Читать книгу Дым над Булаком (Aleksandr Demidov) онлайн бесплатно на Bookz
Дым над Булаком
Дым над Булаком
Оценить:

5

Полная версия:

Дым над Булаком

Aleksandr Demidov

Дым над Булаком

Александр Демидов

Дым над

Булаком

Исторический детектив

Серия «Подьячий Ершов»

Книга шестая


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Почесть

— Каравай на сколько? — спросила Марфа Кузьминишна.

— На сорок, — сказала Аграфена.

— На сорок мало.

— На сорок.

— Придут шестьдесят, — сказала Марфа. — Ты считаешь, кого звала. А я считаю, кто придёт. Это разный счёт.

Аграфена сидела за столом в горнице и писала мелом на доске, а Марфа стояла над ней, как стоит сваха, которая своё дело сделала и теперь считает, что вправе распоряжаться всем остальным. Было утро пятницы, на другой день после Успенья. Пост кончился. Свадьба была назначена на воскресенье, и всё, что в доме можно было считать, Аграфена уже сосчитала дважды: пиво, мёд, рыбу, хлеб, лавки, скатерти, сколько чаш у неё своих и сколько надо взять у Сурина, который сам предложил и сам же сказал, что чаши посчитает обратно поштучно.

— Шестьдесят, — повторила Марфа. — Посад придёт. Все придут смотреть, как Кондратьева второй раз идёт. И за кого.

— Пусть смотрят.

— Пусть. Только каравай на шестьдесят.

Аграфена стёрла «сорок» и написала «пятьдесят».

— Шестьдесят, — сказала Марфа.

Аграфена посмотрела на неё снизу.

— Марфа Кузьминишна. Мука нынче почём?

Марфа подумала.

— Почём ни есть, — сказала она. — Пятьдесят пять человек. И не меньше. И водовоза найми. У тебя колодец к вечеру пустой будет, на шестьдесят-то человек. Тихон один не натаскает, он и так весь в поту, как жених.

— Водовоза найму, — сказала Аграфена. — Ибрагим родню прислал.

— Татарина?

— Крещёного. Василием звать. Бочка своя, лошадь своя. Полтина за день, с ночью.

Марфа поджала губы, ничего не сказала и пошла смотреть скатерти.

Ершов узнал про московского сыщика от сторожа, который узнал от перевозчика, который узнал от кормщика нижегородского струга, на котором сыщик пришёл. Струг стал у пристани на рассвете. К обеду об этом знала вся приказная изба, и Пантелей, перекладывая бумаги, сказал в пространство, что из Москвы в августе приезжают только по двум делам: по хлебному и по худому.

— Хлебное дело в Казань не шлют, — сказал он и посмотрел на дьяка.

Дьяк сидел за своим столом и писал. Не поднял головы.

— Значит, худое, — сказал Пантелей и стал перекладывать бумаги дальше.

Ершов сидел у своего окна и писал отписку о мостовых на Проломной. Он писал её третий день, потому что дьяк велел написать коротко, а коротко про мостовые не получалось: брёвна гнили по-разному, и у каждого бревна был свой хозяин, который его не клал. Он слышал Пантелея и слышал, как дьяк не поднял головы.

Дьяк Кирилл Матвеевич Протасьев сидел за этим столом двенадцатый год. Ершов знал его третий. За три года он видел, как дьяк сердится, — два раза. Как смеётся — один раз, когда губной на Масленой сел мимо лавки. Как боится — ни разу.

Сейчас дьяк писал, и перо у него шло ровно.

Сыщик пришёл после обеда.

Сначала вошёл пристав — незнакомый, московский, в хорошем кафтане, — и встал у двери. Потом вошёл молодой, лет двадцати пяти, чистый, быстрый, с ларцом под мышкой и с кожаной сумой через плечо, и оглядел избу так, как оглядывают помещение, в котором придётся работать: где свет, где стол, где сухо. А потом вошёл третий.

