
Полная версия:
Ты не То, кем СЕБЯ считаешь. Три тысячи лет вопроса «Кто Я?»
Спрашивала она иначе, чем все до неё. Не о богах и не об обряде, а о ткани. По её вопросу выходило, что всё видимое на чём-то выткано, как ткань на станке держится на нитях основы: уток ходит поперёк и складывает узор, а выдерни основу, и узора не останется, потому что складывать его будет не на чем.
— На чём выткана вода? — спросила она.
— На ветре, Гарги.
— А ветер на чём выткан?
— На срединных мирах.
— А они на чём?
И так она повела его вверх, ровным голосом, будто разматывала клубок. Каждый ответ был просторнее предыдущего, и каждый следующий её вопрос спокойно брал этот ответ и спрашивал, на чём держится уже он. Она не спорила ни с одним словом, она принимала их все. Ей и не нужно было знать больше него, ей хватало одного движения, и она повторяла его, пока он выдерживал.
Гарги, женщина из учёной семьи, сдвинула разговор с устройства мира на его основание. Карта тут переставала помогать сразу. Сколько ни рисуй на листе, лист, на котором ты рисуешь, в рисунок не попадает, и рука, которая рисует, тоже.
Двор притих. Стало слышно, как в огне лопается сырая ветка и как за оградой мычит отставшая корова. Гарги дошла до самого верхнего мира, какой был у них в счету, назвала его и задала свой прежний вопрос:
— А он на чём выткан?
И Яджнявалкья ответил ей:
— Не спрашивай слишком много, Гарги. Иначе у тебя отвалится голова.
Она замолчала и села. Угроза не была оборотом речи: в том дворе верили, что у спрашивающего сверх меры голова отваливается на самом деле, и верили в это так же буднично, как верят в удар молнии по дереву.
Задержись здесь на минуту, потому что в этом месте произошло главное за весь день. До этой фразы Яджнявалкью не остановил ни один вопрос, он отвечал всем и на всё, и отвечал лучше, чем спрашивали. А на вопрос женщины мудрейший в той земле ответил не знанием, а запретом.
Угроза всегда говорит не о вопросе, а о человеке, который её произносит. Означает она одно: дальше у отвечающего ответа нет, и он не хочет, чтобы это стало видно при народе. Может быть, он и правда знал, куда ведёт её лестница, и знал, что на верхней ступеньке слова кончаются и передавать оттуда нечего. А может быть, просто устал и разозлился, как устаёт и злится всякий, кого при людях подвели к краю его умения. Обе догадки одинаково человеческие, и ни одна не делает его меньше.
* * *
Через какое-то время Гарги поднялась снова, и двор насторожился: после обещанной головы человек обычно сидит тихо до конца. Обратилась она не к нему, а ко всем сидящим. Сказала, что задаст ему два вопроса, как воин кладёт на тетиву сразу две стрелы, и если он ответит на оба, спорить дальше никому не стоит.
— Небо сверху, земля снизу и весь простор между ними — на чём они вытканы?
— На непреходящем, Гарги.
— А непреходящее какое?
— Его самого не видит никто, а видят им все. Его не слышит никто, а слышат им все. Оно ничем не держится, а держит порознь солнце и землю, и не даёт дням перепутаться.
Гарги повернулась к собранию и подождала, пока стихнет шорох.
— Поклонитесь ему и расходитесь по домам. Никто из вас его не одолеет.
И села.
Приговор в том споре вынесла она. Не царь и не старшие жрецы, а женщина, которой часом раньше пообещали отвалившуюся голову за лишний вопрос. Она объявила исход, собрание согласилось, и спор на этом, по существу, кончился.
Учение, о котором потом напишут толстые книги и переспорят друг друга монастыри, делает свой первый шаг внутрь, от устройства мира к его основанию, не в устах победителя, а в вопросе человека, которого по всем тогдашним правилам можно было не слушать вовсе. Дверь такому знанию и дальше будут открывать чаще с той стороны, где ни сана, ни права голоса.
* * *
Последним вышел Видагдха Шакалья, знаток гимнов, уверенный и привыкший к победам. Он начал с богов.
— Сколько всего богов?
— Три тысячи триста и ещё шесть, — ответил Яджнявалкья.
— Хорошо. А всё-таки сколько богов?
— Тридцать три.
— Хорошо. А всё-таки?
— Шесть.
