
Полная версия:
Николая Голгофа

Александр Цветков
Николая Голгофа
Глава 1: Крик
2 марта 1917 года. Псков. Вагон Императорского поезда.
«Скоро и надёжно должно наступить улучшение в состоянии здоровья дорогой Аликс.
Утром пришёл Рузский и прочёл свой длиннейший разговор по аппарату с Родзянко. По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство из Думы будто бессильно что-либо сделать, т. к. с ним борется соц.-дем. партия в лице рабочего комитета. Нужно моё отречение. Рузский передал этот разговор в Ставку, а Алексеев – всем главнокомандующим фронтам. К 2½ ч. пришли ответы от всех. Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте в спокойствии нужно решиться на этот шаг. Я согласился. Из Ставки прислали проект манифеста. Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я переговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжёлым чувством пережитого. Кругом измена, и трусость, и обман!»
Воздух в вагоне был словно выдохшимся. Он впитывал в себя все запахи – воска для полировки дерева, кожи диванов, слабый аромат дорогого табака и едкую ноту керосина из печки. Но сквозь эту знакомую, уютную смесь пробивался новый, чужой запах – запах страха. Не своего, нет. Николай Александрович почти не боялся за себя. Это был страх иного рода – тяжелый, безличный, как запах озона перед грозой. Запах надвигающейся исторической бури, которая вот-вот должна была смести его, его семью, все, что он знал и любил.
Он стоял у запотевшего окна, опираясь лбом о холодное стекло. Снег за окном был не белым, а грязно-серым, как пепел сгоревших надежд. Крупные, мокрые хлопья прилипали к стеклу, медленно сползали вниз, оставляя мокрые следы, похожие на слезы. Вагон качался на стыках рельсов едва заметно, укачивая, как колыбель. Но это была колыбель, в которой убаюкивали к смерти целую империю.
Господи, как же мы до этого дожили?.. Всего несколько дней назад был Могилев, Ставка, карты с флажками, ощущение хоть и тяжкой, но понятной работы. А теперь… этот бесконечный, бесцельный путь. Этот псковский тупик. Буквальный тупик.
Перед его внутренним взором встало лицо Александры. Не то, что он видел в день отъезда – измученное, с лихорадочным блеском в глазах. А другое: молодое, с легким румянцем, каким он увидел его впервые на их свадьбе. Ее пальцы, сжимающие его руку. Ее голос, тихий и твердый:
«Ники, мы должны держаться. Бог не оставит нас. Ты – Помазанник».
И тут же – образ Алексея. Его мальчик, его Алексеюшка. Бледное, хрупкое лицо, освещенное лампой у кровати. Его глаза, слишком взрослые для его лет, полные той самой тихой, привычной боли, что стала их неотъемлемой спутницей. Боль, которую можно было облегчить, но не изгнать. Как и эту новую, вселенскую боль, что подступала сейчас к его сердцу.
Прости меня, сын мой. Простите меня все… Я, кажется, не уберег… не сберег…
– Ваше Величество?
Голос за спиной был сухим и безжизненным, как скрип двери в заброшенном доме. Николай медленно, с усилием, словно его конечности были налиты свинцом, обернулся.
В проеме двери, отбрасывая длинную, искаженную тень от лампы под зеленым абажуром, стоял генерал-адъютант Николай Владимирович Рузский. Его лицо, обычно представлявшее собой образец выдержки и холодной воли, сейчас было серым, землистым. Глубокие морщины, прорезавшие щеки и лоб, казались не признаком возраста, а трещинами на фасаде некогда неприступной крепости. Он тяжело опирался на палку, и его костлявые пальцы сжимали набалдашник с такой силой, что белели суставы.
– Войдите, Николай Владимирович, – голос Николая прозвучал ровно, почти бесстрастно. Он сделал несколько шагов к столу, заваленному развернутыми картами, испещренными карандашными пометками, и стопками телеграфных бланков. Этот стол был его командным пунктом, его капитанским мостиком. Но корабль тонул, и капитан уже не мог ничего изменить. – Что нового? Какие известия?
Рузский вошел, его сапоги глухо стучали по полированному паркету. Каждое его движение было отмеренным, выверенным, как у хирурга, который знает, что операция безнадежна, но обязан ее провести.
