
Полная версия:
Покой
Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекима-оглу Али-паши, – всё это навевало Мюмтазу странные мысли. Ведь и Нуран в детстве непременно танцевала под эту песенку. А до нее – ее мать. И мать ее матери. Все они знали эту песенку и умели танцевать этот танец.
«Вот что должно жить вечно… Эта песенка. Дети растут, распевая ее, танцуют этот танец; нет больше ни Али-паши, ни его особняка, ни даже старого квартала. Всё меняется, мы всё можем изменить по собственной воле. Не должно меняться лишь то, что формирует нашу жизнь, что оставляет на ней печать нашего присутствия».
Брат его, Ихсан, всё это прекрасно понимал. Как-то он сказал, что в каждой колыбельной сокрыты миллионы детских фантазий. Теперь Ихсан был болен, с Нуран они расстались, а передовицы газет трубили о трудном положении в стране. Внезапно Мюмтаз физически ощутил всю тяжесть событий, навалившихся на него, мысль о которых он с утра пытался оттолкнуть.
Бедные дети танцевали, можно сказать, «на бочке с порохом». Но тюркю была старинной, а значит, и, под угрозой взрыва, жизнь всё равно продолжалась.
Мюмтаз шагал дальше, медленно переходя от одной мысли к другой. Стало ясно, что в этом районе ему никакой сиделки не найти. Последний адрес из списка был давно пройден. Не добившись ничего и там, он решил позвонить одной родственнице в Американском госпитале и поискать сиделку через нее.
Он шел по жалким, убогим кварталам, нищенские дома в которых сами напоминали лица бедняков. Множество людей казались вокруг несчастными и больными.
Все выглядели подавленными. Каждый думал о будущем, о надвигавшейся катастрофе.
Если бы Ихсан был здоров! Что будет, если его самого, Мюмтаза, призовут в армию? Что будет, если ему придется бросить Ихсана больным?
Когда он вернулся домой, Маджиде уже спала. Ихсан дышал спокойно. У больного побывал врач, обнадеживший всех. Ахмед сидел у изголовья отца рядом с бабушкой. Сабиха, скрутившись, пристроилась в ногах матери и на этот раз действительно спала.
Необычный покой овладел Мюмтазом, когда он поднимался к себе. Ведь он вновь повидал уже почти всё; почти всё, из чего состоял его мир… Почти, потому что он не знал, что с Нуран. Интересно, что она теперь делала?
IIIИхсан с супругой занимал важное место в жизни Мюмтаза. Двоюродный брат вырастил его, когда родители Мюмтаза погибли, пережив один другого на несколько недель. Маджиде и Ихсан, Ихсан и Маджиде. Его жизнь была связана почти только с этими двумя людьми, пока он не встретил Нуран. Ихсан был ему как отец и учитель.
Влияние брата продолжилось даже во Франции, куда Мюмтаз уехал на два года после болезни Маджиде, и это было очень важно, поскольку отчасти благодаря его влиянию он избежал опьянения новой средой, заманчивыми незнакомыми вещами и не потерял времени даром.
Маджиде вошла в его жизнь, когда для его воспитания потребовалась женская нежность и красота. О Маджиде Мюмтаз говорил так: «Уголок моего детства остался под весенней веткой с молодыми листьями». Так оно в самом деле и было. Нынешняя болезнь Ихсана потрясла молодого человека, который уже познал боль от разных переживаний. С той минуты, как он услышал слетевшее с уст врача слово «пневмония», он не мог найти себе места.
С подобными страхами Мюмтаз сталкивался не впервые. Отчасти именно этот страх порождал в неведомых глубинах его души тот мутный слой, который часто властвовал над его натурой и всем, что было в его жизни. Пока длилось его детство, Ихсан прикладывал немало усилий, чтобы придавить эту змею, свившую гнездышко в его сердце, чтобы вырвать с корнем этот сорняк в его душе. Однако больше всего помогло Мюмтазу именно появление в доме Маджиде, и с ее появлением он начал радоваться жизни. Пока она не появилась, он был обижен на всё и вся, замкнут, ожидал от неба и жизни только неприятностей и был по-своему прав.