Ершов узнал его не сразу. Сначала узнал ларец — не тот, что нёс молодой, а другой, маленький, дубовый, с медными уголками, который вошедший держал под мышкой, как держат то, что не доверяют никому. А потом поднял глаза на лицо.

Вешняков постарел. Не сильно — на два года, как и положено, — но по-другому, чем стареют за два года: лицо стало суше, рот твёрже, и на висках, совсем рано, проступила седина. Кафтан на нём был новый, московского покроя, тёмный, не тот потёртый, в котором Ершов видел его два года назад. Он остановился посреди избы, поклонился образам, потом дьяку — ровно, коротко, — и только потом, обведя избу глазами, увидел Ершова.

Он не удивился. Он кивнул ему — так же, как кивнул бы в Москве, в приказе, через стол, человеку, которого видел вчера.

— Ефим Ларионов сын Вешняков, — сказал он дьяку. — По государеву указу. Грамота при мне.

Дьяк отложил перо. Встал. Поклонился.

— Кирилл Протасьев. Читай, Ефим Ларионович. Изба твоя.

Вешняков не стал читать сам. Он отдал грамоту молодому, и молодой развернул её и стал читать — громко, чисто, звонко, без запинки, как читают люди, которые любят читать вслух и знают, что у них это хорошо выходит. Пантелей, который сам всю жизнь читал в этой избе, слушал его, чуть склонив голову, с выражением мастера, который слышит, как подмастерье играет на его гуслях.

— «…от царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Великия и Малыя и Белыя Росии самодержца в Казань, боярину и воеводе нашему… Били челом нам, великому государю, казанские посадские люди, а в челобитной их написано, что в Казани в приказной избе дьяк Кирилл Протасьев емлет с них посулы и поминки, и почесть, и лишние пошлины сверх нашего указу, и за то волокиту им чинит и правежом устрашает…»

Молодой читал, и в избе было тихо. Сторож, который всегда засыпал, когда читали, не спал.

— «…И как к тебе ся наша грамота придёт, и ты б велел нашему сыщику Ефиму Вешнякову про то сыскать всякими сыски накрепко, и посадских людей, которые давали, расспросить порознь, а дьяку Кириллу Протасьеву до нашего указу у дел быть, а в сыск ему не вступаться…»

Молодой дочитал до конца, до дьячьей приписи, свернул и подал Вешнякову. Вешняков подал дьяку.

Дьяк взял грамоту. Посмотрел на приписку. Посмотрел на печать.

— Хорошо читает, — сказал он, кивнув на молодого. — Как звать?

— Савва Кочергин, — сказал молодой и поклонился. — Подьячий. При Ефиме Ларионовиче.

— Хорошо читаешь, Савва. Громко. — Дьяк положил грамоту на стол. — Ефим Ларионович, у дел быть велено. Буду. А что в сыск не вступаться — не вступлюсь. — Он помолчал. — Кто челом бил?

— Посадские люди, — сказал Вешняков.

— Посадские люди, — повторил дьяк. — Ну да.

Он сел. Взял перо. Обмакнул.

Ершов смотрел на него и думал, что дьяк сейчас продолжит писать то, что писал, — и дьяк продолжил. Перо шло ровно. Только он не писал, — Ершов видел со своего места, — он обводил одну и ту же букву, «к», по кругу, медленно, раз, другой, третий.

Вешнякову отвели стол Пантелея. Пантелей, ворча себе под нос что-то дьяконским басом, переложил свои бумаги на подоконник и сел на лавку. Кочергин раскрыл суму, вынул чернильницу, перья, нож, чистые листы, положил всё ровно, каждое на своё место, и встал рядом, ожидая.

— Книги приказной избы, — сказал Вешняков. — Приходные. Пошлинные. За три года.

— Пантелей подаст, — сказал дьяк, не поднимая головы.

— И дьячьи книги.

— Каких?

— Твои, Кирилл Матвеевич. Что брал, с кого, когда.

Дьяк поднял голову.

— Нет таких книг, — сказал он спокойно.

