
Полная версия:
Николая Голгофа
Пальцы сами потянулись к портсигару. Механическое движение: щелчок крышки, выбор папиросы, прикуривание от толстой восковой свечи на столе. Дым, едкий и знакомый, заполнил легкие, но сегодня не принес обычного успокоения. Он был похож на дым от костра, который уже потушили. Он обжегся о память.
Перед ним на столе лежала развернутая карта. Узкие стрелы карандашных наступлений, синие обводки укрепрайонов, условные знаки дивизий. Он провел рукой над бумагой, не касаясь ее. Вот здесь, под Двинском, они должны были сосредоточить ударной кулак. Здесь, на Карпатских перевалах, он обещал австрийцам весеннюю грозу. Все эти планы, выстраданные, выношенные в бессонных ночах, теперь были лишь игрой в солдатики. Чужие руки будут передвигать эти флажки. Чужие умы будут распоряжаться этими жизнями.
Мои мальчики, – подумалось вдруг с такой острой болью, что он невольно сжал веки. – Те, кто пошел под пули с моим именем. Что они скажут? Что почувствуют? Узнав, что тот, за кого они шли умирать… сложил с себя их.
Он открыл ящик стола, намереваясь убрать карту, и взгляд его упал на стопку писем, перевязанных шелковой лентой. Письма от Аликс. Он развязал ленту, тронул бумагу. Ее почерк, нервный и угловатый, казалось, еще хранил отзвук ее голоса. Он не читал, просто смотрел на эти строчки, ища в них опору, но находил лишь отражение собственной растерянности. Ее вера в его божественное предназначение теперь казалась страшным, горьким упреком.
Из глубины дома донесся сдержанный смех – кто-то из денщиков или адъютантов. Обычный, бытовой звук. И этот звук отрезал его окончательно. Он был здесь призраком. Непрошеным гостем в собственном прошлом.
Он подошел к раковине, чтобы смыть с лица налипшую за день пыль дорог и унижений. Вода была ледяной, почти ледяной. Он плеснул ее на лицо, на шею, на запястья. Холод обжег кожу, заставил сердце биться чаще, но не смог проникнуть внутрь, туда, где поселилась та густая, апатичная усталость. Он поднял голову, поймав свое отражение в зеркале над раковиной. Из полумрака на него смотрел не полковник Романов, и не император. Смотрел просто человек. Очень уставший человек с мокрыми прядями волос на лбу и пустыми глазами. В этих глазах не было ни гнева, ни отчаяния – лишь тихое, бездонное изумление перед нелепостью собственного существования.
Он потушил папиросу, раздавив окубок о пепельницу из трофейной немецкой гильзы. Движение было резким, почти злым. Затем взял свою полевую сумку, ощутил ее знакомый вес. Погоны лежали на дне. Теперь это был не символ, а просто груз. Груз памяти.
Он погасил лампу. Комната погрузилась в полную тьму, нарушаемую лишь тонкой полоской света под дверью – светом чужой, продолжающейся жизни. Он стоял последей тьмы, не в силах заставить себя лечь. Спать означало признать, что этот день закончился. А признать это – значило принять наступающее завтра.
Где-то очень далеко, на окраине города, простучал пулемет. Короткая, отрывистая очередь. Или может быть ему почудилось. Может, это просто лопнула от мороза ветка. Но в настороженной тишине его слуха этот звук вписался идеально. Это был новый звук его новой России. И ему предстояло научиться в ней жить. Вернее – существовать.
Он медленно, как глубокий старик, опустился на стул у окна, откинул край шторы. Снаружи, в кромешной тьме, горел одинокий фонарь, и его тусклый свет рисовал на снегу бледное, дрожащее пятно. Оно было похоже на последний островок в океане ночи. Он смотрел на этот свет, не мигая, пока глаза не начали слезиться от напряжения. Это было все, что ему осталось от всей необъятной империи – это крошечное, дрожащее пятно света в непроглядной тьме.
Глава 3: Врата
9-20 марта 1917 года. Александровский дворец.
«Быстро дошёл до дому наш милый Царскосельский дом. В 9½ вошли в него бедные душки Аликс и дочери, жившие все в одной комнате, в полном уединении, без прогулки!\
Видел дорогую Аликс в кресле посреди комнаты, с дочерьми и Бэби, у которых скарлатина находится на выздоровлении. Завтракали и обедали в столовой наверху с Мари и Анаст, которая лежит с корью. Гулял с Татьяной и читал духовные книги. Погода была мягкая.»
