершова, и их повели через двор, в сенник, мимо дальнего амбара, мимо крайнего, Сабуровского, пустого, с замком, мимо Мурки, которая сидела у его ворот и смотрела на факелы.

Сенник был холодный, тёмный, с одним оконцем под крышей. Постель была высокая, постланная на снопах — ржаных, сухих, так что от неё пахло полем. Марфа, проводив их до двери, втолкнула внутрь, перекрестила, сказала что-то быстрое и непонятное, — Ершов не разобрал, — и закрыла дверь снаружи. Было слышно, как она подпирает её колом.

Они стояли в темноте.

С двора доносились голоса, смех, кто-то снова завёл песню. Губной, кажется, опять плясал — было слышно, как притопывает.

Аграфена сняла убрус. Ершов слышал, как она его снимает, — шуршание ткани в темноте, — и как складывает, аккуратно, вчетверо, как складывала всё.

— Шестьдесят один, — сказала она.

— Что?

— Гостей. Шестьдесят один. Марфа говорила — шестьдесят. — Она помолчала. — Я у неё выиграла.

— Ты с ней спорила?

— Про себя.

Ершов засмеялся. Он не знал, что засмеётся, — это вышло само, в темноте, в холодном сеннике, на собственной свадьбе. Аграфена тоже засмеялась, тихо.

Потом она сказала:

— Сядь. Стоишь, как в избе.

Он сел на край постели. Снопы под ним хрустнули.

Где-то далеко, за крышами, за Бакалдой, над Булаком, ударили в колокол.

Один раз. Потом, через долгий миг, ещё. И потом часто, часто, не переставая, — так, как бьют только в одном случае.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Цепь

Дверь не открывалась.

Ершов толкнул её плечом, потом ещё раз, сильнее, и снаружи что-то скрипнуло и упёрлось. Кол. Марфа подпёрла на совесть, как подпирала всё.

— Эй! — крикнул он. — Откройте!

Колокол бил. Со двора доносился топот, крики, кто-то звал Тихона, кто-то — вёдра, грохнула об землю лавка. Потом хлопнули ворота, и голоса стали уходить, все в одну сторону, вниз, к Булаку.

— Не кричи, — сказала Аграфена в темноте. — Все убежали.

— Марфа…

— Марфа первая и убежала. У неё сестра на Булаке.

Он слышал, как она шарит руками по стене, по брёвнам, в дальнем углу, за постелью. Снопы хрустели.

— Здесь, — сказала она. — Иди сюда. Внизу доска гнилая, я Тихону третий год говорю. Бей ногой.

Ершов нашёл в темноте её руку, по руке — стену, по стене — доску. Доска была мягкая, сырая снизу. Он ударил каблуком раз, и два, и на третий она подалась и вывалилась наружу, в крапиву, вместе с трухой, и в сенник потянуло ночным воздухом — и дымом.

Он полез первым, и застрял плечами, и вылез, ободрав свадебный кафтан о гвоздь. Аграфена вылезла за ним легче, боком. Встала, отряхнулась. Голова у неё была непокрыта, и она стояла так секунду, простоволосая, посреди крапивы, — потом молча пошла к дому, сдёрнула с перил чей-то платок, Фёклин, серый, будничный, и повязала, не глядя.

— Потом заделаешь, — сказала она про доску.

Двор был пустой. Столы стояли, как стояли, с недоеденным, с опрокинутыми чашами, факелы догорали в держаках. Фёкла бегала от стола к столу и собирала чаши в подол, и Ершов не сразу понял зачем.

— Суринские, — сказала Фёкла, не останавливаясь. — Растащат.

Над крышами, за Бакалдой, небо было не чёрное. Оно было рыжее снизу, как бывает перед рассветом, только рассвет был не там и не в тот час.

Аграфена посмотрела туда. Ершов видел, как она считает: сколько до Булака, откуда ветер, чьи дворы.

— Кожевенная, — сказала она. — Или за ней.

— Почём знаешь?

— Ветер с Казанки. Дым на нас не идёт, идёт от нас. Значит, ниже. — Она повернулась. — Тихон! — Тихона не было. — Вёдра все взяли?

