
Полная версия:
Рубите темные аллеи

Александр Темченко
Рубите темные аллеи
В оформлении обложки использован фрагмент работы Жана-Луи Фрагонара «Поцелуй украдкой»
© А. Демченко, 2026
© ИД «Городец», 2026
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
@ Электронная версия книги подготовлена
ИД «Городец» (https://gorodets.ru/)
обретя
несвоевременно ушедший в запой старший преподаватель кафедры истории зарубежной литературы Ренат Халиев стал приносить в холостяцкую, перешедшую по наследству двухкомнатную квартиру объедки из мусорных баков. Зигзаги посиневшей картофельной кожуры. Кусок размокшего сала, душившего подвальной сыростью. Увядающие, боками чернеющие, скупые листья салата. И многое другое, некогда цельное и аппетитно съедобное, а теперь безобразное, сваленное у холодильника в прямоугольник, облипаемое ранней майской мухой, вызывающее у приходивших на репетиторство старшеклассников недоумение, подергивание у кадыка, неудобную сморщенность лиц.
Вечером нечто этакое, вот уже месяц точно, съедалось под чекушку «храброй воды» равнодушным Халиевым.
«Какая же мерзость при ваших достижениях телом и умом, Ренат Валерьевич! Как же так?!»
В меру худой молодой красавец с бражными глазами да простыми, закрывающими выпирающие уши волосами паркетного цвета. Межвузовский чемпион по дельтапланеризму. Автор кандидатской диссертации на тему «Традиционные архетипы в позднем творчестве Франца Кафки». Своя квартира и целая комната только под книги. В потемках бара пьяненькая девушка подняла перед вами юбку-карандаш, а вы вроде бы и не заметили ее желтые трусы со Спанч Бобом: много их таких, поднимающих, глупых, пьяненьких! И тут – боже ты мой, объедки!
Конечно, сошел с ума. А как иначе? На то, по меркам обывателей, не имелось весомых причин.
В апреле декан факультета, мужчина стареющий, дерганый и разрываемый страстями грядущего развода с молодой женой, поставил под сомнение ценность кандидатской диссертации Халиева. Делал это специально, чтобы отыграть похоронное настроение на слишком уж, как казалось декану, идеальном Ренате, метившем (конечно же!) лет через пять-десять на его место и уже сейчас намекающем, что якобы возьмет свое.
Дошло до склок и выбрасывания друг в друга педагогических, изящных кулачков. Декан кричал: «Раздафлю! Кафка-фуявка!» У Рената Валерьевича сорвалось ненужно-неожиданное, понятное лишь им двоим: «Спанч Боб!» Декан замолк и порозовел. Сдерживая нервный колотун, он предложил Ренату Валерьевичу искать ставку в другом вузе.
Взяв отпуск за свой счет, Халиев запил. Думал: две недельки поморосит, а там уже и сессия – отвлечется на студентах. А потом и на подготовительных курсах, вступительных экзаменах: вновь польза для головы и общей работоспособности. Ну а старая обидка, рожденная из-под юбки-карандаша в каменных интерьерах бара, как-нибудь да разрешится, простится, забудется и не помешает защитить честь кандидатской. Река будней вернется в берега.
«А может, и не нужно и ни это, и ни то, и ни другое. Зачем оно все?»
В то роковое, освободительное для себя воскресенье Халиев, сидя в пивной, размышлял о ценности и цельности своей жизни. За прошедшие годы было сделано многое, но и ничего такого не совершилось, что действительно принесло бы успокоение сердцу. Казалось, кризис среднего возраста пришел на десять лет раньше. Причина тому, возможно, рабочая педагогическая обстановка, в которой сбродившие соки – преподаватели, отсидевшие на кафедре по двадцать и более лет, – разъели своей желчью молодое железо Халиева, повели не в ту сторону.
«Это делай, а это – не делай. Обязательно писать кандидатскую. А как хочешь? Так и будешь в ассистентах! Мелочь! А надо смотреть на годы! А какие таланты? В спорте?! Ну, волейболисты у нас уже есть, да и ростом ты не вышел, а вот оседлать дельтаплан для общего положительного развития и наград факультета… А еще лаборантка. Лаборантка же! Молодая, и даже своя квартира, собственно…»
А те, кто мог бы повести в «ту сторону», молодые и озорные, живые и настоящие из прежнего окружения Халиева, неожиданно состарились, разъехались, пропали или же, обрастая животами с жиром и детьми, ужасно поглупели в решении бытовых и жизненных вопросов. Говорили они о машинах, купленных кастрюлях, зарплатах, а в туалетах ипотечных квартир держали для чтения примитивные детективные книги.