– Положение, Ваше Величество, можно охарактеризовать только одним словом: катастрофическое, – генерал говорил тихо, но каждое слово падало с весом гири. – Петроград полностью во власти мятежников. Не солдат, не рабочих – толпы. Озверевшей, неконтролируемой толпы. Гарнизон перешел на их сторону. Вокзалы, телеграф, арсеналы – все в их руках. Волнения перекинулись на Москву, на Кронштадт… Говорят, матросы творят там нечто ужасное.
– Думу… – Николай перевел дух. – А что Дума? Родзянко? Они же пытались взять ситуацию под контроль?
– Комитет Государственной Думы, Ваше Величество, пытается… – Рузский сделал небольшую паузу, подбирая слова, – …лавировать. Но они не управляют событиями. События несут их, как щепки. Это не политический кризис. Это… землетрясение. Стихия.
Стихия… Моя Россия… Та, что пела хором на коронации, что кланялась в пояс, что целовала кресты… Она теперь – стихия, несущая разрушение. Где же я проглядел? Когда отступил от нее?
– А войска с фронта? – Николай подошел к большой карте, висевшей на стене. Его палец, обычно твердый и уверенный, теперь дрожал, когда он провел им по линии от Могилева к Петрограду. – Генерал Иванов? Его экспедиционный корпус?
– Экспедиционный корпус генерала Иванова… – Рузский опустил глаза, – …не встречая сопротивления, разлагается на марше. Солдаты братаются с мятежниками, отказываются выполнять приказы. Офицеры бессильны. Надежды на военную силу, Государь, нет.
В вагоне повисла тягучая, гнетущая тишина. Было слышно лишь потрескивание поленьев в печке и настойчивый, нервный треск телеграфного аппарата за стеной. Этот стук был похож на удары молотка, забивающего гвозди в крышку гроба. Гроба его империи.
– Что же предлагаете, Николай Владимирович? – спросил Николай, и его собственный голос показался ему доносящимся издалека. Он смотрел на генерала, пытаясь прочесть в его каменных глазах хоть что-то, кроме долга и отчаяния.
Рузский выпрямился, собрав остатки сил. Его следующий шаг был тщательно подготовленным ходом в этой чудовищной партии, где ставкой была не победа, а хоть какое-то спасение.
– Единственный способ утихомирить бунт и не допустить полного скатывания в анархию и гражданскую войну… Ваше Величество… – он сделал паузу, чтобы произнести самое страшное слово, – …это ваше отречение.
Слово повисло в воздухе. Оно было тяжелым, острым, ядовитым. Оно жгло изнутри.
Отречение?.. От престола?.. От власти, данной мне Богом на коронации в Успенском соборе?.. От клятвы, которую я дал перед алтарем?.. От наследия отца, деда, прадеда… всех Романовых?.. Это невозможно. Это немыслимо. Это – грех.
Но тут же, как холодная вода, окатила другая мысль.
А если не я… то кто? Кто сможет остановить эту бойню? Кто спасет Россию от самой себя? Может быть, это и есть моя последняя жертва? Мое последнее служение? Отдать трон, чтобы остановить кровь?
– В чью пользу? – его губы сами произнесли эти слова, в то время как разум отказывался воспринимать реальность.
– В пользу наследника, цесаревича Алексея Николаевича, при регентстве великого князя Михаила Александровича, – Рузский выдохнул заученную, отрепетированную фразу.
Алексей… Мой мальчик… Мой бедный, больной мальчик… Возложить на него эту ношу? Этот невыносимый груз власти в такое время? Его сломят. Его разорвут на части, как щенка. Его здоровье… одна мысль об этом ужасе… Нет. Никогда. Лучше я умру.
– Нет, – тихо, но с такой несокрушимой, отчаянной твердостью сказал Николай, что Рузский невольно отступил на шаг. – Я не могу расстаться с сыном. Вы понимаете? Я не могу. Это выше моих сил.
Он отвернулся к окну, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. Он должен был скрыть дрожь, прошибавшую все его тело. Снег за окном казался теперь безумной, неумолимой метелью, заметающей все пути, все выходы.
– Тогда… в пользу брата вашего, великого князя Михаила Александровича, – после долгой, тягостной паузы произнес Рузский. В его голосе прозвучало не облегчение, а усталая констатация. Главное препятствие – отеческая любовь – было устранено.