— Нет, — согласился Вешняков. — Я так и думал. — Он раскрыл свой ларец, маленький, вынул сложенный лист. — Тогда по списку. — Он развернул. — Здесь сорок три имени. Посадские, которых в челобитной назвали. Ко всякому будет расспрос порознь, при мне. Пантелей, ты посадских знаешь?

— Всех знаю, — сказал Пантелей с лавки.

— Скажешь, кто где живёт.

Вешняков стал читать имена. Читал сам, негромко, ровно, без выражения. Ершов слушал. Он знал почти всех. Гладышевы, оба. Ерохин. Мохов, квасник. Агафон Ковалёв, салотопник. Суконник с Гостиного. Кирилл Ухов, кожевник, с Кожевенной. Онуфрий, что во всех кабалах послухом. Сабуров. Вешняков прочёл «Сабуров» так же ровно, как все остальные, но Ершов видел, что дьяк при этом имени перестал обводить «к».

Кондратьевой в списке не было.

Ершов не знал, почему его это удивило. Он думал, что будет.

Вешняков дочитал, сложил лист.

— С кого начнёшь? — спросил дьяк.

— С тех, кто, по челобитной, больше давал, — сказал Вешняков. — Савва с понедельника пойдёт по дворам. Скажет, когда кому прийти.

Кочергин кивнул.

Дьяк помолчал.

— Ефим Ларионович, — сказал он. — Ты в Казани два года назад был. По меди. Помнишь, как тогда посад был?

— Помню.

— А нынче как?

Вешняков подумал.

— Нынче лучше, — сказал он.

— Вот, — сказал дьяк. И больше ничего не прибавил, и снова взял перо.

Вешняков посмотрел на него долго, без злобы, внимательно, как смотрел два года назад на медную копейку под своим немецким стеклом. Потом сказал:

— Это, Кирилл Матвеевич, в сыск не идёт.

— Знаю, что не идёт, — сказал дьяк. — Я тебе не в сыск. Я тебе так.

К вечеру Вешняков с Кочергиным ушли — смотреть отведённый им постой. Пристав ушёл с ними. В избе стало тихо, как бывает тихо в доме, откуда только что вынесли покойника и ещё не решили, что с ним делать.

Дьяк сидел за столом. Потом позвал:

— Тимофей Андреевич.

Ершов подошёл.

— Ты его знаешь, — сказал дьяк. Это был не вопрос.

— Знаю. Он по меди тут был. Мы вместе тогда…

— Знаю, что вместе. — Дьяк смотрел не на него, а на свою букву «к», обведённую пять раз. — Честный?

Ершов подумал.

— Честный.

— Это хуже, — сказал дьяк. Он положил перо. — Ты в воскресенье женишься.

— В воскресенье.

— Я у тебя посажёным отцом.

— Вы.

Дьяк помолчал.

— Может, другого позовёшь? — сказал он. — Сурина. Или губного. Губной рад будет, он на свадьбах пляшет.

Ершов стоял и смотрел на него.

— Нет, — сказал он.

— Подумай. Тебе в этой избе ещё служить. А Вешняков на свадьбе всё увидит. Кто с кем сидит. Кто кому чашу подаёт.

— Пусть видит.

Дьяк поднял на него глаза. Посмотрел. И Ершов увидел то, чего не видел за три года ни разу: дьяк не знал, что сказать.

— Ну, смотри, — сказал дьяк наконец. — Твоя свадьба.

Ершов шёл по двору кремля к воротам, и у ворот, в тени, на каменной тумбе сидел Вешняков. Один. С ларцом на коленях. Ждал. Увидел Ершова, встал.

— Тимофей Андреевич.

— Ефим Ларионович.

Они постояли. Два года назад они расстались у сходен струга, и Вешняков сказал тогда про клопов у губной свояченицы, и Ершов его с тех пор вспоминал — не часто, но так, как вспоминают человека, с которым было легко молчать.

— Слыхал, женишься, — сказал Вешняков.

— В воскресенье.

— На Кондратьевой.

— На ней.

Вешняков кивнул, будто это было ему известно и раньше и он только проверил.

— Её в списке нет, — сказал Ершов.

— Нет.

— Почему?