Отец вот тоже не дожил, не успел заложить главное.
«Надо было бы как-то проще, что ли, жить».
Что-то тогда в пивной резко кольнуло в левом ухе Халиева. Через секунду-другую боль отозвалась и в правом ухе. После он почувствовал то, чего прежде не замечал или же чем не обладал: над переносицей стало как-то легко дышаться, вдохи и выдохи чище, шире, чем еще минуту назад. Впрочем, вдыхая обстановку пивной, где чувствовал уже не запахи пенного и мочи, а яблочную гниль, заметил, что вместе с носом дышал и лоб – живо, с пульсом выше прежнего.
Убрав челку, Халиев нащупал на лбу три небольших подкожных, как будто ухающих шарика. Тогда же он молча расплатился и вышел в апрельскую, слизкую ночь, пошел домой дворами. Заметив четыре мусорных бака, примыкавших к круглосуточному магазину, полез в них, как на жену декана.
Говорят, что в июне Халиев уволился из университета. Сидит он теперь дома, школьникам, приходящим на репетиторство, дверь не открывает, ни с кем по телефону не разговаривает, а встретив знакомых на улице, не отвечает на их приветствия или, пожав руку знакомцу, тут же спешно, не оборачиваясь, уходит.
Некоторые видели, как в ночи, между двумя и тремя часами, худая черная фигура Халиева с неожиданно заметно вытянувшимся носом то вприпрыжку, то сутуло, неспешно шаркает по дворам многоквартирных домов, движется от помойки к помойке, собирает в рюкзачок съедобное содержимое баков.
Самые внимательные заметили, что иногда Халиева в таких вылазках сопровождает покорно кружащая над ним, видимая в желтом свете фонаря муха-точка. Наливайщик из пивной опознал в ней муху, которая, по слухам, залетела в то воскресенье в ухо Рената Валерьевича. Умирающий декан факультета подтвердил, что муха, пройдя сквозь череп Халиева, осознала свою бессмысленность существования, однако тогда же обрела и цель – поступить на филологический факультет. Несмотря на то что жить ей дней тридцать, а может, шестьдесят, муха готовится к экзаменам. Впрочем, иногда сомневается в своих силах или же нагло ленится и предпочитает не читать книги и методички, а залететь, тихо хохоча, под женскую юбку-карандаш.
отнимая, возвращая
у дома № 4 по улице Есенина робко белела единственная в Промышленном районе приподъездная клумба с кустовыми голландскими розами – увлечение жены кандидата исторических наук, молчаливо-черствого доцента Зубова.
Сезонная любовь, повод для гордости и бесед с местными тетками.
Супруга Зубова все крутилась восторженной девочкой рядом с бело-розовыми цветами. Даже тогда, когда врач сказал, что жить ей осталось на кулек семечек.
Гроб стоял в предбаннике зала прощаний похоронного бюро. Мрамор комнатки-пенала слепил серым. Жена, одетая в алые хлопковые чулки, черно-зеленую широкую юбку и синтетическую желтую кофту, казалась Зубову слишком вытянутой, манекенчатой, ненастоящей. Ее кожа потеряла розоватость, местами загорелась несколькими посмертными багровыми мелкими пятнами: Зубов рассмотрел все это через умеренно-абрикосовый, с чахлыми светло-серыми вкраплениями посмертный макияж…
Вышел в щербатый дворик похоронного бюро. Увидел, как масляный августовский рассвет неспешно продавливал зеленовато-черную плиту ночи.
Закуривая, вызвал в приложении такси. Пролистал новые сообщения в семейном чате. Подумал, что как-то глупо хоронить жену в ярком, босиком, без цветов, вот и сестры ее возмущаются, но так надо, на то воля супруги.
От этих мыслей нелепо дернулся к входной двери похоронки. Почему-то почувствовал через утреннюю болотную ноту едва уловимый запах эфирных масел. Ему тогда показалось, что так легко и немного сладко могут пахнуть кустовые неровные, нежно раскрытые бутоны роз. Запаха их он не знал или не помнил, как, впрочем, и моментов, когда мог видеть на клумбе раскрытые бутоны. Тем не менее, изобразив лицо насмерть замерзшего бездомного, убедил себя в том, что так могут и пахнуть, и распускаться те самые цветы.