Путь от запасных путей до дворца был не дорогой, а шествием по опустевшему храму. Карета, словно погребальная колесница, вязла в мартовской грязи, и каждый всплеск под колесами отдавался в нем глухим ударом по памяти. Ворота, некогда врата рая, его частного, благоустроенного мира, были теперь вратами, охраняемыми чужими. Солдаты с красными тряпицами на груди, похожими на капли застывшей крови, смотрели сквозь него. Их честь была отдана не помазаннику, а сопровождавшему его стражнику, и в этом жесте читался весь новый завет наступающей власти.
Дворец встретил его не молчанием – молчание бывает благоговейным, – а онемением. Воздух, некогда напоенный ароматом воска, кожи и зимних цветов из оранжерей, был теперь мертв. Его вытеснила тяжелая, удушливая атмосфера казармы: запах махорки, грубого сукна, кожаных ремней и человеческого пота. Вместо почтительных теней лакеев в ливреях – застывшие у стен фигуры в серых шинелях. Их взгляды, лишенные не то что почтения, а простого человеческого любопытства, были обращены в пустоту. Он стал невидимкой в собственном доме.
Подъем по парадной лестнице был восхождением на свою Голгофу. Мрамор ступеней, отполированный до ослепительного блеска, был теперь матовым, запятнанным грязными следами. Каждый его шаг отдавался в анфиладах залов гулким эхом, словно стучал молот, забивающий гвозди. Он шел навстречу своему распятию, и это распятие звалось бытом.
Дверь в ее гостиную была приоткрыта, как вход в усыпальницу. Он вошел.
И увидел ее.
Она сидела у окна, затянутого белой, как саван, марлей. Рассеянный свет лился сквозь нее, омывая ее фигуру в сером платье сестры милосердия. Это была не царица, а тень царицы. Лицо, всегда бледное, стало прозрачным, сквозь кожу проступали синие прожилки у висков. Но в этой хрупкости таилась стальная пружина воли, напряженная до последнего предела. Ее осанка была вызовом, брошенным самому мирозданию.
Он замер, и в этом мгновении вместилось все: и псковский вагон, и стыд отречения, и горечь прощания с армией. В ее глазах, этих огромных, почти черных в полумраке комнаты, он прочел не радость, а бездонный, ветхозаветный ужас. Ужас пророка, увидевшего, как сбывается его самое страшное пророчество.
Она поднялась. Движение было медленным, торжественным, как ритуал.
– Ники… – ее голос был шепотом, выскобленным из самой глубины измученной души.
Он сделал шаг, и их руки сцепились в немом отчаянии. Он чувствовал под тонкой кожей ее пальцев острый, лихорадочный бой крови. Она держала его, как держат обреченные, и в этом прикосновении была вся тяжесть их общего креста.
– Аликс… – это было не имя, а стон.
– Я знала, – прошептала она, и в ее глазах вспыхнул тот самый огонь, что горел в очах древних пророчиц. – Они предали. Все они. Иуды. Но мы… мы – жертва, которую требует от нас Господь. Мы – агнцы, ведомые на заклание. Наша кровь омоет эту землю.
Ее слова падали на него, как раскаленные угли. Она видела в их падении не политическую катастрофу, а искупительную жертву, мистическое действо. Он же чувствовал лишь горький пепел поражения и страшную тяжесть ответственности за тех, кого вел к этой жертвенной черте. Она говорила с ним с Синая, а он оставался в псковской грязи.
В дверях возникли тени. Дети. Они вошли не как дети, а как юные подвижники, уже наученные носить свои венцы терновые. Старшие дочери – в простых платьях, с лицами, от которых была отнята последняя краска. Их взгляды были прилиты к полу, будто они несли на своих головах невидимые чаши с миром.
И за ними, опираясь на сестру, шел отрок. Алексей. Бледный, как полотно, на котором уже проступил лик страдальца. Его глаза, огромные и ясные, смотрели на отца с немым вопросом, на который не было ответа. В его хрупкости была вся незащищенность их рода, обреченного на заклание.
– Папа… – выдохнул он, и в этом звуке дрожала вся вселенская жалость.