Число падало дальше, пока не осталось одно. Это была та же лестница, только вниз: Гарги шла вверх, снимая мир за миром, а Шакалья спускался, снимая бога за богом, и обе дороги упёрлись в одну точку, где считать уже нечего.
Потом Яджнявалкья перестал отвечать и начал спрашивать сам. Речь шла не о богах, а о человеке: кто сидит у него внутри и смотрит оттуда глазами, и чем этот сидящий держится, когда всё остальное отнято.
Шакалья ответил один раз, ответил второй, а на третий замолчал. Молчание в таком споре стоит дороже неверного ответа, потому что неверный ответ можно поправить, а молчание поправить нечем. И голова у него отвалилась.
Так это записано, коротко и без объяснений. А следом идёт подробность, от которой становится не по себе и смешно разом: кости его увезли по дороге грабители, приняв за что-то ценное. Складывавшие эту запись шутили мрачно и не считали нужным смягчать, и шутка их говорит о правилах игры больше, чем целая страница пояснений: проигравший в таком споре терял всё, и терял буквально.
Пока Яджнявалкью спрашивали о мире, он отвечал и выигрывал, потому что мир лежал перед ним как разложенная на земле ткань, и всякую нить в ней он умел назвать. А спросил он сам совсем не о мире. Вопрос был о самом спрашивающем: кто это внутри тебя, Шакалья, считает богов и хочет выиграть коров. Ответить на такой вопрос знанием нельзя, потому что знание всегда о чём-нибудь другом, а здесь спрашивают о хозяине самого знания.
Солнце к тому часу стояло уже низко, тени от жердей пустого загона легли через весь двор, дым потянулся по-вечернему, понизу. Больше никто не вставал.
Яджнявалкья оглядел сидящих.
— Спрашивайте меня, или я спрошу вас, — сказал он.
Двор молчал. Тогда он спросил сам, в эту тишину, и своего ответа не дал:
— Срубленное дерево поднимается заново от корня. А человек, срубленный смертью, от какого корня поднимется?
Никто не ответил. Костры догорали, люди начали расходиться к своим повозкам, и вопрос остался висеть над вытоптанной травой.
* * *
Знание в том дворе давало власть, и доходила она до чужой головы: проигравший расплачивался положением, а Шакалья расплатился всем. А дальше эта власть три тысячи лет медленно утекала. Вопрос уходил от победителя к ищущему, со двора в дом, из состязания в разговор вполголоса, и к концу дороги за него уже никто никому не платил ни коровами, ни монетой. Началось это, похоже, в то самое утро: пока спрашивали об устройстве, знание работало и приносило скот, а как только спросили об основании, оно кончилось на середине фразы.
Ту же лестницу ты слышал у себя дома, и не один раз. Ребёнок лет четырёх спрашивает, почему ночью темно, ты отвечаешь про солнце, он спрашивает, почему солнце заходит, ты отвечаешь, что земля поворачивается, он спрашивает, почему она поворачивается. И на четвёртой или пятой ступеньке ты упираешься в место, где ответа у тебя нет, и говоришь: спи, поздно уже.
Ребёнок ничего дерзкого при этом не сделал. Он шёл по тем же нитям вверх и дошёл до края твоего знания, а край есть у всякого знания, и стыдного в нём нет ровно ничего. Раздражение, которое поднимается в эту минуту, — не про ребёнка. Оно про край.
Взрослые делают то же самое, только вежливее и незаметнее. На третий твой вопрос, зачем мы вообще всё это делаем, на работе отвечают, что сейчас не время для философии. Дома это звучит как «не начинай», у врача как «не накручивайте себе», а в самом честном случае тебе просто подсовывают ответ на соседний вопрос и переводят разговор, и ты даже не сразу замечаешь подмену.
Вопрос, на который тебе ответили запретом, дошёл до края чужого знания, а не до края возможного.
Услышав запрет, человек обычно решает, что вопрос был неприличный, и прячет его подальше, к другим неприличным вопросам. А запрет сказал ему одно: готового ответа здесь больше не выдадут. Дальше придётся смотреть самому, и это не наказание, а первое место на всей дороге, где от него наконец потребовалось что-то своё.
И ещё одно, чтобы от этого утра не осталось уютного впечатления. Вопрос о собственном основании был опасным с самого начала, и первый же двор, где его задали вслух, ответил на него угрозой оторвать голову. Опасен он и сегодня, только иначе: голов он не отрывает, зато разбирает привычное представление человека о себе, и время для этого выбирает сам, обычно не самое подходящее.