Миша… Добрый, бесхарактерный, легкомысленный Миша. Он любит автомобили, скачки, красивых женщин… Он не правитель. Он – дитя. Как и я, в сущности. Мы все – дети, играющие в страшную игру под названием «империя». И вот игра закончилась.
В дверь снова постучали. Тихо, почти несмело. Вошел флигель-адъютант, его молодое лицо было искажено гримасой ужаса и сочувствия. В руках он держал узкую бумажную ленту.
– Ваше Величество… Срочная телеграмма. От Верховного главнокомандующего. Генерала Алексеева.
Николай взял ленту. Бумага была шершавой, текст – оттиснутым бездушным аппаратом. Но за этими буквами стоял голос человека, которому он доверял ведение войны. Михаила Васильевича Алексеева.
И этот голос звучал в каждой строчке, холодный и безжалостный:
«…обстановка, по-видимому, не допускает иного решения…»
Он не просил, не умолял, не советовал. Он констатировал. Приговор. И этот приговор поддерживали телеграммы от других командующих фронтов – Брусилова, Эверта, Сахаров. Хор генералов, его генералов, запел в унисон, требуя его жертвы.
Он молча прошел к столу. На столе, среди прочих бумаг, лежала телеграфная форма, уже заполненная карандашом. Оставалось только обмакнуть перо и поставить подпись. Поставить точку.
Подпишешь – станешь убийцей трехсот лет истории. Предателем предков, сложивших головы за эту землю. Отцом-неудачником, лишившим сына его законного наследия. Самозванцем на собственном троне.
Не подпишешь – на твоей совести будет кровь миллионов. Гражданская война. Брат на брата. И первая кровь… первая кровь ляжет на порог нашего дома. На порог комнаты, где лежит мой больной сын. Нет. Этого я не допущу. Лучше я… лучше я возьму этот грех на себя.
Он сел. Кресло глухо скрипнуло. Он взял перо. Оно было легким, изящным, но в его руке оно казалось тяжелее любой царской регалии.
– Генерал, – он снова поднял взгляд на Рузского. В глазах Николая стояла такая бездонная мука, что даже закаленный генерал не выдержал и отвел взгляд. – Вы уверены, Николай Владивичрович? Уверены ли вы, что это… что это единственный выход? Чтобы пролилось… меньше крови?
– Уверен, Ваше Величество. Это – жест доброй воли. Возможно, последний, который сможет остановить хаос.
Ложь. Он лжет, как и все они. Они хотят спасти не Россию, а свои шкуры, свои чины, свои жизни, пристроившись к новой власти. Они смотрят на меня, как на обузу. Как на отработанный материал. Но… а если они правы? Если это и есть последний долг царя – уйти, чтобы не мешать?
Он обмакнул перо в массивную чернильницу из темно-зеленой яшмы – подарок отца, Александра III, человека железной воли, который не дрогнул бы в такой ситуации. Чернила были густыми, маслянистыми, цвета запекшейся крови.
И он начал писать. Медленно, с невероятным усилием, тщательно выводя каждую букву. Он не сочинял текст – он копировал его с черновика, как провинившийся гимназист, переписывающий правила.
«…в эти решительные дни в жизни России сочли Мы долгом совести облегчить народу Нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и, в согласии с Государственною Думою, признали Мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с Себя Верховную власть…»
Его рука не дрогнула ни разу. Внутри была странная, леденящая пустота. Все чувства, все мысли, все страхи – все ушло, испарилось. Осталась лишь механическая необходимость действия. Он был как человек, подписавший себе смертный приговор и нашедший в этом странное, горькое успокоение.
Когда он поставил последнюю точку, дверь вагона распахнулась, впуская струю ледяного, свежего воздуха и двух новых людей. А. И. Гучков и В. В. Шульгин. Депутаты от той самой Думы, что, по сути, отняла у него власть. Они были бледны, возбуждены, их пальцы и плечи покрыты нерастаявшим снегом, словно они принесли с собой холод внешнего, враждебного мира.
– Ваше Величество… – начал Гучков, его голос дрожал от сдерживаемых эмоций. Он не знал, как обращаться к тому, кто только что перестал быть императором.