Николай опустился перед ним на колено, как перед святыней. Он обнял сына, ощутив под одеждой костяк, хрупкий, как тростинка. Он прижал к себе дочерей, чувствуя, как их сердца бьются, как сердца пойманных голубок. Это было не воссоединение, а предвариние перед общей чашей страданий.
Комендантом этого нового Вавилона, возведенного на месте его рая, был полковник Кобылинский. Человек с лицом, на котором долг написал все заповеди новой власти. Он являлся ежедневно, и его слова были не словами, а скрижалями нового закона.
– Вам дозволено гулять в саду два часа утром, под присмотром, – возвещал он, глядя в пространство. – Выезд воспрещен. Письма будут читаться. Посетители – только по решению Синедриона из Петрограда.
Николай кивал, глядя в усталые глаза офицера, ища в них хоть искру того, что когда-то звалось верностью. Но находил лишь пустыню. Кобылинский был стражем у врат ада, который сам не понимал, где находится.
Унижения были мелкими, как монеты Иуды. Солдаты, возлежавшие на парче, как на ложе, поплевывали на персидские ковры. Молодой стражник с наглым взором входил без стука, окидывая их взглядом, каким смотрят на животных в клетке.
Однажды, в коридоре, тот же стражник столкнулся с ним и не посторонился. – Проходи, старик, не мешай, – бросил он, и в его словах была вся горькая соль нового времени.
Николай отступил. Он отступал, как отступал в Пскове, как отступал в Ставке. Отступление стало его уделом.
Вечерами они оставались одни в ее будуаре. Она лежала с закрытыми глазами, он держал ее руку, холодную, как мрамор гроба. Молчание их было красноречивее любых слов. Она видела в их судьбе Голгофу, он – крах. Они были вместе, как два разбойника, распятые по правую и левую сторону от несостоявшегося царства.
Он пытался вернуться к жизни. Читал вслух, но слова звучали пусто. Пилил дрова в саду, и каждый взмах пилы был отречением от самого себя. Запах лекарств Алексея смешивался с запахом пота и страха, образуя фимиам их нового бытия.
Он подходил к окну, отодвигал край марли и смотрел на сад. Древо познания добра и зла стояло под снегом, но вкусить от него уже не мог никто. Он был в раю, который сам же и потерял. Он был дома, который стал его темницей. Они были вместе, чтобы принести последнюю, самую страшную жертву – жертву надеждой. И тишина вокруг была красноречивее всяких слов, ибо то была тишина отчаяния, достигшего своей последней глубины.
В одну из мартовских ночей он проснулся от того, что всё было тихо. Не привычной тюремной тишиной, а абсолютной, вымерзшей до дна. Часовые за дверью не переминались с ноги на ногу. Не доносилось бормотания радиотелеграфа из караульного помещения. Он встал, босыми ногами ступил на ледяной паркет. Подошёл к окну, отодвинул край марли. Сад лежал в лунном молоке, деревья отбрасывали на снег чёткие, синие, как сталь, тени. И в этой геометрической чистоте внезапно не было страха. Был холод. Чистый, беспримесный, равнодушный холод вселенной. Он стоял, пока стёкла не запотели от его дыхания, а затем не покрылись тончайшей ледяной паутинкой. Он дышал – и его дыхание тут же превращалось в кристалл, в барьер между ним и миром. В эту секунду он понял, что умирает не империя. Империя – абстракция. Умирает он сам, клетка за клеткой, вымораживаясь изнутри этим беззвёздным холодом. Он вернулся в постель. Тело долго не могло согреть простынь под собой. Рядом спала Александра, её сон был бездыханным, как утопленницы. Он ловил редкий шорох её ресниц о наволочку – единственное доказательство, что жизнь, в её самом примитивном виде, ещё теплится здесь, под этим одеялом, в двух шагах от него.
За стеклом, в сизом мартовском тумане, угадывались знакомые до боли контуры – беседка, где читались когда-то детские сказки, аллея, по которой он шагал с министрами, решая судьбы войн. Теперь это был не его сад, а декорация к чужой пьесе, где ему отвели роль статиста. Снег лежал нерукотворным саваном на клумбах, под которыми спали луковицы лилий, посаженные ее рукой. Весна не сулила воскресения – лишь смену одного вида плена на другой, с грязью вместо снега и слякотью вместо хрустального наста.