— Все, — сказала Фёкла. — И кадки бы взяли, да тяжёлые.

— Бадью колодезную сними. И пойдём.

Ершов хотел сказать, чтобы она оставалась, — и не сказал. Она уже снимала бадью с журавля.

Бакалда вниз была полна народу. Бежали с вёдрами, с баграми, с топорами, бежали просто так, смотреть. Баба несла икону, прижав к груди, и шла быстро, мелко, и губы у неё шевелились. Мужик тащил на спине сундук — в другую сторону, вверх, от огня, хотя огонь был далеко, — и все его толкали, и он ругался. Какой-то мальчишка обогнал Ершова, сверкая пятками, и крикнул на бегу, ни к кому: «Кожевники горят!» — радостно, как кричат «лёд пошёл».

Впереди, шагах в двадцати, Ершов увидел в толпе платок — красный с жёлтым. Женщина бежала, подобрав подол, и её никто не обгонял.

— Ухова, — сказала Аграфена. — Прасковья. Её слобода.

Больше она ничего не сказала, и они побежали.

С моста через Булак было видно всё.

Горела Кожевенная — не вся, но та её часть, что ближе к воде, улица и проулки. Горело не столбом, а низко, широко, — горели кровли, тёс и солома, и сено на сеновалах, и огонь шёл по ним, как идёт по сухой траве, скачками. Ветер дул с Казанки ровно, не порывами, а так, будто его кто-то нёс, — и нёс искры, и галки горящего тёса, и клочья горящей шерсти, той самой, вычесанной из кож, — Ершов видел, как они летят над улицей, лёгкие, яркие, и садятся на соседние крыши, и на крышах вспыхивают маленькие огни, и люди на крышах бьют по ним мокрыми мётлами и не успевают.

Пахло так, что Ершов задохнулся. Не дымом — дымом пахло тоже, — а палёной кожей, шерстью, жиром, известью. Слобода горела всем, чем жила.

Цепь уже стояла. От воды вверх по берегу, по проулку, к горящей улице — люди, плечом к плечу, и вёдра шли по рукам вверх, полные, и сбоку вниз, пустые, по второй цепи, которая стояла рядом и которую никто не строил, — она построилась сама. У воды, по колено в Булаке, стояли черпальщики. Их было мало.

— Сюда! — крикнул кто-то. — Сюда, к воде! Кто с вёдрами — к воде!

Ершов спустился с берега и вошёл в Булак.

Вода была тёплая, как суп, и вонючая, — Булак здесь всегда был такой, сюда сливали из чанов, — и дно было мягкое, вязкое, и ноги в свадебных сапогах сразу ушли в ил по щиколотку. Ему сунули ведро — чужое, деревянное, с верёвочной ручкой. Он зачерпнул и подал. Ведро ушло наверх. Ему сунули пустое. Он зачерпнул и подал.

Аграфена встала третьей от воды. Он видел её, оборачиваясь: серый Фёклин платок, рукава закатаны до локтя, лицо спокойное, как за прилавком. Она принимала ведро снизу и подавала вверх, ровно, не расплёскивая, и между вёдрами успевала что-то сказать соседу, — Ершов не слышал что, — и сосед, здоровый мужик из слободских, кивал и начинал подавать ровнее.

Зачерпнул. Подал. Пустое. Зачерпнул.

Через какое-то время — он не знал через какое — он перестал думать. Руки делали сами. Плечи сначала болели, потом перестали. Он видел только воду, чёрную, с рыжими бликами от огня, и ведро, и руку, которая ведро забирала. Рука менялась — то мужская, то женская, то совсем мальчишеская, — люди в цепи уставали и уходили, и на их место вставали другие.

Один раз, когда он поднял голову, рядом с Аграфеной в цепи стоял Вешняков.

Без шапки, в одной рубахе, кафтан, видно, где-то бросил. Он принимал ведро от Аграфены и подавал дальше, и делал это так же, как делал всё, — точно, без лишнего движения, без суеты, будто считал вёдра. Он не смотрел на Ершова. Ершов видел, как Аграфена что-то сказала ему, коротко, и как он ответил, тоже коротко, не повернув головы.