Николай поднял на него взгляд. Его глаза были сухими, спокойными и невероятно уставшими.
– Я вас не задерживаю, господа. Манифест готов.
Он протянул им листок. Гучков взял его с почтительным, но не скрываемо жадным трепетом. Этот клочок бумаги был для него пропуском в историю.
– Я подписал его в три часа дня, – вдруг добавил Николай, словно это имело какое-то значение. – Чтобы не было сомнений в дате.
Зачем я это сказал? Какая теперь разница? История не будет смотреть на часы. Она просто констатирует факт: Николай II отрекся. И все.
Шульгин, бледный как полотно, с глазами, полными слез, пробормотал что-то несвязное о великой жертве, о безмерной любви к России, о тяжести подвига.
Николай молча, чуть кивнул.
Жертва? Подвиг? Нет… Жертва – это когда Аврааг приносит Исаака по велению Бога. А здесь… здесь я просто сдаюсь. Капитулирую. Потому что нет больше сил. Потому что так… легче.
Когда они ушли, унося с собой подписанный манифест, он снова остался один. Он подошел к походному киоту в углу вагона, где стояла небольшая, почерневшая от времени икона Спаса Нерукотворного. Он перекрестился, стараясь вложить в это движение всю свою веру, все свое отчаяние. Но молитва не шла. Слова застревали в горле, рассыпались в прах. Вместо них в голове звучали, как набат, строчки из Апокалипсиса, которые он читал на днях в своем молитвеннике:
«…и небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих…»
Он повернулся и снова посмотрел на свое отражение в темном, заиндевевшем окне. Из вагона на него смотрел не Император и Самодержец Всероссийский, не Помазанник Божий, а просто очень уставший, поседевший человек в простой солдатской шинели. Полковник Романов. Больше никто.
– Кончено, – тихо, почти беззвучно прошептал он в гробовую тишину вагона. – Все кончено.
И только теперь, в этой абсолютной, всепоглощающей тишине, до него дошла вся бездонная глубина и тяжесть этих слов. Это был не конец правления. Это был конец света. Его света. Его России. Все, что он знал, во что верил, что любил – рухнуло в одночасье.
А за окном, не переставая, падал снег. Белый, чистый, безразличный. Он хоронил под собой и рельсы, и надежды, и целую империю, уходившую в небытие под мерный, убаюкивающий стук колес.
Стекло было холодным, и этот холод проникал сквозь кожу лба, расползаясь по всему телу ледяной волной. Он не чувствовал ни злобы, ни гнева. Только огромную, вселенскую усталость, как если бы он нес на своих плечах незримую гору и наконец позволил ей раздавить себя. Внутри была пустота – не светлая и очищающая, а серая, как это предрассветное небо, густая, как похоронная пыль.
Он провел пальцами по гладкой, холодной поверхности стекла, оставляя короткие влажные полосы. На миг ему показалось, что это он сам, его душа, оставляет последний след на чем-то огромном и неумолимом, что уносит его прочь.
Прочь от чего? От власти? От долга? Нет. От самого себя. Того Николая Александровича, который еще утром был Императором.
Где-то в глубине души, как заблудившийся в тумане ребенок, шевельнулся крошечный, жалкий вопрос:
А что теперь будет? Что я буду делать завтра?
И этот бытовой, простой вопрос был страшнее всех речей генералов. Ибо на него не было ответа. Вся его жизнь, каждый ее миг от рождения и до этой секунды, была расписана церемониалом, долгом, графиком. А теперь перед ним зияла бездна абсолютной, немыслимой свободы. Свободы ниоткуда. Свободы в никуда.
Он медленно отошел от окна, и его взгляд упал на перо, лежавшее на столе рядом с чернильницей. Оно было всего лишь инструментом. Куском дерева и металла. Но сейчас оно казалось ему страшнее пистолета. Оно было свидетелем. Молчаливым и беспощадным свидетелем его немощи.
Боже, – помедлив, прошептал он мысленно, подбирая самое простое, самое детское обращение, какое только мог найти. – Боже… прости меня. Если можешь… прости.
Но ответом была лишь все та же тишина, нарушаемая лишь стуком колес и треском поленьев. Давно, в юности, читая Достоевского, он наткнулся на строки:
«Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил».