В этой тишине, густой и вязкой, как смола, рождались иные звуки. Не физические, а те, что слышны лишь душе, потерявшей всякую ориентацию в мире. Это был шепот самого запустения, исходивший от полированных паркетов, некогда оглашаемых смехом великих княжон, от массивных дверей, что более не растворялись для послов и генералов. Дворец, это каменное тело империи, медленно умирал, и агония его проявлялась в звенящей пустоте.
Он ловил себя на том, что замирал посреди комнаты, прислушиваясь. Не к шагам часовых за дверью – к ним он уже привык, как к биению собственного сердца. Он прислушивался к исчезнувшим голосам. Ему чудился легкий стук костяных фигурок на бильярдном столе, где он учил Алексея держать кий; призрачный шелест платьев дочерей, бегущих навстречу; сдержанный гул мужских разговоров в кабинетах. Теперь их заменял монотонный бой маятника в напольных часах, отсчитывавший время, которое больше не принадлежало истории, а стало личной, бесконечно тянущейся пыткой ожидания.
Жизнь их превратилась в подобие монастырского устава, но лишенного благодати. Утром – короткая прогулка под присмотром стражников, чьи глаза, избегающие встречи с его взглядом, были устремлены куда-то в пространство, будто они охраняли не людей, а пустоту. Потом – уроки с детьми. Он, сам некогда учивший наследника престола основам государственного права, теперь объяснял дочерям грамматику или географию. Эти занятия были жалкой пародией на образование, попыткой сохранить видимость нормальности, словно на тонущем корабле продолжают накрывать стол к ужину.
Обед в прежней столовой. Большой стол, способный вместить пятьдесят персон, был накрыт теперь для семерых. Серебро и хрусталь поблескивали в скупом свете, отбрасывая длинные, тоскливые тени на скатерть. Звон ножей и вилок казался неестественно громким, почти кощунственным в этой гробовой тишине. Разговоры велись тихие, натянутые, обходящие главное. О здоровье Алексея. О прочитанной книге. О погоде. Они говорили о ничем, боясь коснуться того единственного, что заполнило собой все уголки их существования.
Александра Федоровна почти не покидала своих покоев. Она или лежала на кушетке, уставясь в потолок, или, собрав остатки сил, сидела за рукоделием. Ее пальцы, некогда державшие скипетр, теперь вышивали незамысловатые узоры. Но и в этом простом действии была своя несгибаемая воля, свой вызов. Она не смирилась; она отступила на последний, неприступный рубеж своей веры. Ее молчание было не поражением, а сосредоточенной молитвой, обращенной к Богу, который, как она верила, испытывает их, но не оставит.
Иногда, застав его у окна, она подходила и молча клала руку ему на плечо. В этом прикосновении не было утешения. В нем была странная, леденящая душу уверенность в своей правоте.
Терпи, – словно говорили ее холодные пальцы. – Мы – избранные страдальцы. Наша кровь будет последней искупительной жертвой для этой обезумевшей страны.
Он чувствовал себя Иовом, но не тем, что смирился перед лицом Господним, а тем, что взывает к небу, а в ответ – лишь стук солдатских сапог по мрамору лестницы.
Ночью, когда дворец окончательно погружался в сон, его мучила бессонница. Он вставал и бродил по комнатам, как призрак. Его тень скользила по портретам предков – грозных императоров и величественных императриц. Их взгляды, застывшие в вечности, казалось, вопрошали его: «Как? Как ты допустил?» Он не находил ответа. Он был Адамом, изгнанным из рая не по воле Божьей, а по воле тех, кого он сам же призвал к жизни.
Однажды ночью он остановился у витрины с семейными фотографиями. Вот они все – счастливые, улыбающиеся, на яхте «Штандарт», в Ливадии, в охотничьем домике в Беловеже. Мир на этих снимках был прочным, незыблемым, полным солнечного света и уверенности в завтрашнем дне. Он протянул руку, коснулся холодного стекла над улыбкой Александры. Между ним и тем миром лежала пропасть, вырытая всего за несколько недель. И мостов через нее не было.
Он понял, что теряет не власть, не трон, не свободу. Он терял прошлое. Оно ускользало от него, как вода сквозь пальцы, становясь не реальностью, а сказкой, в которую когда-то верил. Его личная Голгофа заключалась в этом медленном, неумолимом распятии на кресте собственных воспоминаний.