Губной пришёл, когда огонь перекинулся через проулок.

Ершов узнал его по голосу раньше, чем увидел: голос был тот же, которым губной кричал «Даю!» на свадьбе, только теперь в нём не было ничего весёлого. Губной был трезв. Ершов не понимал, как можно было так протрезветь за час, — но губной был трезв, и в рубахе, мокрой насквозь, и с ним были стрельцы с баграми, человек десять, и он гнал их вверх, по проулку, туда, где горело. Губной не был им начальником, но другого начальника рядом не оказалось, и стрельцы слушались.

— Не на огонь лей! — кричал губной. — Что горит — то сгорело! На соседнее лей! Крыши мочи! Кошмы на крыши!

Цепь дрогнула и переломилась. Вёдра пошли не туда, куда шли, а вбок, к дворам, которые ещё не горели. Кто-то потащил на крышу мокрую кошму. Кто-то — рогожи.

— Малыгин двор, — сказал губной стрельцам. — Разметать.

— Не дам! — Это был Малыгин, Ершов узнал его не сразу: маленький, чёрный от копоти, в одних портах, с ведром в руке. — Не дам! Он не горит!

— Сейчас загорится.

— Не загорится! Мы мочим!

— Разметать, — сказал губной.

Стрельцы пошли с баграми. Малыгин бросил ведро и встал в воротах, раскинув руки, и губной взял его за плечо и отодвинул, как отодвигают дверь. Багры вошли под стреху. Затрещало.

— Бельё! — закричал Малыгин. — Бельё хоть дайте снять!

Бельё висело на верёвке через двор — рубахи, порты, полотенце, — и Ершов, стоя по колено в Булаке, видел его отсюда, белое на рыжем, и видел, как Малыгин бросился к нему, и как над бельём, медленно, лениво, пролетел горящий клок шерсти, и опустился на верёвку, и бельё занялось всё сразу, от края до края, будто его этого ждало.

Малыгин стоял и смотрел.

Потом подобрал своё ведро и пошёл в цепь.

Двор Малыгина разметали. Не помогло. Ветер перенёс огонь через раскатанные брёвна, через проулок, на следующую улицу, и там тоже были сено, и тёс, и солома, и сухое лето. Губной велел разметать ещё два двора. Хозяева не спорили: их не было, они таскали воду.

Ершова сняли с воды, когда стало ясно, что цепь до верхней улицы не дотягивает.

— Ты, — сказал ему стрелецкий десятник, ткнув пальцем. — Подьячий? Багор умеешь?

— Нет.

— Научишься. Пошли.

Он вылез из Булака. Сапоги были полны ила, он их не снимал. Аграфена посмотрела на него, когда он проходил мимо цепи, — посмотрела, не сказала ничего, приняла ведро, подала дальше.

Наверху, в проулке, было жарко так, что кожа на лице стягивалась. Огонь был близко — за два двора, за один, — и гудел, как печь, когда открывают заслонку, только не переставая. Ершову дали багор. Он был тяжёлый, длинный, с мокрым древком. Надо было зацепить им за край горящей кровли и тянуть на себя, чтобы тёс падал во двор, а не на соседнюю крышу, — так ему объяснили в двух словах и поставили.

Рядом с ним, ближе к огню, тянул другой багор Кочергин.

Ершов узнал его не по лицу — лица было не разглядеть, оно было чёрное, и только глаза светились белым, — а по голосу, который он слышал позавчера в избе, звонкий, чистый, читающий государеву грамоту. Теперь голос был хриплый, сорванный.

— Тяни! — крикнул ему Кочергин. — Вместе! Раз!

Они потянули вместе. Край кровли затрещал, подался и пополз, и тёс посыпался во двор, горящий, с искрами, и Кочергин отскочил, и Ершов отскочил, и оба засмеялись — коротко, глупо, оттого что живы.