К ночи двор опустел. Трава была вытоптана в грязь, зола под костровищами ещё дышала теплом, и по тёмной дороге гнали домой тысячу коров, и золото на рогах больше не блестело, потому что блестеть стало не от чего.
Стадо прошло мимо дома, где жена Яджнявалкьи развязывала узлы на свёрнутых тканях. Хозяин собрался уходить в лес, и делёж имущества в тот вечер обернулся разговором, который помнят дольше, чем тысячу коров с золотом на рогах.
Глава 3
Та, что отказалась от половины дома
Что из нажитого тобой останется твоим, когда тебя не станет?
Во дворе переступали коровы, пригнанные затемно. Рога у них были уже пустые, золото сняли ещё на дороге и унесли в дом, и без золота они снова сделались усталой скотиной, которую надо поить до темноты. Мальчишка ходил между ними с ведром, бормоча себе под нос, коровы толкали его боками, и от их дыхания в остывающем воздухе стоял тёплый пар.
В доме на земляном полу стояло всё, что нажили за долгую жизнь. Сундуки с откинутыми крышками, а рядом свёрнутые ткани, перевязанные узлами. Женщина сидела на корточках и развязывала узлы один за другим, разворачивала ткань, оглядывала её на просвет от очага и сворачивала снова, уже по-другому. Она делала это не первый час, и по лицу её было видно, что дело не в тканях.
Очаг горел в середине комнаты, и огонь в нём был старше обоих здешних браков. Хозяин дома кормил его утром и вечером, и так делал всякий женатый человек той земли: огонь принимали при свадьбе, поддерживали всю жизнь и от него же после смерти зажигали костёр. Дом без живого огня считался пустым местом. Сейчас в очаге догорали вечерние дрова, и кормить этот огонь завтра было некому.
Хозяина ты уже знаешь: это Яджнявалкья, который утром увёл коров, не дожидаясь спора. В тот вечер он уходил.
Обычай этот был почтенный и никого не удивлял. Человек, который дожил до внуков и отдал долг дому, имел право однажды встать, оставить хозяйство и уйти в лес, где нет ни двора, ни разговоров о завтрашнем дне. Уходили налегке и навсегда. Перед уходом делили нажитое между домашними, потому что мёртвому и ушедшему добро одинаково ни к чему, а живым в этом доме ещё жить.
У него было две жены. Катьяяни разбирала ткани и спрашивала о деле: кому достанется дальнее поле и довольно ли будет зерна до следующего урожая. Вопросы были правильные, и задавать их было некому, кроме неё: завтра утром хозяина не станет, а есть в этом доме будут по-прежнему три раза в день. За такие вопросы иногда смотрят свысока, а зря. Кто-то должен думать о котле.
Майтрейи, другая жена, сидела чуть в стороне, у стены, и молчала. О ней в той же Брихадараньяка-упанишаде сказано коротко и уважительно: она любила разговоры о главном и умела их вести. В доме, где муж полжизни провёл в спорах с учёными людьми, такая жена или появляется, или изводится от скуки. Майтрейи слушала эти разговоры годами и никогда, судя по записи, в них не встревала при посторонних.
Он разделил всё вслух, спокойно, как делят при свидетелях. Одна половина досталась ей, другая — Катьяяни, и по каждой вещи сказано отдельно. Свёрнутые ткани переложили в два места, сосуды развели на два ряда. Скот посчитали и поделили прямо во дворе, в темноте, на голос. Дом в этот вечер выглядел ровно так, как выглядит всякий дом перед разорением: вещи вынуты со своих мест и стоят посреди комнаты, ничьи, и от этого кажутся мельче и хуже, чем были на полке.
Майтрейи посмотрела на свою половину. Половина дома — это много. Это скот и поля, и в той стране такого добра хватило бы, чтобы прожить остаток жизни, ни у кого ничего не прося, и чтобы соседи кланялись первыми. Женщина, которую муж оставляет, обычно только на это и может надеяться, и надежда эта не мелкая: половина дома — это защита от голода и от чужой воли.
Она смотрела на всё это долго, а потом задала вопрос, из-за которого вечер в чужом доме помнят три тысячи лет.