Отец Мюмтаза был убит по случайности в ночь оккупации города С** одним греком, ненавидевшим хозяина. Город готов был пасть. Многие семьи уже уехали. Той ночью его бедный отец нашел способ вывезти жену и сына. Узлы были собраны, всё было готово. Из-за сборов его весь день не было дома. Поздно вечером придя домой, он сказал: «Давайте что-нибудь поедим и где-то в течение часа отправимся в путь. Дороги еще открыты». Они уселись есть на покрывало, расстеленное на полу. Как раз в тот момент в дверь постучали. Служанка сказала, что кто-то у входа ждет бей-эфенди. Отец побежал вниз, решив, что ему принесли весть о телеге, ради которой он за целый день обегал весь город. Потом раздался выстрел, единственный, сухой, без отзвуков. И отец, этот здоровый мужчина, чуть не ползком поднялся наверх, прижимая руку к животу, и там повалился на тахту. Всё это длилось не более пяти минут. Мать с сыном так и не узнали, что за разговор был у отца внизу и кто приходил. Только слышали, как сразу после выстрела кто-то убегал вниз по улице. Пока они стояли в растерянности, где-то уже совсем близко начали раздаваться пушечные залпы. Вскоре пришли соседи, один старик попытался увести их от покойного и сказал: «Человек так много хорошего нам делал. Не следует бросать его здесь, надо похоронить его. Он погиб как праведник, надо бы похоронить его в его одежде»[22].
А потом в свете закопченного фонаря и еще не разгоревшейся керосиновой лампы, которые держал полусумасшедший садовник, на краю сада под большим деревом торопливо вырыли могилу.
Мюмтаз навсегда запомнил эту сцену. Мать не переставая рыдала в доме над покойным. Сам он прилип к створке садовых ворот и, как зачарованный, смотрел оттуда на работавших под деревом. Под фонарем, теперь уже висевшим на ветке, трудились трое. Свет фонаря дрожал и чуть не гас на ветру, а старик садовник, подняв подол пиджака, следил, чтобы керосинка не погасла. От двух ламп тени то росли, то уменьшались, и плач матери, слышавшийся между пушечными залпами, сливался с ударами лопаты о землю. Когда яма была почти вырыта, небо внезапно побагровело. Багрянец сиял со стороны, где стоял их дом. Город, насколько можно было охватить взглядом, пылал. На самом деле пожар начался еще час назад. Все, кто был в саду, работали сейчас в отсветах под алым багрянцем неба. Через несколько минут осколки снарядов стали падать в сад. Затем послышался страшный шум, который перекрывал гул вырвавшейся из разрушенного водохранилища воды. По сравнению со всеми прежними звуками этот был словно бы трубный глас. Какой-то человек запрыгнул в сад через изгородь. В город входит враг, прокричал он. Тогда все замерли. Лишь мать, спустившись вниз, продолжала причитать. Вынести больше Мюмтаз не смог, рука его внезапно ослабла, он выпустил створку ворот, за которую держался, и рухнул наземь. После падения до него доносились какие-то звуки, но перед глазами стояло нечто совершенно иное, чем то, что окружало его. Он видел, как снимает с керосиновой лампы большой колпак из цельного хрусталя, точно так же как каждый вечер делал отец, и пытается ее разжечь. Очнувшись, он увидел, что лежит за изгородью. Мать спросила его: «Идти сможешь?» Мюмтаз растерянно огляделся; не соображая ничего, ответил: «Смогу». Необходимо было идти. И он собрался с силами.
То путешествие Мюмтаз толком запомнить не смог. С какой именно горы они смотрели, как горит город? На какой дороге они присоединились к колонне сотен таких же, как они, несчастных, измученных, понурых людей? Кто под утро посадил их на ту телегу, на которой они потом продолжили путь, а его самого – рядом с извозчиком? Все эти вопросы так навсегда и остались без ответа.
