
Полная версия:
Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»
Такое знание кормило и поднимало. С ним ездили на большие собрания, куда сходились учёные люди со всей округи, вставали при народе и спорили до последнего вопроса, и победитель возвращался домой не с пустыми руками. Юноша готовился к этому основательно: спросить его можно было о чём угодно, и ответ лился ровный и складный, как вода из полного ведра.
Отца звали Уддалака, и он весь вечер смотрел на сына. Ни отшельником, ни чудотворцем он не был: обыкновенный хозяин дома, он знал те же гимны, держал скот и поля и дожил до седины в простых заботах. И под конец вечера он задал вопрос, за который в доме стало тихо.
— Спросил ли ты у учителя о том наставлении, — сказал он, — с которым неслыханное становится услышанным, а незнаемое известным?
— Какое же это наставление? — сказал Шветакету. — Учителя мои такого не знали. Знали бы — сказали бы мне.
В ответе слышны сразу двое: ученик, который стоит за своих учителей, и умный человек, которому за двенадцать лет ни разу не пришло в голову, что учить его могли не всему. Он и вправду знал всё, чему его брались учить, и до того вечера никто при нём не разделял эти две вещи.
Отец спорить не стал. Он протянул руку и взял с пола ком сырой глины, приготовленный, чтобы замазать трещину в стене.
— Вот глина, — сказал он. — Кто знает один этот ком, знает и всё глиняное. Горшок и миска — только имена, оборот речи, а глина остаётся глиной.
Ход был сыну знаком, такими ходами выигрывают споры, и он приготовился к ловушке, как готовятся к подножке. Ловушки не было. Отец сидел напротив и говорил медленно, и спорить ему было не с кем.
* * *
Разговор этот шёл не один вечер. В другой день, перед закатом, отец вывел его во двор, к дереву, под которым в жару лежала вся скотина. Баньян пускает корни прямо с веток: они висят вниз верёвками, дотягиваются до земли, врастают в неё и становятся новыми стволами, и одно дерево за долгую жизнь разрастается в целую рощу. Под старым баньяном укрывается в дождь деревня. Сверху шелестело и шевелилось, в листве возились птицы, и на утоптанную землю падали мелкие плоды.
— Принеси плод, — сказал отец.
Шветакету поднял один, с ноготь величиной и липкий.
— Разломи. Что ты видишь?
— Семечки, господин. Совсем мелкие, как маковые.
— Разломи одно. Что ты видишь?
Юноша разломил семечко на ногте и посмотрел внимательно, потому что взрослый человек, которого просят посмотреть на пустое место, смотрит особенно старательно.
— Ничего не вижу, господин.
— Вот из этого тонкого, которого ты не видишь, и встало всё дерево.
Он держал на ногте ничто, и над ним стояло двадцать шагов тени, и в тени переминалась скотина. Возразить хотелось сразу, и возражение было честное: семечко не пустое, просто глаз до него не достаёт, и речь тут о слабости глаза, а никак не о тайне. Так оно и есть. Пример с плодом ничего не доказывает и доказывать не берётся, он делает одно — снимает глаз с должности судьи. Мерить существующее зоркостью оказалось нельзя, а другой меры у юноши до сих пор не было.
Отец на этом не остановился, и остановиться было нельзя. Семечко отвечает на слово «мелкое», а дальше нужен ответ на слово «везде».
* * *
Вечером он сказал сыну:
— Возьми эту соль, положи её в воду и приходи ко мне утром.
Шветакету снял с полки серый кусок, набрал воды в глиняную чашу и опустил его туда. Соль легла на дно и сразу стала меньше, чем была в руке, и от неё вверх потянулась мутная струйка, как дым от погашенной лампы. Он поставил чашу на пол у стены и отошёл.
Поручение было для ребёнка лет шести. Двенадцать лет он держал в памяти тысячи строк, знал счёт слогов и порядок слов в каждой, умел разобрать спорное место так, что старшие поднимали брови. И вот его просят положить соль в воду и лечь спать.
Заснуть он в ту ночь не смог. Чаша стояла у стены, в ней отражался последний уголёк из очага, и вода в темноте выглядела как вода.