— Если бы мне досталась вся земля со всем её добром, стала бы я от этого бессмертной?
В комнате стало слышно очаг. Вопрос был задан ровно, без слёз и без вызова, и звучал он совершенно по-хозяйски: так спрашивают о товаре, прежде чем взять его в руки. Спрашивала она не про сытость на старости лет, а про настоящую цену всего разложенного по кучам.
Он мог ответить ласково: слова утешения перед уходом ничего не стоят. Большинство уходящих так и делает: говорят что-нибудь тёплое и неопределённое, чтобы остающийся не плакал в спину.
— Нет, — сказал он. — Жить ты будешь, как живут богатые люди, и только. На бессмертие в имуществе надеяться не на что.
Сказано это было без запинки и без сожаления, и вот эта простота и есть самое человеческое место всей сцены. Он не стал ни смягчать, ни объяснять, ни торговаться. Женщина спросила о цене, и ей назвали цену.
Майтрейи ответила сразу, не подумав ни минуты, и по скорости ответа видно, что думала она об этом давно.
— Зачем мне добро, если бессмертной оно меня не сделает? Расскажи лучше, что знаешь сам.
Она отказалась от половины дома за одну фразу, не поторговавшись. В комнате продолжали стоять сундуки, во дворе мычали коровы, поделённые час назад, а половины дома больше не было: её только что обменяли на разговор, который ещё даже не начался.
Заметь, где именно это случилось. Не в святилище и не на учёном дворе, где спорят о судьбе человека после сожжения. В комнате, заставленной посудой, где пахнет остывающей золой и мокрой соломой со двора, где на полу лежат развязанные узлы и кто-то считает медь. Делёж имущества оказался для такого вопроса местом удобнее любого храма: пока добро лежит по полкам, оно кажется частью тебя, а когда его вынули и разложили по кучам, сразу видно, сколько всего остаётся здесь.
И спросила первой не философия. Спросила смерть, стоящая рядом в виде простой вещи: муж уходит навсегда, огонь завтра погаснет, дом кончился. Так она обычно и спрашивает: не словами, а расстановкой мебели.
Он сел обратно. Это мелочь, но из неё видно человека: он уже попрощался, он уже разделил всё и мог уйти на рассвете, ничего никому не объясняя, и остался ещё на одну ночь, потому что его спросили всерьёз. Он сказал, что она и раньше была ему дорога, а теперь стала дороже, и пусть садится ближе и слушает внимательно, потому что говорить он будет один раз.
Начал он с вещи, от которой у слушающего холодеет спина.
— Не ради мужа дорог жене муж, — сказал он. — А дорог он ей ради неё самой. И не ради сына дорог матери сын, и не ради богатства дорого человеку богатство.
Ни одна вещь на свете не дорога сама по себе. Дорого в ней всегда другое: живое присутствие, которое смотрит и любит. Оно не меняется от человека к человеку: то же самое в ней, что и в чужом у ворот.
Услышать это можно двумя способами, и оба честные. Можно понять так: значит, я тебе не нужна, ты меня и не любил, ты любил во мне своё. Женщина, которую оставляют на рассвете, имеет полное право думать именно так, и ничего глупого в этом нет. Фраза холодная, произнесена она при сундуках, и звучит она обидно ровно настолько, насколько обидна всякая правда, сказанная не вовремя.
А можно и наоборот, и тогда это едва ли не самое нежное, что муж говорил жене. Тебя любят не за пользу и не за руки, которые пекут хлеб. Всё перечисленное стареет и отваливается, и, если бы любили за него, любовь кончилась бы вместе с первым сломанным зубом. Любят в тебе живое, которое не старится, и оно у нас общее, и поэтому я тебя и не могу оставить по-настоящему, куда бы я завтра ни ушёл.
До сих пор об этом спорят серьёзные люди с обеих сторон, потому что слова допускают оба прочтения и выбрать между ними по грамматике нельзя. Майтрейи выбрала. Она не заплакала и не ушла за перегородку, она придвинулась ближе.
Вспомни, как это бывает у тебя, без всяких лесов и сундуков. Мать узнаёт шаг сына на лестнице через двадцать лет, хотя вес у него теперь другой, обувь другая, и сам он приехал другим человеком из чужой страны. Она поднимает голову раньше звонка. Спроси её, по чему она узнала, и она пожмёт плечами: ни по звуку, ни по привычке. Просто узнала. Значит, узнавала она в нём не вес и не походку, а его самого, и никакого списка примет для этого не понадобилось.
