
Полная версия:
Пепельный закон. Книга 2: Война теней

Александр Дарковский
Пепельный закон. Книга 2: Война теней
ПРОЛОГ
Под миром спит то, чего нельзя убить.
Оно лежит глубоко, глубже всякой шахты и всякой могилы, свернувшись во сне так плотно, что за тысячу лет стало неотличимо от камня, и всякий, кто спускался посмотреть, возвращался с одним и тем же: это не пещера и не порода, это спит. Убить его пробовали — и не вышло, и об этой попытке внизу до сих пор напоминает выжженная полоса камня, которую никто не подновлял тысячу лет.
Его можно только держать спящим — и для этого тысячу лет назад двенадцать человек сшили край его сна. Как сшивают рану, которую нельзя вылечить: чтобы не расползалась.
Один из тех двенадцати всё ещё сидит внизу и держит шов.
И в третью зиму шов начал расходиться.
Заметил он это не глазами — глаз внизу не было, там не на что смотреть, — а руками: где вчера держало, сегодня подавалось, как подаётся гнилая нитка, если потянуть.
Шов был тёплый. Он всегда был тёплый, как чужая кожа под пальцами, и в тех местах, где расходился, из него шло наружу — не воздух и не свет, а что-то, от чего немели ладони и на языке делалось сладко. Он знал этот вкус: так пахнет человек, которого жгут. Он не помнил, откуда знает. Подтянул, прошёл дальше по краю, нашёл ещё одно место и подтянул там, и ещё через сотню шагов, и ещё. К вечеру — если наверху был вечер — таких мест набралось девять.
Тогда он сел и стал считать — считать он ещё умел хорошо, а больше почти ничего, — и вышло скверно: раньше на день работы приходилось одно место, много два, а теперь девять. Значит, наверху что-то переменилось, и переменилось сильно, а что именно — снизу не проверишь. Он приложил ладонь к шву и стал слушать — так, как слушают больного: не ухом, а всей рукой.
И услышал молот.
Не молот, конечно, — звуков тут не бывало уже давно, но иначе назвать это не выходило: наверху, далеко, кто-то бил. Редко. Потом чаще. Потом так часто, что удары слились.
Люди убивали друг друга.
Приложив ладонь плотнее, он различал и помельче: как кто-то долго и старательно бьёт — раз, ещё раз, ещё, — и как перестаёт; как воет женщина, и вой этот обрывается на середине; как молодой голос повторяет одно короткое слово, всё быстрее, а потом смолкает.
Всё это шло вниз, к нему, и дальше — к спящему. И спящему было хорошо.
Это его не удивило — люди убивали друг друга всегда, и шов был рассчитан на это. Удивило другое — сколько. Их наверху стало очень много, и они делали это очень часто, и, главное, они перестали закапывать.
А то, что внизу, — питалось.
Ощутил он это той же ночью: спящее шевельнулось. Не проснулось — шевельнулось, как шевелится человек, которому под утро стало неудобно лежать. И по всей длине шва, на дни пути, разом ослабли узлы.
Работал он шесть суток не отрываясь, заштопал, сел — и впервые за тысячу лет понял то, чего не понимал никогда, потому что раньше в этом не было нужды: он не успевает.
Один человек, кладущий знак за знаком, не поспеет за сотней тысяч людей, которые наверху рвут.
Тысячу лет назад их было двенадцать.
Помнил он это точно, потому что число берёг — двенадцать, — а больше почти ничего не сберёг. Ни имён. Ни лиц. Ни того, была ли у него семья. Даже собственное имя ушло однажды, как уходит вода из треснувшего кувшина, и он не сразу заметил пропажу: имя — это то, чем человека зовут другие, а других не было.
Их не выбирали — их собрали, наспех и без разбора, как собирают людей на пожар.
На востоке третий год не родила земля. Сперва решили — засуха, потом — порча, потом перестали решать: пахали, и из-под лемеха шёл пепел. Не зола от пожарища, а мелкий серый пепел, будто там что-то горело давно и глубоко. Скотина, попив из тамошних колодцев, ложилась и не вставала.
А потом на выселках у Старого Брода поднялся покойник. Своими ногами дошёл до дома, где прожил сорок лет, и стоял под окнами до рассвета, пока его не сожгли.
За зиму таких стало одиннадцать.
Никто не понимал, что происходит, — но всякий, кто ходил на восток, возвращался с одним и тем же словом: там что-то есть. И оно ближе, чем было в прошлом году.