Среди ночи он всё-таки поднялся и посмотрел в чашу. Мутная струйка исчезла вместе с куском, и назвать минуту, в которую соль перестала быть солью, было нельзя: никакого перехода не случилось, ни хлопка, ни вспышки. Вещь просто перестала быть вещью и осталась при этом целой. Он сел обратно к стене и стал перебирать в памяти всё выученное, раздел за разделом, как перебирают связку ключей у чужой двери. Каждый ключ подходил к какому-нибудь замку в мире, и ни один не годился сюда.
Злость его была тяжёлая и честная, как всякая обида умного человека, которого при домашних поставили на место. За спиной двенадцать лет без единого прогулянного дня, в этих годах холодные подъёмы до света и стёртые ноги, и каждый из них был отдан делу, которое здесь, в родном доме, сейчас назвали неполным. Так обижаешься и ты, когда двадцать лет безупречно делаешь своё дело, а потом при подчинённых слышишь простой вопрос не по существу и не находишь ответа.
И в самой середине этой злости лежала неприятная ясность. Его спросили не про гимны и не про обряд, и отбиться знанием было нечем. Двенадцать лет он учил слова о мире и ни разу не спросил, кто в нём учит и кто учится. Вопрос не помещался ни в один из выученных разделов, потому что во всех разделах речь шла о предметах, а этот был про хозяина всех предметов сразу.
* * *
Утром в доме было ещё серо и холодно, пол дышал ночной прохладой, со двора доносился скрип и плеск: кто-то поднимал воду. Чаша стояла на прежнем месте. Вода в ней была прозрачной и ровной, и дно просматривалось всё.
— Принеси мне соль, которую ты вчера положил, — сказал отец.
Шветакету опустил руку в чашу. Вода была холодная, дно гладкое, и пальцы прошли по нему дважды. Куска не было нигде.
— Её нет.
— Отпей с краю. Какова она?
— Солёная.
— Отпей из середины.
— Солёная.
— Отпей со дна.
— Солёная.
— Вылей и возвращайся.
Юноша вынес чашу за порог и плеснул воду на землю. Она ушла в пыль почти сразу, и осталось тёмное пятно, которое начало подсыхать с краёв. Он вернулся и сел на прежнее место.
— Соль никуда не делась, — сказал отец. — Ты её не видишь, а она здесь.
Соль ушла из вида, но не из воды. Форма распалась, вкус остался целым, и был он не в одном месте, а в каждом глотке одинаково: сверху столько же, сколько со дна. Вынуть его нельзя ниоткуда. Пересоленный суп и по сей день никто не спас ложкой, и ни одна хозяйка на свете не пробовала выловить лишнее, потому что вылавливать нечего. Суп варят заново. Вкус живёт ровно там, где пальцы уже ничего не находят.
Невидимое проверяется на вкус, а не на глаз.
Разница тут не в тонкости, а в стороне. Осматривают предмет, лежащий напротив. Вкус происходит внутри, и никакого «напротив» у него нет, и предъявить его тоже нельзя: человек, глотнувший солёной воды, знает о ней больше всех на свете и не может передать это знание ни одному соседу.
Заканчивал отец каждый заход одной короткой фразой и повторял всё заново, другим примером, с начала. Заходов было девять подряд. Записи Чхандогья-упанишады почти такие же старые, как та, где записан двор с тысячей коров. Составитель оставил их все, слово в слово, будто знал, что с первого раза это не садится ни у кого.
А после каждого объяснения Шветакету говорил одно и то же:
— Объясни мне ещё, господин.
Перемена случилась вот в этой просьбе, а не в примерах про плод и чашу. Умный человек, которого при своих поставили на место, обычно делает одно из двух: спорит до последнего или замолкает и уносит обиду с собой на всю жизнь. Этот попросил повторить. Девять раз подряд он отказывался от готового и просил ещё, и на девятый раз в доме сидел уже не знаток, вернувшийся с ученья, а человек, который наконец спрашивает о себе.
Низкая комната с земляным полом работала здесь не хуже соли. Во дворе, полном народу, вставший обязан победить, а тут сидят двое, и проигравший остаётся ночевать и утром ест ту же кашу. На людях так не выходит: там всякое слово говорится ещё и слушателям, и отступить некуда, и признать посреди спора, что о главном ты не спрашивал, значит отдать чужому человеку своё имя. Дома отдавать нечего. Отец говорил сыну то же самое девять раз не оттого, что сын был туп, а оттого, что в родном доме можно повторять, не теряя лица.