В памяти его запечатлелось несколько обрывочных сцен. Первая – ставшее незнакомым лицо матери. Отправившись в путь, она перестала быть той вдовой, что перед тем причитала над телом мужа. То была женщина, которая решилась на дальнюю дорогу, пытаясь спасти себя и сына. Безмолвно, безропотно выполняла она всё, что приказывали предводители их маленькой колонны. Крепко держа сына за руку, она твердо шагала вперед. Мюмтаз теперь ощущал в ее ладонях напряжение, которому, возможно, предстояло остаться в них и после смерти.
Другие видения были более отчетливыми. Он видел мать упорно шагавшей рядом в рваном чаршафе, с осунувшимся и застывшим лицом. Он видел ее в повозке, когда с каждым разом, стоило ей поднять голову, ее лицо казалось ему еще бледнее, еще прозрачнее, словно было раной, в которой заточено множество слез, а сама она как будто всё больше отдалялась от всего окружающего.
Вторую ночь они провели в просторном караван-сарае[23], выбеленном известкой, который одиноким стражником возвышался в степи. Галерея караван-сарая шла вдоль внутренней части, а окна комнат выходили на степь, высохшую от края до края еще осенью. Спать в ту ночь Мюмтаз лег в одной комнате с несколькими такими же, как они, беженцами – детьми и женщинами. Перед воротами караван-сарая на ночь поставили телегу и несколько вьючных животных – верблюдов и ослов, которые не вместились в хлев. Животные дремали, и, когда кто-то из них, впритирку стоявших друг к другу, вздрагивал, остальные тоже приходили в движение, так что звон их колокольчиков и окрики стерегших их пастухов нарушали безмолвие обнявшей их тусклую коптилку степной ночи, пронизанной легким ветром и тишиной неизведанных краев, как будто принесенными из-за высоких гор, с молчаливых равнин, из покинутых людьми деревень, и казалось, что чужбина где-то далеко. То и дело до них доносились из темноты громкие голоса мужчин, куривших во дворе. Мюмтаз не понимал смысла фраз, однако они наполняли его душу безысходностью и злобой, словно сообщая, что вся его прежняя маленькая жизнь, которую он вел, не замечая, жизнь, полная приятностей и добра, теперь вдруг обернулась крайне жестокой и совершенно непостижимой. Из открытого окна в комнату врывался ветер, раздувал связанные из простыней занавески и, кроме разговоров снизу, нес еще чьи-то голоса издалека.
Около полуночи все проснулись от громких криков. Впрочем, тишина, окружавшая их до этого, была такой полной и ясной и до такой степени поглотила всё живое вокруг, что малейший звук, малейший шорох казался им грохотом разбитого стекла. Все немедленно бросились к окну, а кто-то даже выбежал на улицу. И только мать Мюмтаза осталась лежать как лежала. Внизу было четверо всадников. Один из всадников что-то опустил на землю. Мюмтаз, успевший протиснуться к самым ноздрям лошадей, услышал голос молодой женщины, которая пробормотала:
– Да благословит Аллах тебя, дядюшка!
В свете лампы, которую держал управитель караван-сарая, блестели ее большие черные глаза. На ней был передник вроде тех, что носили сборщицы мака на опиумных полях. Поверх был надет мундир эфе – анатолийской полиции. Мальчишка, слуга управителя, незадолго до того разносивший чай по комнатам, насыпал лошадям полные торбы ячменя и принес вновь прибывшим воды и хлеба на подносе, те перекусили. Всё было сделано очень быстро, словно было заготовлено заранее. А мужчины во дворе не переставая расспрашивали приезжих.
– Под С** сейчас идет бой. Времени у вас – до завтрашнего вечера. Но не засиживайтесь тут, за вами вслед еще много беженцев идет, – отвечали те.
Затем они быстро, не распрощавшись, вскочили на лошадей. Куда они направлялись? Для чего?