Рассудили так: мёртвый сам не встаёт. Если встал — значит, им кто-то двигает, а на чужую волю в мёртвом теле есть одно средство, известное с незапамятных времён: знаки.
Их вязали по деревням от порчи и от падежа, вырезали на притолоках и на скотьих ошейниках, и хороший знак умел одно — не пускать в дом то, что ходит ночью. Никто не считал это высоким искусством. Так, ремесло вроде коновальского: помогает через раз, но других средств нет.
Вот таких и собрали — тех, кто вяжет знаки и у кого хоть иногда получается. Четверо от храма при Старом Броде, трое кузнецов, знавших клеймо, книжник, две бабы-повитухи и двое, про которых он и тогда не знал, откуда они. Никаким орденом они не были: ордена тогда не существовало, и слова такого не было. Просто двенадцать человек, которых не жалко.
Взяли с собой, что берут в дорогу: припасы на полгода, факелы, верёвку, железо в полосах и прутьях — кузнецы настояли, — шнур, воск, мел. Никто из них не знал, что там внизу и понадобится ли всё это вообще.
Место нашлось само.
Искать, впрочем, и не пришлось: на восток шли, пока шла дорога, а когда дорога кончилась, шли на пепел — он делался мельче и глубже, и в конце уже не хрустел под ногой, а пылил. Три дня по такому. На третий им попались камни, поставленные стоймя, — семь штук в круг, замшелые, старее всего, что кто-либо из них видел. И в середине круга был провал.
Он не походил на пещеру. Края у него были ровные, обтёсанные, и вниз уходила лестница — вырубленная в чёрном камне, широкая, с гладкими от чьих-то ног ступенями.
Об этом они говорили полночи, потому что лестницу такой длины не рубят за год и не рубят вдесятером. Значит, кто-то ходил сюда раньше. Значит, ходил долго и много раз. И значит, перестал.
Спускались четыре дня. На четвёртый кончились факелы, а лестница не кончилась, и старший — тот, с обожжённой рукой, — сказал: «Значит, дальше в темноте, братья. Наверх нам всё равно нельзя».
Внизу оказалась не пещера. Внизу открылось пространство без стен — ни потолка, ни дна, ни эха, — и в этом пространстве лежало оно.
Слова для него они так и не подобрали ни тогда, ни за все годы после: не тварь, потому что твари меньше и злее, и не бог, потому что боги, как известно, слушают, — а это лежало и не слушало ничего. Вокруг него на много дней пути земля обратилась в пепел: не выжжена, а именно в пепел — просто оттого, что оно тут лежало.
И оно дышало — медленно, глубоко, как дышит спящий, которому снится долгий сон: раз в двенадцать ударов сердца по пространству проходил ток, от которого волосы вставали дыбом, во рту делалось солоно, а человек, стоявший в эту минуту неподвижно, чувствовал, как у него самого сбивается сердце — и подстраивается.
Убить попробовали в первый же день, потому что для того и шли.
Встали кругом и положили на камень всё, что умели: двенадцать знаков разом, каждый на своём наречии — храмовые, кузнечные, бабьи. Одни жгут, другие рвут связь между волей и телом, третьи просто не пускают. Против поднявшегося покойника хватило бы одного.
Оно даже не проснулось.
Старший потом сказал, что это было как ударить кулаком по горе и ждать, что гора отойдёт.
Ничего они не придумывали. Они делали единственное, что умели, — и однажды это сработало.
Умели они ставить знак, который не пускает. Тот самый, деревенский, с притолоки. И когда стало ясно, что убить нельзя, кто-то — он не помнил кто — со злости положил такой знак прямо на камень, у того места, откуда сильнее всего тянуло холодом.
И оттуда перестало тянуть.
На ширину ладони, не больше. Рядом тянуло по-прежнему. Но на ширину ладони — перестало.
Они просидели над этим полдня. Потом положили второй знак, впритык, чуть внахлёст, — и не пустило уже на две ладони. Тогда книжник сказал вслух то, что все уже думали: значит, надо идти по краю и класть знак за знаком, пока край не кончится.
Край не кончился ни через день, ни через месяц.
Знаки не рисуют на голом камне: их выкладывают. Кузнецы били из принесённого железа тонкие полосы и гнули их по форме; храмовые вязали своё из шнура и волоса; бабы плели из чего придётся, и у них, к общему изумлению, держалось не хуже. Материал был не главным. Главным было положить правильно и замкнуть — не оставить в узоре ни одного разрыва, потому что через разрыв текло, как течёт вода в приоткрытую дверь.