Цена у этого разговора всё же была, и заплатил её младший. За такой урок нигде не берут скотом, и ни одна корова из-за него не перешла со двора на двор. Отдать пришлось другое, и отдавать это тяжелее: двенадцать лет безупречной работы перестали быть всем, чем человек владеет, и первым, кто это сказал ему в лицо, оказался отец. Кто хоть раз слышал такое от своего отца, знает, что чужому на слово не верят никогда, а родному верят сразу и надолго.
* * *
У тебя всё это уже случалось, и не в деревне, а вчера или на прошлой неделе. Ты ездишь на своей машине пятый год и однажды утром слышишь в моторе чужую ноту. Приборы молчат, идёт она ровно, как шла вчера, и сидящий рядом не слышит ничего. А звук не тот, и сомнений у тебя нет никаких.
Показать это нельзя ничем. Вынуть и положить на стол нечего, пересказать тоже нечем, а в мастерской у тебя выходит одна фраза, и звучит она совершенно неубедительно: «гудит как-то иначе». Мастер просит показать, где именно, а показывать негде. Доказательства нет никакого, а уверенность полная, и машину ты всё-таки оставляешь на день, потому что ухо твоё знает её лучше всякого прибора.
Так ты узнаёшь почти всё важное в своей жизни. Достаточно войти в чужую прихожую, чтобы понять, мир ли сегодня в этом доме или тут третий день молчат друг с другом. Ждали тебя здесь или терпят, слышно раньше, чем с тобой поздоровались. Ни одну такую вещь нельзя достать и предъявить, и ни в одной ты при этом не сомневаешься: она растворена в видимом ровно и до краёв и различается с первого глотка.
А теперь поверни это туда, куда повернул отец. Самое неуловимое здесь — сам пробующий. Его ты тоже не вынешь и не покажешь, ни другому, ни себе. И его же ты узнаёшь вернее всего на свете: сомневаться, что сейчас кто-то смотрит, тебе не приходило в голову ни разу за всю жизнь.
Здесь надо остановиться и сказать честно, где проходит край. Соль в чаше ничего не доказала и никого не убедила силой: это не довод, а перемена приёма, и за ней всё равно придётся идти самому. Отец не показал сыну живое присутствие. Показать его было нельзя, и он не брался. Он сделал другое: снял требование «покажи, или ничего нет», которым умный человек всю жизнь отгоняет от себя единственный неудобный вопрос.
С таким требованием в кармане знаток уезжает из дома ровно тем же, каким приехал. Без него остаётся простая работа, на которую не нужно ни двенадцати лет, ни учителя: попробовать самому и узнать, каково оно на вкус.
Ту короткую фразу, которой отец заканчивал каждый из девяти заходов, две с половиной тысячи лет переводят тремя словами — «ты есть то». Над ней третий год горит настольная лампа в университетском кабинете на другом краю света, и человек под лампой считает в строке местоимения, потому что не уверен, что там сказано именно это.
Глава 5
Спор о трёх словах
Много ли ты знаешь о себе с чужих слов?
Карандаш останавливается посреди строки и дальше не идёт. Человек за столом читает строку медленно, слово за словом, не давая глазу проскочить вперёд и подставить привычное, и всё равно упирается в одно и то же место. Он кладёт рядом с выпиской верхнюю карточку из стопки, сверяет помету мелким почерком и откладывает карточку лицом вниз. Потом читает строку заново, с начала.
Джоэл Бреретон, американский санскритолог, сидит над тремя словами, которыми кончается вечерний разговор о соли. Слова эти знает всякий, кто хоть раз слышал об индийской мысли, и знает он их в одном переводе, потому что другого никто не предлагал. Мешает тут мелочь, и не проходит она никак: местоимение в строке стоит не в том роде.
В санскрите, как и в русском, у слов есть род, и ухо ловит несовпадение раньше, чем рассудок успевает объяснить. Сын, к которому обращена фраза, мужского рода, а местоимение «тат», стоящее рядом с ним, среднего, и дословно выходит не «ты есть тот», а «ты есть оно». По-русски царапало бы точно так же: как бы ни было велико и свято это «оно», отец, говорящий сыну «ты есть оно», говорит странно. Объяснение у традиции готово и спокойно: средний род стоит потому, что речь идёт не о человеке и не о боге, а о сущем, у которого никакого рода и нет.