Когда Мюмтаз поднялся к матери, он увидел, что женщина, которую привезли всадники, оказалась совсем молодой, лет восемнадцати-двадцати; она лежала рядом с его матерью, не раздевшись, с широко открытыми глазами и застывшим лицом, и горько плакала. Мать немного подвинулась, чтобы освободить ей место. Мюмтаз видел ту молодую девушку тогда только в течение нескольких часов. Но после той ночи он часто во сне вспоминал ее близость, которую он ощущал словно бы всем телом. Он несколько раз то просыпался в ее объятиях, то она лежала у него на груди, и ее волосы спадали ему на лицо, а от ее дыхания его лоб покрывался испариной. Девушка то и дело вздрагивала и от этого просыпалась. И тогда она принималась стонать и отрывисто всхлипывать, словно рыдал какой-то дикий зверь, а не человек. Стоны эти были такими же горькими, как задумчивое молчание его матери. Но как только девушка проваливалась в сон, она обвивала Мюмтаза руками и ногами, будто отрывая его от матери, прижималась к его лицу кожей, обволакивая дыханием и прядями своих волос, притягивая к своей груди. Мюмтаз часто просыпался от этих объятий и стонов, но всякий раз терялся от того, что это чужое и будившее неведомые желания тело находилось так близко к нему. Его пугало и это тело, готовое к какой-то другой разновидности смерти, нежели та, первый опыт которой он пережил вечер назад, и это дыхание, казалось, растворявшее в себе всё, что к нему приближалось, словно мягкий металл, и это жалкое и напряженное лицо; и, чтобы не видеть в свете продолжавшей гореть газовой лампы лихорадочно блестящий взгляд девушки, направленный сквозь него, он закрывал глаза.
То странное, бывшее вне его воли желание, та жаркая близость, те стоны, наполнявшие окружающую их пустоту чем-то совершенно противоположным, создавали особое очарование, доселе неведомое ему. Поэтому он не пытался освободиться от этих объятий и, как усталый человек, который засыпает в теплой ароматной воде, боясь утонуть, но не имея сил освободиться от сонного оцепенения, отдавался им между явью и сном. То было чувство, которого он прежде не ведал. Его тело, прежде никогда не переступавшее границу реальности, теперь словно бы попало в совсем иной мир; в этом дурмане приливы одного лишь сплошного удовольствия накатывались волнами к доселе незнакомым и неизвестным точкам его тела. Они дарили приятное чувство истомы, напоминавшее состояние, какое бывает, когда хорошо выспишься, стремление к этому таилось даже в жарких объятиях и прикосновениях. И в тот момент, когда желание достигало последнего своего предела, разум отключался, всё окружающее сливалось воедино, а тело, опустошенное страданиями и усталостью, проваливалось в сон. Странно, что, как только наступал сон, ему всё время снилось виденное накануне вечером, перед тем как он лишился чувств: он видел отца с большой керосиновой лампой из цельного куска горного хрусталя, но, так как виде́ние приходило вместе с болью, которая его и породила, он вздрагивал, словно от удара, и просыпался. Тогда его боль сливалась с безграничным наслаждением от объятий молодого тела и становилась чем-то странным – неясным и телесным.
Проснувшись под утро, он увидел, что лежит в обнимку, прижавшись подбородком к маленькому подбородку девушки, и ее глаза странно упрямо смотрят на него. Мюмтаз снова закрыл глаза, лишь бы не видеть этот взгляд, и в страхе повернулся к матери.
Второе воспоминание не было таким сумбурным. Дело было тем же днем, после полудня. Телега, в которой они сидели, намного обогнала общий караван. В телеге сидели его мать, три женщины и двое маленьких детей. Ночная девушка сидела рядом с ним, впереди телеги, за спиной возницы.
Возница говорил, что приближается к Б**, и при каждой возможности оборачивался и смотрел в телегу. Мюмтаз хорошо понимал, что всё, что он говорит и рассказывает, обращено только к этой девушке. Но девушка молчала. Она не отвечала ни вознице, ни конному жандарму, не отъезжавшему от телеги ни на шаг, вообще никому. Стоны, звучавшие накануне ночью, прекратились. Мюмтаз сходил с ума от потребности созерцать эту девушку; но не мог осмелиться и не поворачивал головы даже для того, чтобы посмотреть на мать. Он почти боялся девушки, и этот страх становился особенно нестерпимым всякий раз, когда их плечи случайно соприкасались.