Вешняков подумал. Ершов видел, что он думает, сказать или нет, и что решает — сказать, потому что не сказать было бы хуже.

— Потому что ты на ней женишься, — сказал Вешняков. — Её в челобитной назвали. Я список правил на струге и из первых её вычеркнул. Не за неё — за тебя. Чтоб потом не сказали, что я жену подьячего первой позвал, чтоб на мужа давить. — Он помолчал. — Дойдёт до неё — позову. Не дойдёт — не позову.

Ершов молчал.

— Ты посажёным отцом его взял, — сказал Вешняков. — Дьяка.

— Его.

— Знаю. Пантелей сказал. — Вешняков переложил ларец из одной руки в другую. — Это ты зря.

— Может, и зря.

— Не отменишь?

— Нет.

Вешняков посмотрел на него, и что-то в его лице, сухом и твёрдом, на миг сдвинулось — то ли усмешка, то ли нет.

— Ты не меняешься, — сказал он.

— А ты?

— Я — меняюсь, — сказал Вешняков. — Мне за это жалованье прибавили.

Он надел шапку.

— Позовёшь? — спросил он вдруг. — На свадьбу.

Ершов не ответил сразу.

— Не зови, — сказал Вешняков. — Не надо. Тебе потом скажут, что ты сыщика звал, а мне скажут, что я к дьяку на пир ходил. — Он повернулся уходить, и обернулся. — Где тут у вас нынче постой почище? Нас опять к губной свояченице поставили.

— И что?

— Клопы, — сказал Вешняков. — Те же. Узнали меня.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кожевенная слобода

Кирилл Ухов вынимал кожи из зольника, когда во двор вошёл чистый человек.

Это было первое, что Ухов про него подумал: чистый. В Кожевенной слободе чистых не бывало. Здесь всё было в извести, в дубье, в шерсти, в жиже, которая натекала из чанов и стояла лужами до самого Булака; здесь пахло так, что даже собаки, прибившиеся из города, через неделю либо уходили обратно, либо переставали нюхать вообще. Здесь ходили в сапогах, которые не жалко, и в портах, которые не жалко, и руки у всех были до локтя рыжие от дубья или белые, в трещинах, от извести.

Чистый человек был в синем кафтане, в сапогах, которые жалко, и с кожаной сумой через плечо. Он остановился у ворот, посмотрел на двор, на чаны, на вкопанный в землю зольник, на Ухова, который вытягивал длинным крюком из белёсой известковой жижи тяжёлую бычью кожу, — и не зажал нос. Ухов это заметил. Все, кто приходил с города, зажимали нос или хотя бы отворачивались. Этот не зажал. Только дышать стал чуть реже.

— Кирилл Ухов? — спросил он.

— Я.

— Савва Кочергин. Подьячий. При государевом сыщике, при Ефиме Ларионовиче Вешнякове. — Он поклонился, коротко и учтиво. — Мне бы с тобой поговорить. Не спеши. Доделай, что делаешь.

Ухов посмотрел на него, на крюк в своих руках, на кожу, которую держал крюком, — третий день в извести, с шерстью, которая уже лезла клочьями, — и перевалил её через борт чана на доски. Вытер руки о передник, отчего руки не стали чище, а передник грязнее.

— Про дьяка, — сказал он. Это был не вопрос. Вся слобода со вчерашнего дня знала, зачем приехал москвич.

— Про дьяка, — согласился Кочергин. — Только ты не пугайся. Ефим Ларионович в понедельник позовёт, при себе расспросит, по закону, как положено. А я наперёд пришёл. Чтоб ты знал, о чём спросят, и не сбился. Люди, когда не знают, о чём спросят, путаются. А путаются — им же хуже.

Ухов посмотрел на него ещё раз. Подьячий был молодой, с лицом приятным и внимательным, и смотрел прямо, и говорил ласково, без московского высокомерия, которого Ухов ждал. Ухов подумал, что, может, оно и правда — к лучшему, что наперёд.

— Ну, пойдём в избу, — сказал он. — Тут тебе дышать нечем.