Так это и легло: знак к знаку, внахлёст, длинной цепью по всей кромке.
Зачем они это делали — знали с самого начала, ещё до спуска.
Дорога сюда всё им и объяснила. Чем ближе к этому месту, тем хуже: сперва просто неурожай, потом пепел из-под лемеха, потом павшая скотина, а на последних выселках, до которых они дошли, покойников уже жгли не хороня. Дальше жилья не было вовсе.
Беды расходились отсюда кругами, как круги от брошенного камня. И камень лежал внизу, у них под ногами, и дышал.
Так что искали они не причину — причину они видели. Искали способ её унять.
А есть ли от знаков толк — проверяли по дыханию, потому что больше не по чему было.
Дышало оно раз в двенадцать ударов, ровно, как ходики. Там, где знаки лежали замкнутой цепью, дыхание становилось глубже и реже — так дышит человек, которому наконец удобно лечь. А там, где в цепи оставался разрыв, оно частило и мельчило, и от этого места несло холодом.
Дальше стало проще: замкнули участок — послушали. Ровнее? Значит, легло правильно, идём дальше. Мельчит? Значит, где-то не замкнуто, возвращайся и ищи разрыв.
Так они и шли по кромке — три года, на слух, как идут по стене в темноте, ощупывая ладонью.
И только на второй год кузнец, самый молчаливый из них, сказал у костра то, о чём никто не думал вслух: а ведь если оно от нашей работы дышит глубже — значит, там, наверху, кому-то сейчас легче. Мы про это не узнаем никогда. Ни имени, ни лица.
Никто ему не ответил. Но работать после этого стали злее.
Кто-то из женщин — она была повитуха и всю жизнь зашивала то, что рвётся, — посмотрела на эту цепь и сказала: похоже на шов.
Слово прижилось, потому что другого не было. Двери они не запирали — двери не было. Они сшивали край.
Двенадцать человек шили тысячу дней. И двенадцати едва хватало.
Припасы кончились на восьмой месяц. Готовился умереть и не умер: через неделю без еды с ужасом обнаружил, что не ослаб.
Тогда решили, что место святое и держит их. Верный ответ он додумал сильно позже: всё, что мертвеет наверху, стекает вниз, к спящему, а они стояли прямо в русле этого потока. Оно текло сквозь них и кормило по дороге.
Они перестали хотеть есть. Перестали пить. Перестали стареть.
Даром это не было: их кормило то же самое, чем питалось спящее, — только теперь и ими тоже, и разницы между тем и другим не существовало. И держалось это ровно до тех пор, пока человек стоял внизу, у шва: поднимешься наверх — и годы возьмут своё, все разом, сколько накопилось.
Четверо всё-таки умерли. Не от голода и не от старости: перетянешь шов не в том месте — и оно достанет отдачей.
Выглядело это всегда одинаково. Человек ронял то, что держал в руках, и садился, где стоял, — не падал, а именно садился, аккуратно. Потом переставал моргать. Потом из носа и ушей начинало идти тёмное, густое, не как кровь, а как то, что бывает под коркой у застарелой раны, и это шло долго, ровным током, и остановить его было нечем. Говорить он мог до самого конца. Первый, кому это досталось, спрашивал, не запачкал ли он знак.
Первым сел старший с обожжённой рукой, и заметили это не сразу, потому что трое суток до того никто не спал и все давно перестали оборачиваться друг на друга.
Хоронить их было негде и не в чем. Их оставили там, где сели. Через год они были такие же. Не портились — ни один. Они сидели у стены в тех же позах, с открытыми глазами, и то, что кормило живых, добросовестно кормило и этих, и за тысячу лет с ними не сделалось ровно ничего.
Первые сто лет он с ними разговаривал. Потом перестал, потому что однажды ему померещилось, что старший ответил.
А на тысячный день они дошили край до конца, сели отдышаться — и первые узлы, положенные три года назад, оказались уже разошедшимися.
Не порвались, а ослабли — как ослабевает всякая нитка, если то, что она стягивает, продолжает дышать.
Вот тогда и стало ясно то, о чём наверху не предупредили: шов надо не завязать, а держать. Всегда. Всякий узел продержится год, десять лет, сто — а потом разойдётся, потому что оно не перестаёт дышать.