Тогда Майтрейи и спросила прямо: а само оно какое? Вопрос честный и совершенно неудобный. Ей только что сказали, ради чего ей дорога на свете каждая вещь, и теперь она просила показать это живое присутствие.
Он ответил ей не описанием: то, о чём она просит, назвать нельзя, и он предложил перебирать всё подряд и о каждом говорить одно.
— Не то, — сказал он. — И это не то.
Три тысячи лет эти два слова будут повторять из спора в спор, всерьёз, как рабочий приём, а не как отговорку. Тут они произнесены впервые, вечером, в комнате с развязанными узлами.
Понять, почему иначе не выходит, проще всего на собственных глазах. Ты видишь ими стену напротив и собственную руку. Одного не видишь никогда: самого глаза. В зеркале ты видел свой глаз тысячу раз, кусок мокрой плоти с прожилками, а самого зрения не видел в нём ни разу. Зрение не помещается в зеркало по той же причине, по которой нож не режет сам себя. И если тебя попросят показать, чем ты смотришь, ты честно сможешь только одно: показывать на вещи вокруг и говорить о каждой, что это не оно. Не стена, и не рука, поднятая к лицу.
Приём выглядит уклончивым, а на деле он единственный точный. Всякое слово называет предмет, отделяя его от прочих предметов, и потому слово справляется со всем, у чего есть края. У смотрящего краёв нет: он не стоит среди вещей, он — место, откуда на них смотрят, и в опись имущества его не внести. Сундук можно назвать и поделить, и корову тоже. Хозяина глаза не назовёшь, и не потому, что его нет, а потому, что называть его придётся им же самим.
В ту ночь он прибавил к этому ещё одно, и звучит оно в таком доме почти жестоко. Увидевший это, сказал он, ничего больше не хочет, потому что желать ему уже нечего.
Сказано это было женщине, у которой час назад была половина дома, а теперь не было ничего, и она сама только что от всего отказалась. Скот во дворе был поделён и оставался поделённым, ткани лежали в двух кучах, огонь догорал. И вот при этих кучах человек говорит, что настоящему знанию нечего желать.
Одно из двух: или это издевательство, или единственное место, где такую фразу вообще можно произнести не солгав. В богатом доме её сказать нельзя, там она пустая. Над развязанными узлами, в ночь перед уходом, она весит своё, и Майтрейи в ту ночь не возразила ни словом.
* * *
Теперь отойди от этого дома и посмотри на свой. Такое бывает у каждого, и почти всегда некстати. Умирает мать, проходит девятый день, и вы сходитесь в её квартире разбирать вещи. Пахнет валокордином и старой пылью из-под шкафа, на кухне всё стоит на своих местах, магнит на холодильнике держит листок с телефоном поликлиники, и никто не решается его снять. В комнате разложены стопки: это тёте, а это на выброс. Разбирать приходится всё подряд, включая ящик с нитками и три пары очков, купленных в разные годы.
Часам к четырём начинается ссора. Обычно из-за чего-нибудь совсем неподходящего: из-за серванта, который никто не поставит у себя, потому что он не влезет ни в одну комнату, и увезти его некуда, и выбросить рука не поднимается. Люди кричат друг на друга над сервантом, а злятся, разумеется, не на него. Просто в этой квартире надо на что-то смотреть, а на пустую кровать смотреть никто не может.
А потом кто-нибудь садится на пол с фотографией в руках, и все замолкают. И вот тут приходит вопрос Майтрейи, слово в слово. Всё в этой квартире делится. Каждая вещь отойдёт кому-то или поедет на свалку, у каждой есть цена и хозяин. И ни в одной из них нет её. Ни в серванте, ни в платье, которое ты почему-то не можешь отдать чужому человеку. Вся опись целиком, до последней ложки, не отвечает на вопрос, с которым ты сюда пришёл.
Всё нажитое остаётся по эту сторону, и спрашивать у него о бессмертии бесполезно.
Стоит довести счёт до конца и посмотреть уже на себя. Своё добро ты знаешь наизусть, и пересчитывать его незачем. Сервант в большой комнате, который твоим будет некуда поставить, и рубашка, которую после тебя никто из них не наденет. Каждая вещь настоящая, за каждой стоят годы, и ни одна из них с тобой не пойдёт.