Такси остановилось около подъезда Зубова. Выходя из машины, увидел, как в клумбе буквой С лежал по торс раздетый, с открытыми неподвижными глазами Серёга, он же Валет, забубенный, живший на пенсию по инвалидности местный алкашонок под сорокет. Сейчас из-за голубеньких пыльных спортивок и многочисленных неряшливых татуировок он казался не человеком, а огромной бледно-синей согнутой веной.
Зубов подумал было, что Валет умер, однако все-таки потянулся к нему: может, жив, помощь нужна, надеялся почувствовать пьяное дыхание, а Серёга неожиданно с цоком, кривя авосечное лицо, крепко схватил Зубова за шею, аж хрустнуло в голове у доцента. А дальше что-то хрустнуло в Серёге: это бил Зубов. А как бил – потом и не мог вспомнить в деталях. Все вспышками: под ногой айкающее, в мелкую темную точку Серёгино лицо, а поверх, перед полупрофессорскими глазами – три-четыре, может, на каждый удар коротких бенгальских плевка. А дальше уже обрыв, и стоит Зубов не у клумбы, а плачет в своей квартире. Мысль за мыслью, прежде резкие, сумбурные и о Серёге, но затем перекрывавшая их главная – ясная, честная, отрезвляющая будто: нельзя так хоронить жену. Переодеть бы ее, приобуть – и в Воронеж.
Обрезая побеги, Зубов услышал спиной от дворового столика тягучий Серёгин голос:
– А у меня нормальная родословная. Предок вон прапрапрадедушный – лицо на картах. Пиковый валет…
С последней их встречи, той, где Серёга лежал в клумбе, прошел месяц. Зубов видел его и раньше, издалека, но тот вроде бы не замечал доцента, а все что-то кому-то рассказывал, стоя у дворового столика.
– Так уж пиковый. Гонишь, – послышался тихий мужской голос.
– Чтоб мне тут принять смерть храбрых, – ответил спокойно Серёга. – Унтер-офицер его царского величия гусарского лейб-гвардии полка Семён Семёнович Добровольский.
Про «храбрых» и «величие» Серёга сказал уже не голосом инсультника, а с бравадой, с уважением, гордостью. Что удивило Зубова, даже отвлекло от гнилой духоты, которая поднималась от клумбы.
– Это мне прадедушка успел всё продекламировать, тот еще картежник был, – продолжал Серёга. – Я в школу не хаживал, а ему сто лет уж точно. Он белых и дворян в Гражданскую порезал. Совсем гражданско-военный пацан был…
– И где ж дед всех резал? – спросил другой мужской голос – грубый, матерый.
– На Дону, конечно…
– Ой, гонишь, – перебил первый голос.
– Могу и через раз на раз за то ответить, – убедительно продолжал Серёга. – Я за нашу реликвию семьи могу и в глазик, если что…
– Уж лучше по пять капель, – сказал простой, со смешинкой женский голос.
Медленно разогнувшись над клумбой, Зубов ссутулился тяжелой спиной к беседующим, боялся повернуться. Сейчас своим телом он напоминал подсыхающий, с малым пушком у верха лимончик. Худеть и лысеть Зубов начал после похорон жены. Потеря веса не беспокоила, чего не скажешь о волосах, но главное – о их бритье. Он еще не приучился выбривать голову без раздражения, без тех красноватых, немного шершавых пятен-семечек. Потому осторожно проходился бритвой по коже, не трогал чуть выше низкого лба черненькие, витиеватые штрихи.
– А прадед-то в Гражданенскую: «Бубновый наш дед-валет – наказание нам во грехе», – продолжал Серёга. – Не прав дедушка. С простых людин никого не рисуют. А нам наследственность…
А что там дальше – Зубов уже и не слышал: поднялся к себе на второй этаж.
Зайдя в квартиру, поставил на кухне чайник, выпил рюмку водки под колбасный кружок, закурил в открытое окно. Стоя за малой занавеской, увидел, как к клумбе подошли двое парней. Тот, что выше, с луковой головой и свежекарандашным телом, отошел к входу в подъезд, смотрел то в арку, соединявшую две девятиэтажки, то на товарища. Тот был ростом меньше, телом шире, с теткорыночным лицом. Присев, мелкий стал осторожно подрывать ножичком край свежеполитой земли.
Зубов дернул больно плечами, уже было рванулся к выходу, но услышал Серёгин крик:
– Э! Че вы?! Че там?!
А дальше голос-мольбу той женщины, что предлагала выпить:
– Серёж, не надо…
– Наркоши!