— Мне везде есть чем, — сказал Кочергин и улыбнулся. — Пойдём.

Он пошёл через двор за Уховым, и Ухов, оглянувшись, увидел, что подьячий обходит зольник широко, по самому краю двора, вдоль тына, и смотрит под ноги. Борт у чана был низкий, вровень с землёй, в ладонь, и чужие всегда норовили прямо и потом скакали на одной ноге, ругаясь. Этот обходил так, будто сразу понял, где чан, и запомнил.

В избе было лучше, но ненамного. Прасковья, Ухова жена, сидела у окна и шила что-то яркое, красное с жёлтым, и, увидев гостя, встала, поклонилась и, ничего не спрашивая, ушла за перегородку. Ухов слышал, как она там села и как перестала шить.

Кочергин сел на лавку. Раскрыл было суму, посмотрел в неё — и закрыл.

— Писать не буду, — сказал он. — Так поговорим. Чтоб ты знал, о чём спросят. — Он сложил руки на коленях. — Ты дьяку давал?

Ухов помолчал.

— Давал, — сказал он.

— Сколько раз?

— Да кто ж считал. — Ухов сел напротив, на чурбак. — Как дело какое в избе — так и давал. Все давали.

— Все, — согласился Кочергин. — Это я знаю. Ты не один. Ты не бойся. За что давал?

Ухов стал вспоминать. Он вспоминал медленно, потому что не любил вспоминать. Три года назад — когда сосед-кожевник Гаврила Малыгин подал на него челобитную, что Ухов ему в огород жижу пустил, и капуста посохла. Ухов дал дьяку, и дело решили за неделю, полюбовно, а без того тянулось бы до Филиппова поста. Два года назад — когда с него хотели постой ставить, стрельцов, а у него изба одна и жена. Дал — и стрельцов поставили к Малыгину. Ухов, вспоминая это, чуть усмехнулся. Прошлой зимой — когда пошлину за кожи считали по-новому, медью, и насчитали вдвое, и он пошёл в избу, и дьяк пересчитал, и вышло как надо, — а потом он дьяку дал. Не за то, что пересчитал, а так. В благодарность.

— Сколько давал? — спросил Кочергин. — Каждый раз?

— Рубль. Иной раз два. Иной раз полтину. Ну, кожу хорошую. Сапоги ему шили из моей кожи. — Ухов подумал. — Всего — рублей, может, двенадцать. За пять лет. Ну, пятнадцать.

— Пятнадцать деньгами. А кожа? Сапоги?

— Кожа — что кожа.

— Кожа денег стоит. — Кочергин считал вслух, негромко, загибая пальцы, и Ухов, сам того не желая, стал загибать вместе с ним. — Рублей двадцать выходит. Ладно. А сколько ты через него сберёг? Стрельцов к соседу поставил — это зима постоя, двое, рублей восемь. За капусту Малыгину не платил — суд бы присудил рубля три. Пошлину тебе пересчитали — сколько там было лишку? — Он не ждал ответа. — Ты не просто давал, Кирилл. Ты у него неправый суд покупал. Стрельцов на соседа. Капусту соседову. Это всё купленное.

Ухов сидел. Он об этом так не думал. Ему казалось, что он давал, как все дают, чтоб не тянули. А выходило, что он купил у дьяка Малыгина, и Малыгиных стрельцов, и Малыгину капусту.

— Ты знаешь, что за это бывает? — спросил Кочергин мягко. — По Уложению и того, кто дал, бьют.

Ухов не знал. За перегородкой Прасковья перестала дышать — Ухов услышал, что перестала.

— Бьют, — повторил Кочергин. — Если давал своей волей. Если покупал. — Он помолчал. — А если он тебя вынудил — правежом устрашал, волокитой, стрельцами, — тогда ты не покупал. Тогда с тебя взяли. Это разное. За это не бьют. За это жалеют. — Он смотрел Ухову в глаза. — Тебя вынудили?

Ухов молчал.

— Он тебе говорил — не дашь, на правёж поставлю?