Сейчас он понимал это с болезненной остротой.
Он был слишком широк для той узкой, железной роли, в которую его втиснула судьба. И теперь, когда каркас рухнул, он расползался, как студень, не имея формы, не зная, как существовать дальше.
Он потянулся к своему портсигару, механически вынул папиросу, зажег ее. Дым, едкий и знакомый, наполнил легкие. Это был единственный ясный, осязаемый факт в этом рушащемся мире. Дым и холодок от стекла на лбу.
Вагон мягко качнулся, входя в поворот. Далекий огонек какого-то полустанка мелькнул в снежной пелене и пропал, словно его и не было.
Вот и все, – подумалось ему. – Вот так и мы. Мелькнули и… пропали.
Он закрыл глаза, пытаясь представить лицо Александры, лицо детей. Но образы были размытыми, неуловимыми, как те огни за окном. Единственное, что оставалось четким и ясным, – это холодная тяжесть в груди и безостановочный, укачивающий стук колес, увозящий его в неизвестность. В новую, страшную жизнь, в которой ему предстояло быть никем. Просто Ники. Человеком, который когда-то был царем.
Глава 2: Прощание
8 марта 1917 года. Ставка, Могилев.
«Последний день в Могилёве. В 10½ ч. подписал прощальный приказ по армиям. В 10½ ч. пошёл к дежурному генералу, где простился со всеми чинами штаба и управлений. Домой приехали в 11½ ч. Завтракали и обедали со всеми оставшимися иностранцами и свитою. Простился с ними всех очень тепло. В 4.45 уехал из Могилёва, трогательная толпа провожала на вокзал. Простился с верными C.-у. и Сводным полком. В 5 ч. уехал, сидя с кн. Долгоруким и нищим.
В 9 ч. прибыл в Оршу. Долго не мог заснуть, тронутый до глубины души прощанием, преданностью и дружкой, которую видел со всех сторон.»
Воздух в Ставке был иным. Он не висел свинцовой вуалию, как в псковском вагоне несколькими днями назад, а вибрировал низким гулом деловитой суеты, ставшей теперь ему столь чуждой. Здесь пахло воском для паркета и лампадным маслом из походной церкви – запахи его несостоявшегося тыла. Этот мир, еще недавно бывший плотью от плоти его собственного, теперь отторгал его, как тело отторгает отмерший орган.
Он стоял перед зеркалом. В отражении, в сумеречном стекле, за его спиной виднелось окно и угасающий день. Пальцы нашли на плечах знакомые выпуклости – погоны. Не парадные, золоченые, а полевые, защитного сукна, стертые на сгибах. Именно эти он носил все эти военные годы, пытаясь стереть дистанцию между «Мы» и «я». Теперь дистанция стиралась иным способом.
Он расстегнул ремешки. Кожаные язычки с тугими пуговицами выскользнули из пройм с коротким, сухим щелчком, похожим на звук ломаемой спички. Он снял первый погон, потом второй. В руках они были просто кусками ткани с пришитыми знаками отличия. Но на плечах – всей тяжестью верховного командования.
Под ними мундир сохранил свой первоначальный, густо-зеленый цвет, цвет еловой хвои в сумерках. Ткань под погонами не выцвела, не истлела от пота и непогоды. Два ярких прямоугольника отмечали места, куда ложилась та самая тяжесть, которую он с себя сложил. Он провел ладонью по свежей, упругой шерсти. Это было его подлинное тело, не тронутое тлением. Все остальное – уже разлагалось.
Стук в дверь был твердым, лишенным прежних полутонов. Это был стук Алексеева. – Войдите, Михаил Васильевич.
Генерал вошел. Его невысокая, сутулящаяся от бессонных карт фигура казалась сегодня особенно хрупкой. Его взгляд, всегда острый и собранный, теперь скользил по стенам, по полу, по шинели Николая – куда угодно, только не на его лицо. За его спиной, в оконном проеме, пролетела стайка ворон, черные кляксы на фоне блеклого неба.
– Господин полковник… Все готово, – голос Алексеева был ровным, почти механическим. Он отрапортовал, как на построении.
Слова «господин полковник» не были пощечиной. Они были актом хирургическим – точным, стерильным и бесповоротным. Ампутацией.