Читать такую страницу трудно вовсе не из-за её древности. В рукописи нет ни точек, ни запятых, ни заглавных букв: слова стоят сплошняком, одно к другому, и конец одного сливается с началом следующего по звуку. Где кончается фраза и с чем связано слово, решает читающий, и решает по смыслу, а смысл берёт из привычки, из выученного наизусть в четырнадцать лет. Так привычка незаметно становится грамматикой. Проверить её можно единственным способом: разобрать строку заново, будто видишь её впервые, и посмотреть, что стоит на листе, а что приставлено к листу за две тысячи лет.
Объяснение держится, пока читаешь одну строку отдельно от разговора. Бреретон читает весь разговор подряд, страницу за страницей, и видит, что отец девять раз подряд показывает сыну не предмет, который можно назвать, а ход: каким образом незаметное остаётся на месте и продолжает работать, когда смотреть уже не на что. И если так, то местоимение перестаёт быть неправильным. Возможно, оно вовсе не указывает на вещь, а отвечает на вопрос «как»: не «ты есть то», а «так ты и есть». Самая знаменитая фраза о единстве всего, быть может, говорит не о равенстве, а о способе.
Разница здесь не для специалистов, её слышит всякий. «Ты есть то» звучит как весть о родстве: слушающему сообщают, что он и есть основание мира, и ему остаётся либо поверить, либо пожать плечами. «Так ты и есть» ничего не объявляет и никуда не возносит. Фраза поворачивает голову назад, к только что показанному, и говорит: посмотри ещё раз, ты устроен таким же образом, и проверить это можно на себе, не выходя из комнаты.
Человек под лампой хорошо понимает, чего касается. На старом переводе стоит школа с тысячелетней историей и десятки миллионов живых людей, для которых три слова не цитата, а опора под ногами. Человек, разбирающий чужой почерк при настольной лампе, обычно последним узнаёт, скольких людей касается его аккуратная работа, и этот знает.
Строка давно живёт за пределами учёных кабинетов. Её выводят краской над воротами обителей и печатают на открытках, которыми торгуют у автобусных станций. Её повторяют перед сном, как проверенное средство от страха, и говорят её вслух над гробом, когда обычные слова утешения уже сказаны и не помогли. Человек, у которого за спиной нет ни языка, ни школы, держится за неё именно потому, что она коротка: длинное объяснение к утру забывается, а три слова остаются. И вот приходит тихий человек с карточками и вежливо сообщает, что слова, возможно, стояли другие.
Работа при этом идёт самая скучная на свете: каждое место, где в тексте встречается местоимение, выписано на отдельную карточку, со столбиком помет мелким почерком, и карточек этих на столе уже несколько сотен. К полуночи глаза перестают различать буквы, и он выходит в коридор к автомату с кофе, чтобы постоять у тёмного окна и послушать, как гудит пустое здание.
Коллега, заглянувший в кабинет утром, смотрит на разложенные карточки от двери.
— И что теперь, всё рушится?
— Рушиться нечему, — говорит Бреретон. — Рушится перевод.
— Тебе не поверят.
— Пусть проверят.
Статья вышла в 1986 году, вежливая и твёрдая, без единого слова о вере и против веры. Патрик Оливелл, переводчик упанишад, пошёл близким путём в своей работе, другие санскритологи возражают всерьёз и подробно, и спор с тех пор не кончился. Идёт он медленно и подчёркнуто вежливо, как все споры такого рода: возражение занимает страницу, ответ на возражение приходит через год-другой, стороны уважительно ссылаются друг на друга и каждый раз оговариваются, что вопрос остаётся открытым. За сорок лет никто не победил, и это, пожалуй, лучшее, что могло случиться с фразой. Три года жизни на одно местоимение со стороны выглядят чудачеством, вроде многолетнего спора о запятой в чужом письме. Только письмо это адресовано всем, а запятая стоит в единственной фразе, которую из письма помнят наизусть.