Назвал он это про себя законом, потому что другого слова не нашлось. Не приказ, не проклятие, не чья-то злая воля — просто устройство мира: что мертвеет наверху, идёт вниз, а то, что внизу, от этого дышит глубже. Обвинить некого. Отменить некому.
Значит, кто-то оставался здесь навсегда.
И кто-то должен был подняться — иначе всё зря. Наверху не знали ни что тут лежит, ни как с этим быть, ни того, что теперь всегда нужен человек у шва. Не унесёшь знание — через сто лет сюда придут новые двенадцать, будут искать наощупь, и снова четверо лягут у стены.
Их оставалось восьмеро.
Сперва решили, что останутся все: восемь пар рук лучше одной, и сменяться можно по очереди, и не так тошно.
Считали два дня и вышло, что нельзя.
Первое: их кормило то, что текло к спящему, — и текло оно не бесконечно. Пока их было двенадцать, каждый на восьмой месяц отощал так, что руки стали дрожать, а знак, положенный дрожащей рукой, ложится криво. Восьмерым внизу пришлось бы делить то же самое на восьмерых.
Второе, и главное: чем больше их сидело у шва, тем чаще оно ворочалось. Заметили это ещё в первый год, а поверили не сразу. Когда работали вчетвером, дыхание держалось ровно. Когда собирались все двенадцать — мельчило. Живой человек у шва — это тоже пища, только медленная. Двенадцать человек оно чуяло. Одного, если тот сидит смирно и не суетится, почти нет.
Так и вышло: не «кто-то должен остаться», а «остаться может только один». Больше — хуже. Меньше — некому.
Жребий не бросали. Сели и посчитали, как считали всё эти три года: семеро наверх, один вниз.
Уходить полагалось тем, кто донесёт. А остаться — тот, кто считал лучше всех.
Это была не фигура речи. Работа у шва вся держалась на счёте, и вот почему.
Шов не рвётся разом. Он сдаёт понемногу, по нитке в год, и на глаз этого не увидишь: сегодня ровно так же, как вчера, и вчера было так же, как позавчера. Заметить можно только одним способом — знать точно, сколько ударов приходилось на вдох месяц назад, и полгода назад, и в позапрошлую зиму.
Двенадцать. Всегда двенадцать. И если однажды выйдет одиннадцать с половиной, значит, где-то разошлось, и надо идти по всей кромке и искать — пока не стало десять.
Поэтому оставаться должен был тот, у кого счёт не собьётся. Не самый сильный и не самый умелый: самый упрямый в мелочах. Тот, кто способен считать одно и то же каждый день, тысячу дней подряд, ни разу не подумав, что это бессмысленно.
Он таким и был. Ему всю жизнь говорили, что он зануда.
Ему обещали, что пришлют.
Уходили медленно, оборачиваясь. Один нёс на плече свёрнутое полотнище, и он тогда подумал, что наверху сейчас, наверное, весна.
Наверху они состарились и умерли, как все люди, и он не мог даже сказать, где именно и в какой год. Он знал это наверняка, хотя никто ему не сказал: закон работал в одну сторону, и стоило выйти из русла, как оно переставало тебя держать. Значит, у них было лет по тридцать, чтобы успеть рассказать.
Смены не прислали.
Ждал он первые сто лет — считал шаги на лестнице, которых не было. Потом шаги считать перестал, а ждать не перестал. Допускал, что семеро не дошли. Что дошли, но им не поверили. Что поверили и записали, а записанное сгорело в чьём-нибудь пожаре, как горит всё, что пишут люди.
За это время имя забылось. Потом забылись лица. Потом стёрлось, какого цвета небо.
Вот тогда и стало понятно, чем он платит. Оно кормило — и брало за это. Каждый год, что оно держало его в живых, оно забирало кусок того, чем он был. Телом он не старел.
Он истончался.
Тело при этом держалось. Оно не старело и не болело, и он давно перестал обращать на него внимание — до того дня, когда, потянувшись за узлом, увидел собственную руку близко.
Кожа была цела — но не такая, какой бывает кожа. Она не старела и не портилась, а вела себя как хорошо выделанный ремень: не рвалась, не гнила, только делалась тоньше и суше. Ногти не росли. Волосы не росли тоже, и он не помнил, когда перестал их стричь. На тыльной стороне ладони нашёлся шрам, которого он не помнил, — старый, побелевший, зарубцевавшийся невесть когда.