Коридор. Адъютанты, встречавшиеся им, замирали в странном, неестественном полупоклоне. Их позы выдали внутренний раздрай: мышечная память приказывала вытянуться в струну, но новая реальность заставляла ссутулиться, отвести взгляд. Они стыдились не его – они стыдились собственной неловкости, своего неумения сыграть эту новую, унизительную пьесу.
Офицерское собрание. Комната, пропитанная дымом и разговорами о наступлении, которое теперь никогда не случится под его началом. Они стояли – молчаливые, понурые. Он искал в их глазах хоть что-то: гнев, преданность, осуждение. Но находил лишь растерянную жалость и то самое страшное для любого правителя – бытовое, обывательское смущение. Они уже мысленно решали, кому служить завтра.
Алексеев говорил что-то о долге, о России, о жертве. Николай не слушал. Он видел, как молодой капитан, чьи глаза горели две недели назад при докладе о новых укреплениях, теперь смотрит в паркет, сжимая челюсти. Видел седого генерала, в глазах которого стояли слезы – но не по нему, а по чему-то абстрактному, по «России, которую мы потеряли». Они оплакивали идею, а не человека.
«Они не понимают», – пронеслось в голове. – «Они думают, что происходит смена караула. А это – конец».
– …и от лица армии желаю вам и вашей семье благополучия в новой жизни, – закончил Алексеев.
«Новая жизнь». Фраза прозвучала как приговор к пожизненному заключению в небытии.
Все ждали его ответа. Последнего слова. Он выпрямился, вобрав в себя тот самый воздух Ставки, которым больше не имел права дышать как хозяин.
– Господа. Благодарю за службу. Служите России.
Он не сказал «любите Россию». Эта любовь теперь была его личной, никому не принадлежащей болью. Он повернулся и вышел. За спиной, едва дверь закрылась, поднялся сдержанный гул. Они обсуждали. Они уже жили в завтра. Его время для них остановилось.
Вернувшись в комнату, он подошел к комоду. Погоны лежали на темном дереве, два островка утраченного материка. Он взял один, сжал в ладони. Вышитый орел впивался в кожу, оставляя оттиск, как печать на воске. Он стоял так, глядя в стену, ощущая под пальцами рельеф империи, которая больше не была его.
Потом разжал руку. Аккуратно, как укладывают в гроб личные вещи покойного, положил погоны в полевую сумку. Не на память. Как свидетельство. Единственное доказательство, что он когда-то был не только императором, но и солдатом. И что в этом звании он не усомнился до конца.
Он подошел к окну. Во дворе маршировал взвод. Молодые голоса, румяные от морозца, пели строевую. Они шли защищать Россию, которой он больше не правил. Снег хрустел у них под сапогами, и этот звук был полон жизни, которой здесь, в этой комнате, больше не было. Он наблюдал за ними несколько секунд, видя, как последний луч угасшего солнца дробится в ледяных сосульках на крыше караулки, затем резко, почти грубо, дернул шнур, закрыв штору.
Тишина в комнате стала абсолютной, густой, как смола. Теперь в ней не было ничего, кроме веса двух кусков сукна на дне кожаной сумки. Снаружи донесся прощальный горн, зовущий к вечерней поверке. Звук был чистым, ледяным, и он резал слух, как осколок стекла. И это был весь его мир.
Горн пел не для него. Эта упорядоченность жизни – подъем, отбой, молитва, обед – продолжалась, но шла уже мимо, как река, изменившая русло и оставившая старую излучину заболоченным, медленно высыхающим озером. Он не двигался, прислушиваясь к тому, как серебряная нота горна таяла в сыром мартовском воздухе, растворялась в надвигающихся сумерках. Да, горнист действительно играл уже не для него. Эта размеренность военного быта – зори, молитвы, трапезы – продолжала свой ход, но шла уже мимо, как река, изменившая русло и оставившая старую излучину заболоченным, медленно высыхающим озером.
Пальцы сами потянулись к портсигару. Механическое движение: щелчок крышки, выбор папиросы, прикуривание от толстой восковой свечи на столе. Дым, едкий и знакомый, заполнил легкие, но сегодня не принес обычного успокоения. Он был похож на дым от костра, который уже потушили. Он обжегся о память.