Тот, что рыл, оглянулся боязно, пошел мелким прыжком к высокому, оба скрылись в арке. Серёга же без верха, в шортах и посеревших белых сандалиях с тихой бранью подбежал к клумбе, посмотрел в сторону арки, а после, наклонившись, легонько расшевелил пальцем ворс земли, поднял синий сверток-плевок. Зачем-то поднес к ливерному лицу, поморщился, сплюнул, выбросил сверточек в приподъездную урну. Посмотрел небрежно мокровато-песочными глазами на розы, а потом с силой пнул один из кустов. Потом еще один. И еще. А после, не оглядываясь, ушел спокойно к столику.
Зубов обжег окурком указательный и средний пальцы…
– Садись, научу! – указывая на кабину трактора, сказал Зубову его старший брат – мужик широкий, улыбчивый.
Вновь равнодушно посмотрев на трактор, а после и на полуразвалившийся, под снос, деревянный поселковый дом, Зубов лишь ехидно поморщился.
– Ну и дурак, – говорил брат, а сам осматривал ковш. – Вновь же запьешь. А так бы порушил. Дело новое, навык. Отвлекает же…
Октябрь в этом поселке был мрачен, сыр, без дождей. Хоть иногда и разворачивалась над шиферными крышами заброшенных домов сизая небесная клеенка, но опадала она стеной не здесь, а в городе или в соседней деревне. Пока Зубов проводил у брата (как тот говорил, «на селе») последнюю неделю отпуска по запою, он несколько раз видел, как на раннем вечернем горизонте грозовой пласт медленно вдыхал в себя грязные струи из белесой тучки-толстушки, а после, километрах, может, в трех, опускался по крышам синих и зеленых домиков соседней деревни серыми, почти впритык друг к другу линиями. В такие моменты пахло вечерней озерной чистотой, а потом холодным квасом.
– Брат, ты чего?
Зубов не обратил внимания на вопрос, а продолжал тихим мерным шагом кружить вокруг трактора. И был он сейчас всем своим худым телом будто и не Зубовым, который, склонив голову, обходит технику, а первотомным страдальцем Безуховым, а может, даже и целым аустерличным Болконским.
– Один мужик, кличка Валет, во дворе все розы погубил, – неожиданно сказал Зубов.
– Какие розы? – с опаской спросил брат. – Осень к зиме, брат. Цветы отошли.
– Не, ну тогда. В начале сентября. У подъезда… За неделю вытоптал, оборвал. Мочился даже…
– На хрена?
– Не знаю, – врал Зубов, а сам вспомнил то утро, когда бил Серёгу, потом и недавние встречи, когда Валет как будто поджидал Зубова у подъезда, ехидничал с ним, а если пьян – угрожал, замахивался.
– Хрень какая-то. Валет какой-то. И ты еще… Никогда бы не подумал, что так по цветам…
– Не, розы эти…
Он сделал паузу.
– Я и ментам сказал, участковому, а они ничего…
– О еще: к ментам. Набей ты тому Вальту…
Зубов постыдился рассказать, как он наблюдал из квартиры странное: участковый, отведя Серёгу от дворового столика, указывал толстым подбородком на посеченные розы, что-то говорил лицом протокольным, намекающим на кару. Валет же, смешно вдувая в себя щеки, выслушивал то, а потом как бы ответил игральной картой, которую, изящно достав из колоды, через какие-то слова протянул на ладони участковому. Тот, чуть наклонившись, щурился то в карту, то на Серёгу, потом вновь в карту. После выпрямился, растерянно выпучился на несколько секунд в землю, ей же дважды легко кивнул, а затем, что-то сказав Серёге и поочередно указав на свои усы и безусого Валета, попрощался с ним за руку.
– Я пытался говорить с этим, а он, да, драться хочет.
– Подерись. Нормальное дело.
– Так инсультник он…
– Ну ты не в голову бей, а в дыхалку, например.
– Не могу так. Не двадцать лет, чтобы…
– Тогда терпи или забудь, – грубо сказал брат.
Зубов вновь ушел на паузу, сдерживался, чтобы не показать, как обиделся сейчас, а потом неожиданно для себя прошептал журчащим голосом:
– Я там Марину похоронил…
– Какую Марину?! Где?! – Брат сделал на Зубова два коротких шага, лицо его, до этого улыбчивое, даже в меру надменное, не по-здоровому сморщилось.
– В клумбе. Жену.
– А, – спокойно ответил брат, вновь заулыбался. – Чудишь. Ну?