Кочергин был в одной рубахе, мокрой, порванной на плече. Без кафтана. И в одном сапоге: левая нога у него была босая, чёрная, в золе и в грязи до колена.

— Сапог где? — крикнул Ершов.

— В Булаке! — крикнул Кочергин. — Увяз! Не до него!

Он снова закинул багор. Он работал так, как работают молодые и сильные, когда им страшно и некогда бояться: зло, весело, без оглядки, лез ближе всех к огню, и стрелецкий десятник дважды хватал его за ворот и оттаскивал, и дважды Кочергин вырывался. Ершов смотрел на него и думал, что Вешняков, видно, знал, кого брать.

Когда их поставили в верхнюю цепь передавать вёдра на крышу, Кочергин, приняв ведро, макнул в него правую руку по запястье, потёр и передал дальше. В следующий раз сделал то же самое.

— Не мой! — крикнул на него кто-то сверху, с крыши. — Лей давай! Руки он моет!

— Обжёг, — сказал Кочергин и подал ведро.

Ибрагима Ершов увидел только раз за всю ночь, и тот был не в цепи.

Он вышел из ворот горящего двора — не того, где тянули багры, а соседнего, ниже, — и нёс на руках старуху. Старуха была в одной рубахе, седая, простоволосая, и била его кулаком по спине и кричала что-то по-татарски, — Ершов не понимал, — и Ибрагим нёс её и не отвечал. Он вынес её за ворота, на улицу, поставил на землю, и старуха тут же повернулась и пошла обратно, к воротам, к огню. Ибрагим поймал её за рубаху.

— Сундук! — закричала старуха, уже по-русски, увидев Ершова, будто он мог помочь. — Сундук там!

— Сгорел твой сундук, — сказал Ибрагим.

— Не сгорел! Он кованый!

Ибрагим постоял. Посмотрел на ворота. Потом передал старуху Ершову — просто сунул ему в руки, как ведро, — и пошёл обратно в двор.

Он вышел, когда Ершов уже думал, что не выйдет. Без сундука. С опалённой бородой — половины её не было, левой. Он подошёл, взял у Ершова старуху и сказал ей что-то по-татарски, и старуха перестала биться и заплакала.

— Не дотянулся, — сказал Ибрагим Ершову. — Кровля села.

Он постоял, держа старуху. Потом спросил:

— Ваську не видал?

— Нет.

— Он к Ухову собирался. После последней бочки. — Ибрагим смотрел вверх, туда, где горело. — Ухов двор — там. Первый занялся, говорят.

— Найдётся.

— Найдётся, — сказал Ибрагим. Без веры, как говорят, чтобы сказать.

Он увёл старуху вниз, к воде, где на берегу уже сидели погорельцы — на узлах, на сундуках, на том, что успели вынести. Ершов видел, как он усадил её на чей-то тюфяк и пошёл вдоль берега, заглядывая в лица.

Огонь остановился к рассвету. Не потому, что его потушили, — потому что он дошёл до огородов, до пустыря за слободой, до Булака с другой стороны, и ему стало нечего есть. И ветер упал. Ершов не заметил, когда он упал: просто в какой-то миг понял, что искры больше не летят, а дым идёт вверх, прямо, столбами, и столбов этих много, десятки, и между ними — серое небо.

Он стоял в проулке с ведром в руке. Ведро было пустое. Он не помнил, когда его взял.

Цепи больше не было. Люди сидели где стояли — на земле, на брёвнах, на раскатанных Малыгиных венцах. Кто-то спал сидя. Стрельцы растаскивали баграми головни, чтобы не разгорелись снова, и делали это медленно, без крика. Губной ходил между ними, мокрый, серый, и смотрел на пепелища, двор за двором, и шевелил губами — считал.

Ершов нашёл Аграфену у воды. Она сидела на берегу, на перевёрнутой лодке, и пила из ковша. Кто-то принёс чистой воды с верхнего колодца; вода отдавала дымом и деревом. Когда он подошёл, Аграфена протянула ковш ему. Он выпил.

— Что ты Вешнякову сказала? — спросил Ершов.

— Когда?

— В цепи.