Список живых причин, ради которых всё это нажито, оказывается куда короче. Обычно в нём умещаются два-три человека и одно дело, ради которого ты вообще утром встаёшь. А потом, если быть совсем честным, и он укорачивается: ведь и эти люди дороги тебе не как имущество, а живые и отдельные, и, если бы они завтра лишились всего своего, ты любил бы их так же.
Отсюда и выходит простая вещь, которую Майтрейи проделала над сундуками. Она не презирала добро и не считала его грязным, ничего подобного в её вопросе нет. Она просто спросила у имущества, отвечает ли оно на её вопрос, и услышала «нет», и на этом перестала тратить на него свою жизнь. Всякий, кто хоть раз разбирал чужую квартиру после похорон, слышал это «нет» своими ушами, только редко решается переспросить.
* * *
В доме было уже совсем темно, дрова в очаге прогорели, и свет от углей доставал только до ближних вещей. Напоследок он сказал ей главное, ради чего, наверное, и садился обратно. Пока человек чувствует себя отдельным, он смотрит на другого, слышит другого, думает о другом, и мир у него распадается на двоих: на смотрящего и на увиденного. А когда всё стало своим, смотреть уже не на кого и некому, и спрашивать больше нечего. Вот на этом месте разговор и упирается в последнее.
— Чем же ты узнаешь узнающего, Майтрейи?
Ответа на этот вопрос он не дал и дать не мог. Вопрос закрывает разговор, как закрывают дверь: дальше идти надо самому и молча. Любую вещь на свете узнают чем-нибудь другим. А узнающего узнавать нечем, потому что любая твоя попытка и есть он сам, и лезть внутрь неё — всё равно что светить фонарём, чтобы посмотреть, как выглядит темнота.
На рассвете он ушёл в лес и в этот дом не вернулся.
Майтрейи осталась. Хозяйства у неё больше не было, а ушла она с одним отрицанием, которое ни на что не меняется и никому не передаётся: не то, не то. Ни учения, ни обряда ей не оставили. Оставили направление и очень много работы.
Этот вечер сочли достаточно важным, чтобы записать его дважды в одном и том же собрании, в двух разных местах, будто составители боялись, что пропадёт. Записали при этом не победу в споре и не чудо, а разговор двоих над разделённым имуществом, где никто никого не переспорил.
А следующим о бессмертии спросит мальчишка, вернувшийся домой после двенадцати лет учения. Одного отрицания ему будет мало, и понадобится доказательство, которое можно взять в руки.
Глава 4
Соль, растворённая в воде
Чем проверить невидимое, если показать его нельзя?
Кусок каменной соли лежал на полке у стены, там, где в доме темнее всего. Серый, в полруки, с мутными гранями и с прожилками земли внутри, тяжёлый не по своему размеру. Соль везли вьюками издалека, с северных гор, и меняли на зерно, и в деревенском доме она была вещью дорогой и будничной разом: от куска откалывали ножом крошку в еду и ставили его обратно на место. Так он и стоял месяцами, и никто на него не смотрел.
Дом был обыкновенный, каких по той стране стояли тысячи. Земляной пол, подметённый и утоптанный до твёрдости камня, и низкая дверь, в которую к вечеру ложится длинный свет. От двора тянуло запахом остывающей пыли и горького дыма соседней стряпни. Ели тут сидя на полу, спали на полу и разговаривали тоже на полу, и вся жизнь шла невысоко над землёй. К ночи с полей тянуло сыростью, в траве заводились цикады, и всякого, кто шёл по дороге, было слышно задолго.
В тот год в дом вернулся сын, и вернулся он не мальчиком. Ушёл двенадцати лет, пришёл двадцати четырёх, и всё, что легло между этими числами, он прожил в чужом доме, у учителя. Вставал до света и пас хозяйскую скотину, а в промежутках повторял вслух строку за строкой, пока каждая не ложилась в память намертво. Книг не было никаких. Всё выученное он выучил ухом, и голова его была теперь уложена плотно, как амбар к зиме.
Звали его Шветакету. Он сидел у стены очень прямо, и прямота эта появляется у человека не от воспитания, а от твёрдого знания, что он лучший в своём деле. Кто-то из домашних в тот вечер неверно произнёс слово из гимна, и он поправил, не поднимая глаз, не зло, а как поправляют ребёнка, которому позволительно не знать.