– Ну, закопал в ночи урну. А сейчас думаю: а зря. Все ж зря, все против же… Надо было ее, как и планировал, просто похоронить. Не везти в крематорий в Воронеж. Забрал, получается, ее. Волю ее, понимаешь, забрал? Меня за это и наказывают…
– Глупости. Никто тебя не… А Марине твоей – так все равно уже. Земля пухом…
– Да, все равно… А может… Может, крыша у меня того?
– Это все от пьянки. Через пару недель пройдет.
– А ты бы как сделал?
– В смысле?
– С урной…
– А. Я бы…
Брат задумался, лицо его вновь стало серьезным.
– Я бы, – продолжал он, – просто прах рассыпал где-то.
– Так она улетит же, – спокойно, не глядя в лаймовые глаза брата, ответил Зубов. – Мое утешение…
– Она уже, – указывая кивком на небо, ответил брат. – Просто мне, наверное, сложно вот так: стоит ваза, да, а там, мол, знакомый мне человек. Это странно…
– Есть такое, да.
– А так… Ну закопать… И так можно, да. Что так, что так – в земле же. Ты вот это все… В общем, ты главное, брат, не пей. Понимаю – трагедия, жена, но не пей. Копай там, отдыхай, цветы какие, в институте опять же, что-то там свое по работе. Но не пей. Смерть же. А я к тебе почаще буду в гости. Поддержка всегда, чтобы…
Зубов улыбнулся, пожал руку брата, а затем кивнул на трактор: мол, может, и попробую. Глядя на повеселевшего брата, Зубов думал, что сейчас сказал лишнего, но и промолчал о главном. О том, что щипало до слез внутри, но сказать о том было невозможно до стыда и осуждения случившегося: как в первую неделю после смерти жены клал с собой в кровать урну с прахом, целовал холодную керамику, через тихие слезы не мог понять кандидатским разумом, как самый любимый человек, который говорил, ел, ходил, который тебя любил, превратился в шепчущую о несбывшемся пыль, мучительное воспоминание, неудобную тему для беседы…
– Коля, ты не так не подумай, но давай ребенка, – говорила жена шесть месяцев назад. – Может, успеем. А там умру, пусть, но хоть ребеночек тебе останется…
– Раньше времени не хорони себя, – отвечал ей Зубов. – Оно, может, все еще обойдется, а там уже и ребенка можно…
Лгал. Не верил, что все обойдется. Более того: готовил себя к ее смерти, был уверен, что переживет. Смерть же нерожденного ребенка – нет. Двух хоронить, забывать – это же… Потому лживое, но такое убедительное, нежное, с тем чтобы оттянуть необязательное: «Еще обойдется, а там и…»
А когда она умерла – так стали иногда шептаться в его снах их слова. От тех смазанных сновидений, где медленное движение теней, бесформенное, тихо говорящее серое да белое, он просыпался в тревоге, тут же жмурился, считая, что, не закрой глаза, увидит ее в комнате. Нащупав на другом краю кровати холодную урну, ставил ее осторожно на пол, а сам, сложившись буквой С, прятался, как мальчишка, с головой под одеяло, только тогда открывал глаза. Проговаривая какие-то короткие фразы, которые не мог позже вспомнить, вновь оказывался в потемках сна, вновь слышал обрывки фраз, ее голос, который, как и прежде, мило картавил.
Слова снились, а она нет…
Отработав первую после отпуска пятидневку, Зубов убирал квартиру. Начал с кухни, лениво оттирал застарелые следы жира на плите. Уже на второй конфорке устал. Решил выйти в морось за сигаретами.
Стоя у клумбы, которую до отпуска приготовил к зиме, со злобой смотрел на голые, сложенные на земле пучками коричневато-желтые стебли. Кто-то ночью, а может, и утром небрежно срезал, а местами и вырвал их. Зиму они теперь не переживут. Поругался оттого тихо. Позлился и на лежавшие тут же малые полоски собачьего дерьма. Осторожно отбросил их ботинком на мокроватый асфальт.
– Николай Николае…
Этот жалобный, запнувшийся протяжный голос Зубов, конечно же, узнал.
– Николай Николаевич, дайте под пятьдесят рублей…
Сейчас Серёга был похож на черную дождевую лягушку, а может, и на подгнивающий, выдернутый секунду назад из грядки и ударенный с силой о землю кривой буроватый плод свеклы. Лицо скорбное, с трупными неспокойными глазами чернело в тон его дутой, с отливом, смоляной куртки и угольных мешковатых спортивок. Стопы краснели под белыми, с серым налетом сандалиями. Почему-то от Серёги воняло летним сумеречным болотом.