Однажды он рассадил руку об острый скол камня. Рана не кровила. Разошлась, показала под кожей что-то сухое и тёмное — и через месяц затянулась, оставив след, а крови так и не было ни капли.
Он приложил пальцы к запястью и стал слушать.
Жилка была. Но била она не так, как бьёт у живого: медленно, очень медленно и ровно — раз в двенадцать ударов, вместе со спящим, шаг в шаг, будто кто-то давно уже переставил ей ход.
Он опустил руку и больше никогда себя не слушал.
Не забылся только счёт — и зачем он его ведёт.
Наверху жили люди — рождались, пахали, воевали, хоронили своих и не хоронили чужих, — и ни одного из них он не помнил в лицо, и они не помнили его вовсе, и никто из них ни разу за тысячу лет не подумал, что кто-то внизу держит для них шов. Обиды он не держал: благодарность бывает между теми, кто видит друг друга, а он остался по эту сторону.
И вот теперь шов расходился в девяти местах за день, а он не успевал.
И тогда он сделал то, чего не делал ни разу за тысячу лет.
Он позвал.
Дотянуться нечем — ни голоса, ни имени, ни силы. Только шов, который шёл отсюда наверх, к самой земле. По нему проходило не слово даже, а стук. Как стучат в стену из-за стены: не разговор, а «я тут».
Стучал он годы, не зная, слышит ли кто-нибудь и есть ли ещё наверху кому слышать, — и однажды ему ответили.
Не двенадцать человек с песней на чёрной лестнице. Один-единственный человек — и, судя по стуку, старый: слабо выходило, но очень аккуратно. И этот человек, кем бы он ни был, понял главное — ответил не словами, а тем же способом, каким его позвали.
Тот, у кого не осталось имени, обрадовался так, как не радовался тысячу лет.
Значит, дошли. Значит, семеро всё-таки дошли, и записанное не сгорело, и наверху нашёлся тот, кто сумел прочесть и ответить. Значит, придут и сменят. И он наконец поднимется по лестнице и посмотрит, какого цвета небо.
Был он стар не телом — тело не менялось тысячу лет, — а тем, что в нём накопилось. Очень усталый и очень одинокий, всю жизнь он считал, — но за тысячу лет под землёй разучился считать одну-единственную вещь.
Ту, которую снизу не проверишь.
Чего хочет тот, кто ответил.
Не знает он этого и сейчас. Сидит, где сидел всегда, держит расходящийся шов и слушает молот наверху — всё чаще, всё ближе, — и ждёт тех, кто спускается.
Ждёт девятый год и не знает, что их будет не двенадцать и что придут они не за тем. Что среди них окажется мальчишка восемнадцати лет, который читает швы с одного взгляда и который родился так далеко отсюда, что до него не дотянулся бы ни один стук.
И совсем неоткуда узнать, что человек, который ему ответил, идёт сюда не для того, чтобы его сменить.
Раз в двенадцать ударов сердца — вдох.
Раз в двенадцать — выдох.
Он считает.
ГЛАВА 1. ПЫЛЬ И ЖЕЛЕЗО
Первыми умерли лошади.
Каэль не увидел, как это случилось — только услышал. Впереди колонны, там, где дорога ныряла между двумя обгорелыми холмами, лопнула тишина: тонкий, захлёбывающийся визг животного, которому перебили ноги, а следом — сухой треск, точно кто-то разом переломил охапку сухих веток. Он знал этот звук. За полтора месяца дороги он научился отличать треск тетивы от треска горящего дерева, а свист стрелы — от свиста ветра в проломах брошенных амбаров. Это была тетива. Много тетив.
— Засада! — гаркнул кто-то в голове колонны, и слово ещё висело в горячем воздухе, когда первый залп накрыл обоз.
Каэль скатился с седла раньше, чем успел подумать. Тело сделало это само — то самое тело, которое три месяца назад он считал чужим, а теперь носил, как разношенный сапог. Он ударился плечом о твёрдую, спёкшуюся глину дороги, перекатился под брюхо своей кобылы и вжался в её тёплый бок. Над головой пропела стрела и с глухим стуком вошла в дорожный сундук, привязанный к седлу. Кобыла закричала, вскинулась — вторая стрела нашла её шею, — и Каэль едва успел откатиться, прежде чем полтуши рухнули туда, где он лежал.
И первое, что он подумал, лёжа щекой в горячей глине, было не «убьют», а «сколько их ляжет».