— Он спросил, Кондратьева ли я. Я сказала: Ершова. С сегодняшнего вечера. Он сказал: «Поздравляю». И ведро подал.

— Сорок, — сказал губной, проходя мимо. Ни к кому. — Сорок дворов. Может, сорок один. — Он остановился. Посмотрел на Ершова, на его кафтан, на сапоги. — Ты чего не на свадьбе?

— Так вот она, — сказала Аграфена.

Губной посмотрел на неё, на Ершова, на берег, на дым. Ничего не сказал, кивнул и пошёл дальше считать.

Вешняков подошёл, когда они собирались уходить. Он был в кафтане — нашёл всё-таки, — и кафтан был грязный, а лицо умытое: он, видно, умылся в Булаке, и от этого лицо казалось чужим на грязном теле.

— Тимофей Андреевич, — сказал он. — Аграфена Петровна.

Он помолчал.

— Нынче понедельник, — сказал он. — Расспрос в избе, с полудня. Я посадских звал. — Он посмотрел на слободу, на дымы. — Половина, думаю, не придёт.

— Не придёт, — сказал Ершов.

— Первым у меня кожевник. Ухов. Отсюда, со слободы. — Вешняков говорил ровно, как читал имена в избе. — Савва знает, где живёт. Если увидишь его — скажи, пусть не с утра, а к вечеру. Человеку надо дух перевести.

— Скажу, — сказал Ершов.

Кочергин стоял в трёх шагах, за Вешняковым, и держал его шапку. Он был всё в том же одном сапоге. Он смотрел не на Ершова и не на Вешнякова, а вниз, на воду, на свою босую ногу в иле, и Ершов подумал, что парень, видно, совсем вымотался, — стоит и спит.

Аграфена тоже смотрела — только не на Кочергина. Она смотрела вверх, по проулку, на первые от воды пепелища, где ещё вчера стояли ворота, — и ворота там стояли и теперь, одни, обгорелые, раскрытые настежь, а за ними не было ничего. На земле у ворот сидела женщина в красном с жёлтым платке. Она не плакала. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела перед собой, и около неё никого не было.

Аграфена поставила ковш на лодку.

— Ты иди, — сказала она Ершову. — Я потом.

И пошла вверх по проулку, к воротам, обходя головни.

Ершов не пошёл за ней. Он постоял, потом пошёл домой один — через мост, по Бакалде вверх, мимо людей, которые шли навстречу смотреть пожарище, свежие, выспавшиеся, в чистых рубахах.

Двор был такой, каким они его оставили. Столы, чаши, догоревшие факелы. Фёкла спала на лавке, обняв подол с Суриновыми чашами. Тихон сидел на крыльце, чёрный, как Кочергин, и спал тоже.

У сенника стояла Марфа Кузьминишна. Она, видно, только что пришла от сестры, — в копоти, с пустым ведром, — и стояла перед дверью, и смотрела на кол. Кол был на месте, подпирал, как она его поставила.

Она увидела Ершова, входящего в ворота. Посмотрела на него. На кол. Опять на него.

— Это как же? — сказала она.

— Сзади, — сказал Ершов. — Доска.

Марфа выдернула кол, открыла дверь и заглянула в сенник. Там было серо от рассвета. Постель стояла высокая, ровная, на снопах, как она её стелила, — только с одного края примятая, где он сидел.

Марфа долго смотрела.

— И постель не мяли, — сказала она.

— Некогда было, — сказал Ершов и пошёл искать, где умыться.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На Уховом дворе

Прасковья считала, что сгорело.

Она сидела у своих ворот на земле, как сидела всю ночь, и Аграфена сидела рядом, на обгорелом бревне, и Прасковья говорила — не ей, а так, вперёд себя, ровным голосом, каким говорят, когда перечисляют товар.

— Изба. Клеть. Сарай с дубьём. Дубья сорок пудов, ивового, весной брали. Кожи в чанах — девятнадцать. Восемь своих. Одиннадцать чужих, на заказ, Гладышевы давали, и с Гостиного. — Она помолчала. — Одиннадцать чужих.

bannerbanner