Возвращаясь в спальню, он видел спящего Алексея. Мальчик всхлипывал во сне, его лицо искажала гримаса боли. Николай садился на край кровати, клал руку на его горячий лоб, тихо напевая старую колыбельную. В эти минуты он чувствовал себя не бывшим императором, а просто отцом. И это было единственным, что оставалось от него подлинным, неотъемлемым, что не могли отнять ни революция, ни тюремщики, ни само время.
Он смотрел в темноту, где угадывались очертания замарленного окна, за которым стоял тот самый сад. Древо познания было под снегом. А он, вкусивший от плода власти и потерявший его, теперь познавал горький вкус полного бесправия. И тишина вокруг по-прежнему была красноречивее всяких слов. Ибо это была тишина после битвы, которую он проиграл, даже не успев понять, что она уже началась.
Глава 4: Вестник
1 августа 1917 года. Царское Село.
«Сегодня утром прибыл А. Ф. Керенский и объявил нам, что Временное правительство постановило отправить нас в Тобольск. Формально – для нашей безопасности, так как в Петрограде и его окрестностях продолжаются беспорядки. Решено ехать всей семьёй. Отъезд – завтра на рассвете. Говорил он с напускной торжественностью, но заметно волновался. Поправлял пенсне, избегал прямого взгляда. Называл это «актом гуманизма». Странное слово для ссылки. Аликс восприняла известие тяжело. Дети – с покорностью, которая хуже слёз. Особенно беспокоюсь за Алексея – дорога будет долгой, а его здоровье… Весь день ушёл на сборы. Брали только самое необходимое. Остальное оставили здесь. Прошёлся по комнатам – в последний раз.
В 6 часов вечера простился с немногими оставшимися слугами. Матрёна плакала в углу. Ложусь спать рано.
Завтра в путь.»
Кабинет пах теперь не воском и кожей, а пылью и одиночеством. Николай сидел у стола, разбирая браунинг. Металл в его руках был послушным и холодным. Шесть частей, каждая на своём месте – как когда-то шесть губерний, шесть полков, шесть жизней, за которые он отвечал. Теперь он отвечал только за эту тишину.
Дверь отворилась, пропуская в комнату не человека, а событие. Кобылинский стоял, вытянувшись в струнку – старый рефлекс, который уже не имел смысла.
– Министр-председатель Временного правительства Александр Федорович Керенский.
Николай не поднял головы. Продолжал собирать пистолет. Защёлкнул магазин – чёткий, сухой щелчок.
– Ведите.
Керенский впорхнул в комнату, как актёр на сцену, где уже погасли софиты. Его френч сидел слишком тщательно, фуражка в руке – слишком выверенный жест. За ним, словно нерешительная запятая, замер Жильяр.
– Господин Романов! – голос Керенского ударил по стенам, отскочил эхом. – Временное правительство, движимое заботой о вашей безопасности…
Николай поднял глаза. Не на Керенского – на его руки. Тонкие пальцы теребили фуражка, ногти были обкусаны до мяса.
– Вы уже решили, – сказал Николай тихо. – Говорите прямо. Зачем пришли?
Керенский сбился. Его речь, отрепетированная перед зеркалом, повисла в воздухе несъеденным куском. Он поправил пенсне – быстрый, нервный жест.
Он играет. Но играет плохо. Он не министр – он переодетый гимназист, который боится, что его разоблачат. И боится не меня – боится тех, кто ждёт за дверью. Тех, кому он должен отчитаться о том, как унизил царя.
– Вашу семью переводят в Тобольск, – выпалил Керенский, сбросив пафос. – Для вашей же безопасности. В Петрограде… вы понимаете.
– В Сибирь, – повторил Николай, и слово упало на пол, как камень.
– Это акт гуманизма, – попытался вернуть возвышенность Керенский, но голос дрогнул.
– Когда?
– Завтра. На рассвете. Всей семьёй.
Жильяр сделал шаг вперёд. Его лицо было серым от бессонницы.
– Алексей Николаевич… его состояние… дорога может…
– Детали обсудите с комендантом, – отрезал Керенский, не глядя на него. Его глаза не отрывались от Николая. Он изучал его, как хирург изучает необычный шрам. Что он хочет увидеть? Слёзы? Мольбу? Он ждёт, что я упаду на колени. А я просто сижу. И от этого ему ещё страшнее.