Потому что за три месяца в этом мире он выучил вещь, которой здесь не знал почти никто: всякий, кто останется непогребённым на этой земле, через неделю прорастёт чёрным узором и встанет. Мертвецы тут не лежали смирно. Мертвецы тут были семенами.
Пыль. Всё вокруг встало пылью — рыжей, едкой, забивающей глотку. Выжженные земли восточного Дренмора не рождали травы уже третий год, и дорога здесь была не землёй, а перемолотым в муку пеплом, который поднимался от любого движения и висел, не оседая. Сквозь эту рыжую пелену Каэль видел только тени: падающих людей, встающих на дыбы лошадей, тёмные росчерки стрел.
Он подобрал под себя ноги и на четвереньках метнулся к перевёрнутой телеге. Разум работал холодно и быстро — та часть, что осталась Даниилом, физиком, человеком, привыкшим в любой катастрофе первым делом искать закономерность. Стрелы шли с двух сторон, с холмов. Значит, засаду ставили на сужение дороги — классические клещи. Значит, тех, кто её ставил, было немного: настоящая армия не пряталась бы по кустам, а ударила бы в лоб. Разбойники? Дезертиры? Или…
— Каэль! — Кассиан возник из пыли, как всегда, беззвучно. Капитан наёмной роты Ноктюрн, некромант, человек, которого в любом городе Дренмора сожгли бы за один его дар, — и единственный, кто в Змейгарде не отвернулся, когда отворачивались все. Тёмные, почти чёрные волосы прилипли ко лбу, в бесцветных глазах не было ни капли страха — только та мрачная, деловитая злость, с которой он всегда встречал смерть, свою и чужую. Он схватил Каэля за ворот и втянул за телегу, к остальным. — Живой. Хорошо. Сиди тут и не геройствуй.
Рота у него была маленькая и обыкновенная: сорок два человека вместе с ним самим, ни одного мага, кроме капитана. Каэль сперва не понимал, отчего люди, которые в любом кабаке плюнули бы вслед некроманту, ходят под ним второй год и слушаются с полуслова. Потом понял.
На этой земле мёртвые вставали сами. И в отряде, где есть некромант, ты хотя бы знаешь, что именно на тебя идёт, — а знать, по нынешним временам, стоило дороже брони.
— Кто это?
— Скоро узнаем. — Кассиан выглянул поверх борта телеги, тут же нырнул обратно: стрела чиркнула по дереву в ладони от его лица. — Не кальдратцы. У тех дисциплина, они бы уже шли стеной. Эти бьют россыпью, жадно. Голодные.
Вокруг телеги сбилась горстка людей роты Ноктюрна — Каэль узнал Косого, кривого на один глаз ветерана, который в осаде Змейгарда перестал смотреть на него как на бесполезного книжника. Сейчас Косой сжимал арбалет и щурился единственным глазом в рыжую муть, выцеливая.
Рядом кто-то поднялся на колено — молодой, третью неделю в роте, Каэль так и не выучил его имени, — поднялся, чтобы перебежать к соседней телеге.
Стрела вошла ему в горло сбоку.
Он не упал сразу. Постоял на колене, удивлённо трогая древко пальцами, как трогают застрявшую в вороте щепку, — и Каэль успел увидеть, как он открывает рот и как оттуда идёт не крик, а воздух с кровью, розовыми пузырями. Потом парень сел на пятки и завалился набок, и ноги его ещё двигались, будто он куда-то шёл.
— Не смотри, — сказал Косой, не оборачиваясь. — Смотри на холм.
— Дюжина на левом холме, — просипел он. — Может, полторы. На правом столько же. Обоз растянут, командир. Хвост они уже режут.
— А голова?
— А голова цела, — сказал Косой, не отрываясь от прицела. — Там конные миледи и орденские. Туда они не сунулись — не дураки.
Каэль вытянул шею и увидел: далеко впереди, у самой головы колонны, разворачивались тридцать всадников — не бросаясь на холмы, а смыкаясь вокруг передних телег, где ехали Вейл, его люди и всё, что колонна везла ценного. Дренморский волк на зелёном мотнулся раз и встал. Ни одного конного к хвосту не шло.
И это было правильно. Каэль знал это и всё равно почувствовал, как в нём поднимается что-то злое: тридцать конных стерегли телеги, а телеги эти были важнее того, что происходило в полуверсте позади.