* * *
Учение в этом месте оказывается честнее своих защитников. Если бы всё держалось на трёх словах, поправка грамматиста обрушила бы его целиком, как вынутый снизу камень обрушивает арку, и от трёх тысяч лет остались бы разговоры о неверном переводе. Но за три тысячи лет никто не пришёл к этому знанию через цитату. Люди приходили иначе — не с книжной полки, а из мест, где книг не читают.
Приходили на другое утро после смерти. Человек просыпается в свой обычный час, и первые две секунды у него всё как всегда, а потом возвращается вчерашнее и садится сверху. Он встаёт, потому что телу надо встать, ставит чайник и достаёт из шкафа две чашки, как доставал каждое утро, и вторую держит в руке, не зная, куда её теперь. За окном проходит первый автобус, у соседей снизу льётся вода. И вот над этой второй чашкой до него впервые доходит, что человека, с которым он прожил сорок лет, больше нет нигде, а сам он стоит и дышит, а через час поедет на работу, и делается непонятно, чем он-то отличается и надолго ли.
Настигало это и в больничном коридоре, где остаётся только слушать, как гудит лампа над дверью, и считать, сколько раз прошла медсестра. Начиналось и просто со страха, с ночного холодка под рёбрами, с недоумения при виде собственной руки на столе. Строка попадалась потом, иногда через много лет, и человек узнавал в ней своё — не строка объясняла ему, что с ним тогда было, а он опознавал в ней уже пережитое. Порядок здесь всегда был такой, и обратного порядка не случалось ни разу.
Сам предмет разговора от имени не зависит вовсе. Ребёнок, впервые глотнувший на море воды, узнаёт вкус целиком и сразу, морщится и лезет обратно в волну, а слово «солёный» придёт к нему через несколько лет и ничего к этому вкусу не прибавит. Слово вообще приходит последним и всегда с опозданием, и всё, на что оно способно: позвать других к тому же самому месту.
У соли есть вкус раньше, чем у языка появляется слово «солёный».
Поэтому поправка филолога меняет надпись, а не содержимое. Если строку придётся читать иначе, отец в вечернем доме от этого не переменится, вода в чаше не станет пресной, и сын не перестанет пробовать её с краёв и со дна. Изменится одно: самая знаменитая цитата перестанет быть паролем, который достаточно выучить. Для учения это скорее облегчение, потому что заученный пароль всегда мешал: пока фраза лежит в памяти готовой, у человека возникает чувство, что дело сделано и проверять больше нечего.
* * *
На столе под лампой лежит не древность, а её длинная тень. Выписки сделаны из печатных изданий, издания собраны по рукописям, рукописи переписывали от руки поколение за поколением, потому что в сыром климате пальмовый лист живёт недолго и темнеет по краям. Текст дошёл только потому, что его переписывали заново каждые несколько десятков лет, и каждый раз это делал живой человек с усталой спиной, при масляной лампе.
Писали по листу острой палочкой, процарапывая буквы, а потом втирали в царапины сажу, и буквы проступали чёрным. Работа тихая, царапающая, и за день её выходит немного. Переписчик зевал, глаз его прыгал через строку, ухо подсказывало привычное вместо написанного, а рука дописывала слово, которого в оригинале не стояло. В другом месте он останавливался, хмурился и выводил с краю крошечную помету, до сих пор никем не разгаданную. Вот на этом дописанном слове и расходятся две интонации, которые потом путают всю дорогу: «так записано» и «так рассказывают». Запись держит лист вместе с чужим зевком и чужой опиской, а рассказ держит другое: людям казалось важным именно это, и пересказывали они именно так, и добавляли именно такие подробности. Из этих усталостей и помет и складывается работа, за которой сидит человек в университетском кабинете: он не судит древних, он разбирает почерк.
И тут выясняется утешительное сверх всякого ожидания. Учение прошло через сотни таких рук, через выгоревшие листы и описки, через чужой климат и чужие языки, и всё ещё работает. Значит, несёт его не буква: буква осыпается, а вкус держится.
* * *
У тебя всё это уже было, и без всякого санскрита. Есть песня, которую ты пел много лет, и одна строчка в ней звучала по-своему: ты слышал в ней своё слово, и оно попадало в тебя точнее любого другого, и ты возвращался к песне именно из-за него. А потом кто-то показал напечатанный текст, и слово оказалось другим, глупее, проще, не про тебя. Строчка была услышана неверно, а вечера, которые она держала, были настоящими.