Ухов подумал. Дьяк ему ничего такого не говорил. Дьяк вообще мало говорил. Дьяк брал деньги, клал в ящик стола, не пересчитывая, и кивал. Но правёж — правёж в Казани был, все знали, зимой у приказной избы стояли, кто недоимку не отдал, и их били по ногам батогами каждое утро, и все знали, что можно не стоять, если сходить к дьяку.

— Не говорил, — сказал Ухов. — А все знали.

— Все знали, — повторил Кочергин. — Что дьяк правежом устрашает. Это и есть — говорил. Не словами, так делом. — Он кивнул, будто они наконец договорились. — Вот и выходит: всего, со стрельцами и с капустой, на полсотни. И не ты покупал — он брал, правежом и волокитой устрашая. Так?

— Я полсотни не давал.

— Ты не о деньгах думай. Ты о том думай, сколько он с тебя взял. В понедельник Ефим Ларионович спросит — так и скажешь.

— Как?

Кочергин повторил медленно, по словам, как повторяют ребёнку молитву:

— «Взял с меня почестями и поминками на полсотни. Правежом и волокитой устрашал».

Ухов повторил. С первого раза сбился: сказал «поминками и почестями», и про правёж забыл. Кочергин поправил. Со второго вышло ровно.

— Вот, — сказал Кочергин и встал. — А ты боялся. — Он взял суму. — В понедельник. К Ефиму Ларионовичу. Скажешь, как здесь сказал. И ничего не бойся. Тебе ничего не будет. Ты не покупал — с тебя взяли.

Он поклонился, учтиво, коротко, и вышел. Ухов видел в окно, как он идёт через двор — опять по краю, вдоль тына, в обход чана, глядя под ноги, — и как у ворот посторонился, пропуская бочку.

Бочку вёз Василий-водовоз, крещёный татарин из Новокрещенской слободы, рыжий мерин в оглоблях, сам Василий рядом, босой, с вожжами через плечо. Василий возил в слободу воду каждую субботу: кожевникам воды надо много, в чаны, а колодцы в слободе были такие, что пить из них не стала бы и собака, прибившаяся из города. Он остановился у ворот, поздоровался с Уховым по-своему, кивком, и стал наливать в чан у тына.

Ухов вышел к нему. Постоял. Посмотрел на бочку, на мерина, на Василия.

— Завтра привезёшь? — спросил он.

— Завтра не могу, — сказал Василий. — Завтра у меня свадьба.

— Твоя?

— Не моя. — Василий засмеялся. — Кондратьевой. Подьячего Ершова. Меня наняли. Воду возить. Весь день и всю ночь. Полтину дают. — Он подумал. — Медью.

— Мне к ночи два чана долить надо, — сказал Ухов. — Кожи стоят. В понедельник поздно.

Василий подумал, глядя в чан.

— К ночи привезу, — сказал он. — Как за последней бочкой к Булаку поеду. Мне всё одно мимо. — Он кивнул. — Как гости разойдутся. Поздно будет.

— Поздно и ладно. Ворота оставлю.

— Копейку, — сказал Василий.

— Копейку, — согласился Ухов.

Прасковья вышла из-за перегородки, когда Василий уехал. Она стояла у окна, держа в руках своё яркое, красное с жёлтым, — Ухов теперь разглядел: это был платок, новый, праздничный, — и смотрела на мужа.

— Ты пятьдесят не давал, — сказала она.

— Не давал.

— Пятнадцать давал.

— Ну, пятнадцать.

— А ему сказал.

Ухов сел на лавку. Посмотрел на свои руки.

— Он говорит, так считать надо, — сказал он. — Со стрельцами. И за дачу, говорит, бьют.

— А за ложь не бьют?

Ухов не ответил.

— В понедельник, — сказала Прасковья, — чьими словами говорить будешь? Своими или его?

Ухов молчал.

Прасковья постояла. Потом развернула платок, встряхнула и посмотрела на него против окна.

— Я завтра пойду, — сказала она. — К Аграфене Петровне. Она меня звала. Я у неё соль беру шестой год, на кожи. Она меня всегда первую отпускает.