– Пошли, – сдерживаясь, чтобы не ударить Серёгу, сказал Зубов.
Молча зашли в «КБ». Зубов взял поллитровку дорогой водки и большой пакет томатного сока. Серёга же, стоя у входа в торговый зал, смотрел на бутылку то увядающим Христом, то игривым дворовым псом.
– И один стаканчик, – попросил Зубов у молодой продавщицы.
– Только набор…
После такого ответа захотелось поругаться с продавщицей, но тут же, остановив себя, Зубов понял, что злится он не на нее, а на Серёгу, а там – и на себя: сейчас Зубов затевал плохое.
Когда вышли на улицу, Серёга с мордой злой, через малый зубатый скрип пытался внаглую выхватить бутылку из рук доцента, но тот сделал шаг назад, посмотрел удивленно, даже со страхом на Валета.
– Мировую выпьем, и отдам, – само по себе скороговоркой выпало из Зубова. – Вон, у дома, по пять капель…
Серёга вновь помрачнел, несколько раз нервно кивнул, зашагал чуть позади. Казалось тогда Зубову, что за его спиной движется набравшая грязной болотной влаги туча, которая вот-вот разрастется и закроет все мокрой зеленоватой чернотой, вонью.
Встали у дворового столика. Пил Серёга первый стакан без дрожи, не кривясь, короткими глотками, как бы смакуя, с последующим ясным взглядом в удивленные зубовские глаза и уверенным, на протяжном выдохе церковно-хоровым «Отлично же!».
– Странно-страстный вы, Николай Николаевич, – начал Валет.
– Почему?
– Второй налей…
Зубов наполнил стакан. Теперь Серёга выпил водку в один глоток, попросил сок. Лицо его светлело, теряло яркое бурое, уходило в белофасолевое. Глаза вновь задвигались мокрым песком, смотрели в землю.
– Почему я странный?
– Что? – спокойно, как бы вновь вернувшись из своих мыслей, спросил Валет.
– Почему я странный?
– А-а-а… Не цельно-важно это…
– Ты говори. Еще бутылку куплю.
– Ха! Ну ладно… Сегодня мне водки, а вчера по ребрам…
– Что?
– Ну дал по ребрам…
– Когда? Не было такого…
– Еще как… Вот вы, а может… Или не ты. Дай-ка выпью…
Пошел очередной стакан в Серёгу. После жеваным, но каким-то очень знакомым голосом он сказал:
– «Ты ж Валет?!» – «Я! Моя гордость!» И давай меня… Но лицом, – он прищурился, – точно ты. Одно лицо, но телообразованием – не ты. Но похож. Значит, ты…
– Интересно…
– Я вам: «А за что?» А ты что-то трактором пробурчали, нескладно – и опять по ребрам. А ведь каков… Учите еще в институте с величием и величию, а бьете…
Накануне к Зубову приезжал брат. «С села» забросил полмешка картошки, несколько кочанов капусты, коробок со свеклой и морковью.
Конечно, брат. Он мог и по ребрам, и выше.
– Так пакостишь же, – все-таки вырвалось злобное из доцента. – Жена ж за этой клумбой…
– А вы куда? А вам и тебе, что ли, только красота и мироздание? А забрали всё, зажрались, а еще и по ребрам…
Он спокойно взял бутылку из рук удивленного, обездвиженного услышанным Зубова. Глядя на него прямым медвежьим взглядом, сделал малый глоток, посмотрел хитрым дедом.
– А я ровня тебе, – говорил Серёга. – У меня родственник – валет на картах. Его императорского полка, гусар, и не побоюсь…
– Знаю. Молодец, – равнодушно перебил Зубов.
– Серёжа, хватит, – послышался с верхних этажей женский голос.
Оба посмотрели на девятиэтажку. Зубов не увидел ту, которая говорила, а Валет, рассмотрев женщину, показал ей неприличный жест.
Присев, Серёга закурил. Скалясь в меру, он неудачно выплюнул под ноги тягучую полоску слюны: ветер дернул ее в сторону, она коснулась Серёгина плеча. Он проигнорировал это.
– Был такой художник – Адольф Шарлемань, – присаживаясь рядом с Серёгой, говорил Зубов. – В девятнадцатом веке писал картины на военную тему. Баталии, «суворовский цикл», военно-бытовые сюжеты. Даже Пётр Первый. Хороший художник был…