Заметь, чего ты в ту минуту не сделал: ты не вернул обратно ни одного из этих вечеров. Неверно расслышанное слово работало, потому что попадало в уже готовое, в твоё собственное: оно лежало внутри без имени и ждало, чтобы его назвали хоть как-нибудь. Слово было ключом, а не дверью, и ключ мог оказаться кривым, лишь бы повернулся.
Так что здесь никого не просят верить в чужую цитату, ни в старую, ни в новую, ни в исправленную. Три слова могут быть переведены неточно, и ничего страшного в этом нет. Страшнее другое — прожить всю жизнь внутри чужого перевода, который красиво лежит в памяти и ни на что не влияет. Проверить придётся самому, и эта проверка происходит не в библиотеке. Она делается в любую свободную минуту: посмотреть, есть ли внутри отдельный человек по имени «я», и посмотреть честно, не зная заранее верного ответа.
Честно здесь значит без готового результата в кармане. Вода в стакане успокаивается сама, если стакан перестать трясти, и дно становится видно не от усилия, а от паузы, и с этим взглядом внутрь происходит примерно то же самое. Никакого правильного ответа заранее не выдают, и никто не проверит работу. Найдётся внутри отдельный человек — прекрасно, вопрос закрыт и можно жить дальше. Не отыщется — стоит посмотреть, кто это сейчас смотрел и не нашёл, и вот на этом месте у всех и начиналось самое интересное.
Строку, из-за которой третий год не гаснет лампа в университетском кабинете, донесли до этой лампы не филологи. Две тысячи лет её переписывали и повторяли люди, готовые заплатить за неё жизнью, и первым заплатил мальчик, которого родной отец в приступе злости отдал смерти.
Глава 6
Три ночи у порога
Почему в ответ на самый важный твой вопрос тебе всегда предлагают что-нибудь взамен?
К полудню двор выгорает добела. Жрецы поют ровно и сухо, без выражения, как поют долгую работу, и голоса их держатся на одной ноте до головокружения. В угли льют топлёное масло, оно вспыхивает и шипит, и густой сытный чад стелется низко и висит над утоптанной землёй. Пахнет горячей пылью и топлёным маслом, а снизу тянет навозом. Всё это неподвижно, потому что ветра нет с самого утра.
Из дома выносят имущество и складывают во дворе. Циновки, свёрнутые и перевязанные бечевой. Рядом медный сосуд с потемневшим боком и короба с зерном. Человек, затеявший это жертвоприношение, отдаёт всё нажитое, потому что по правилу обряда о высшем может просить лишь оставшийся ни с чем. Дом за спиной пустеет, и каждый шаг в нём начинает звучать гулко, как в любом жилье, откуда вынесли вещи. В дверях стоит мальчик и смотрит, как со двора уходит его детство, разложенное по кучкам на земле.
Скотину пригоняют последней. Она сбивается в углу двора, тяжело дышит, и по этому стаду сразу видно всё. У передней коровы зубы сточены до самых дёсен, и вымя висит сухой тряпкой. Соседняя слепа на левый глаз и всё время поворачивается боком, чтобы видеть людей. Про этих коров в тексте сказано коротко и безжалостно: «траву они съели, воду выпили, молоко отдали», и телят от них больше не будет. Это подарок жрецам, плата за обряд и за произнесённые слова.
Молодой жрец принимает верёвку из рук хозяина и отводит глаза. Он молчит. Он не скажет ни слова ни сейчас, ни после, потому что подарок в таком месте не взвешивают вслух, а хозяин дома человек известный и щедрый, и все вокруг подтвердят, что он отдал всё до последнего. Корова переступает и роняет голову. Верёвка переходит из ладони в ладонь, и на этом обряд идёт дальше.
Мальчика зовут Начикета. Он стоит у дверного косяка и считает: не коров, а годы, оставшиеся каждой из них, и выходит у него мало. Видит он ровно ту же картину, какую видят все, и разница одна: он ещё не научился не замечать. И берёт его тихая неловкость за отца. Цену подарку назначает одно: как трудно дарителю с ним расстаться. Места, куда попадает человек, раздавший подобное, названы в одно слово: безрадостные. Ни ада, ни расплаты в этом слове нет, есть только места без радости, ровно такие же, как сам подарок.