— Иди.

— А ты?

— У меня кожи, — сказал Ухов. — Их переворачивать надо. Утром и к ночи. И Васька воду привезёт, ворота открыть надо. — Он помолчал. — Иди одна. Скажешь — Кирилл кланяется.

Прасковья сложила платок.

— Подумай до понедельника, — сказала она.

— Подумаю.

К вечеру потянуло с Казанки. Ветер был сухой, тёплый, с пылью, и гнал по слободе клочья шерсти, вычесанной из кож, и они катились по дороге, как перекати-поле, и цеплялись за тыны. Прасковья сняла с забора бельё, чтобы не запылилось, и, снимая, ругала ветер, и пыль, и слободу, и Малыгина, у которого бельё висело третий день и которого ветер, видно, не касался. Ухов стоял у зольника и смотрел в чан, на кожи, белые от извести, и думал, сколько всё-таки дал дьяку: пятнадцать или полсотни, и почему утром знал, а теперь уже не знал.

Потом взял крюк и стал переворачивать кожи.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Свадьба

Гостей пришло шестьдесят один.

Аграфена сосчитала их в церкви, со своего места у аналоя, пока священник читал, — не нарочно, а потому что не могла не сосчитать: глаза сами шли по головам, слева направо, ряд за рядом, как идут по мешкам. Шестьдесят один, не считая детей, которые бегали по паперти, и не считая Тихона, который стоял в притворе и сморкался. Марфа Кузьминишна, стоявшая у самого аналоя, поймала её взгляд и чуть заметно кивнула, будто знала, что считают, и что сосчитали, и что она, Марфа, была права.

Вешнякова среди них не было. Кочергина тоже: Ершов не позвал обоих, как Вешняков и просил.

Ершов стоял рядом с Аграфеной и смотрел на свечу в своей руке. Свеча была толстая, ярого воска, — дьяк прислал, сказал: «посажёный отец свечи даёт», — и капала ему на пальцы, и он не замечал. Он не помнил потом, что пел дьячок, и что читал священник, и как он сам отвечал, — помнил только, что надо было отвечать, и он отвечал, и голос у него был чужой, громкий, будто читал за кого-то челобитную. И помнил, что Аграфена рядом стояла ровно, прямо, не шелохнувшись, в новом летнике тёмно-вишнёвом, и что на ней был убрус, вышитый Ганной, белым по белому, и что от неё пахло не солью, как всегда, а чем-то другим, сухим, травяным, — он не знал чем.

Венцы священник возложил им на головы.

Ибрагим стоял с Ершовой стороны, Марфа Кузьминишна — с Аграфениной.

Ибрагим был дружкой. Это решилось не сразу. Марфа сказала, что дружка должен быть свой, православный, посадский, а не татарин. Аграфена сказала, что Ибрагим крещёный. Марфа сказала, что крещёный — не значит свой. Ершов сказал, что у него в Казани своих три человека, и один из них Ибрагим, а двое других — Акулина и дьяк, и Акулина в дружки не годится, а дьяк уже посажёным. Марфа поджала губы и сказала, что делайте как знаете, а она умывает руки, — и с того дня распоряжалась всем.

Ибрагим держал Ершова под руку — не потому, что тот мог упасть, а потому, что так полагалось дружке, — и смотрел прямо перед собой, на иконостас. Лицо у него было такое, будто он переводил что-то очень трудное с языка, которого не знал. Марфа держала Аграфену с другой стороны и следила сразу за священником, молодыми и обоими венцами, словно и венчанием распоряжалась она.

Потом пели. Потом вели вокруг аналоя. Потом было «целуйтесь», и Ершов поцеловал её, и это было в первый раз, и при шестидесяти одном человеке, не считая детей и Тихона.

Потом вышли на паперть, и там их осыпали хмелем и рожью, и мелкими медными деньгами, и дети кинулись подбирать деньги, а Сенька, который стоял ближе всех, подобрал больше всех и потом весь день отдавал по одной тем, кто у него просил.

bannerbanner