– Вам… вам следует держаться мужественно, – произнёс Керенский, и в его голосе прозвучало что-то похожее на искренность. – История оценит.
Николай медленно поднялся. Невысокий, сутуловатый, в простом кителе, он всё же на голову перерос Керенского.
– История, – сказал он тихо, – уже всё оценила. И мне, и вам.
Керенский дрогнул. Маска на мгновение сползла, открыв обычное человеческое лицо – усталое, испуганное, не знающее, что делать с этой странной покорностью. Затем он резко кивнул, повернулся и вышел, унося с собой несыгранный спектакль.
Жильяр остался. Его глаза говорили то, что язык не смел выговорить: Простите. Если бы я мог… Николай едва заметно мотнул головой: Не ваша вина. Швейцарец поклонился – старомодно, до пояса, как слуга, а не как наставник – и исчез.
Дверь закрылась. Николай снова сел, взял браунинг, проверил затвор. Механизм работал безупречно.
Тобольск. Глухомань. Конец мироздания. «Акт гуманизма». Словно они не ссылают, а оказывают милость. Как будто у нас есть выбор.
Он положил пистолет в ящик стола. Не пригодится. Или пригодится, но позже. Когда кончится дорога.
Гостиная встретила его тёплым светом одной лампы. Александра вышивала, но её пальцы двигались резко, яростно, будто она протыкала иглой не канву, а невидимых врагов. Дети замерли, почуяв перемену в воздухе. Даже Алексей приподнялся на локте – его лицо в полутьме было похоже на восковую маску.
– Завтра уезжаем, – сказал Николай прямо, без предисловий. – В Тобольск.
Тишина стала густой, как кисель. Александра не подняла глаз, но игла замерла на полпути.
– Навсегда? – спросила Анастасия. В её голосе прозвучала не детская тревога, а уже взрослое понимание.
– Не знаю, – честно ответил он.
Александра положила вышивку на колени. Белое полотно было усеяно каплями крови от уколов – крошечные рубиновые точки, как следы невидимых ран.
– Это не безопасность, – произнесла она, и каждый звук был отточен, как лезвие. – Это ссылка. Они хоронят нас заживо в сибирской глуши.
– У нас нет выбора, Санни.
– Нет выбора? – она встала, и её тень захлестнула половину комнаты. – Мы всегда имели выбор! Даже в отречении был выбор – умереть на троне или…
– Умереть тогда было бы легче, – перебил он тихо, но так, что слова прозвучали громче крика. – Теперь мы должны жить. Ради них.
Он обвёл взглядом детей. Ольга сжала руки в кулаки, костяшки побелели. Татьяна прикусила губу так, что выступила кровь. Мария обняла Анастасию, будто пытаясь защитить её от невидимой бури. Алексей смотрел на отца, и в его огромных глазах не было ни страха, ни упрёка – лишь бесконечная, недетская усталость.
– Папа, – прошептал он так тихо, что слова едва долетели. – Там… там будут деревья?
– Будут, Алешенька. Много деревьев. Целые леса.
– А река? Я смогу удить?
– Сможешь. Я научу.
Мальчик кивнул, будто этого было достаточно. Он потянулся тонкими руками, и Николай подошёл, взял его на руки – лёгкого, хрупкого, как птичье гнездо после зимы.
– Я почитаю тебе в дороге, – сказал он, целуя сына в висок. – Про Сибирь. Про экспедиции Ермака.
– Хорошо, – просто ответил Алексей, прижавшись головой к его плечу.
Ночь не спала. По коридорам сновали приглушённые шаги, скрипели половицы, тихо звякали замки. Дворец, опустевший и притихший, казалось, сам готовился к изгнанию.
Николай обходил комнаты. Вот кабинет, где он подписывал указы. Столешница была покрыта тонким слоем пыли – её не протирали уже неделю. Он провёл пальцем, оставив чистую полосу. На полке стояла бронзовая пресс-папье в виде медведя – подарок якутской делегации на коронации. Медведь был тяжёлым, уродливым, но стоял здесь все двадцать два года, как немой страж. Николай взял его в руку, ощутил холод металла. Не взять. Пусть остаётся. Пусть хоть что-то в этом доме останется на своём месте.
В детской на стене висела карта России – старая, ещё с его детства. Он коснулся пальцем Тобольска – крошечная точка в огромном зелёном пятне Сибири. Туда. На край карты. За край.