То была странная связь, лишенная вчерашней теплоты, но полная воспоминаний о ней, и подросток, сам того не замечая, желал, чтобы ее тело вновь коснулось его, и в этом ожидании плечи его застывали. Именно в этом ожидании, вознесясь высоко над пережитой болью и бездумно глядя на синие бусинки от сглаза на кончике кожаного хлыста возницы, Мюмтаз, очень изменившийся, готовый отбросить все различия, с горечью, которой любое расстояние казалось ничтожным, вдруг вспомнил отца. Ему больше никогда не суждено увидеть его. Он навсегда исчез из жизни. Мюмтазу предстояло помнить это мгновение до конца своих дней. Всё произошедшее стояло у него перед глазами. Синие бусинки на кончике кнута в лучах осеннего солнца блестели как-то по-иному, и в воздухе, и над крупом тащившей телегу лошади. Развевались гривы бежавших вперед лошадей. Чуть поодаль с телеграфного столба вспорхнула птица с большими крыльями. Всё вокруг тонуло в ярко-желтом цвете, и стояла тишина, так что, кроме скрипа колес и голоса плакавшей в телеге трехлетней девочки, не было слышно иных звуков; сам он сидел рядом с возницей, а у того за спиной сидела девушка, которая вчера всю ночь обнимала Мюмтаза и зажгла в его зажатом теле неведомые желания, а прямо перед ней сидела его мать, которая ничего не знала ни о том, что происходит, ни о том, что еще произойдет.
Внезапно он увидел перед собой своего отца; это виде́ние причинило ему острую, неодолимую боль, напомнив о том, что он больше никогда не увидит этого человека, что до конца дней своих будет теперь разлучен с ним и больше никогда не услышит его голос.
В это самое мгновение ему стало плохо. Деревенская девушка заметила это и удержала его, чтобы он не упал. Так странные впечатления прошедшей ночи отныне и навсегда соединились в его сознании со смертью отца. У него было чувство, будто он совершил тяжкий грех; он считал себя виновным в том, чего и сам не ведал. Если бы в тот момент его спросили, он сказал бы, что считает именно себя виновным в смерти отца. То было страшное чувство. Он казался себе жалким. Столь странное состояние духа потом продлится у Мюмтаза много лет и будет преследовать неотступно. Даже вступив в юность, Мюмтаз останется во власти этих чувств. Фантазии, наполнявшие пространство его снов, его непонятные сомнения и страхи, букет душевных состояний, в которых заключались и богатство, и вся мука его жизни, навсегда останутся привязаны к этим случаям-близнецам.
Девушка сошла в Б**. Телега остановилась на одной из полуразрушенных улиц города, в большом солнечном пятне. Ничего не сказав и ни на кого не глядя, девушка спрыгнула с нее. Перебежала на противоположную сторону улицы перед лошадью и оттуда в последний раз посмотрела на Мюмтаза. А потом умчалась куда-то, свернув в одну из боковых улиц. Мюмтаз в первый и последний раз увидел в этом солнечном свете ее лицо. От правой щеки до подбородка тянулся свежий шрам, придававший ее лицу выражение строгости. Но когда она посмотрела на Мюмтаза, в глазах ее засветилась улыбка и лицо смягчилось.
Два дня спустя, под вечер, Мюмтаз с матерью приехали в А** и высадились возле дома одной дальней родственницы.
IVЗдесь было средиземноморское побережье. Потом из книг Мюмтаз узнал, что перед ним тогда лежало Средиземное море, тогда он ощутил, каким спокойствием оно наполняет жизнь; как солнце, чистый воздух, ясная даль, простирающаяся до самого горизонта, и каждая волна с ее изгибами, запечатлевшаяся во взоре, воспитывают душу, проявляются в нас, – короче говоря, он познал суть природы, которая соединяет оливу с виноградом, мистическое вдохновение с ясной мыслью, всполохи единичного покоя с самой яростной страстью. Но это не означало, что прежде, в своем детстве, он не ведал всего этого, не наслаждался всем этим. Время, проведенное здесь, стало для него совершенно особой стадией, несмотря на дурные обстоятельства протекавшей вокруг него жизни.
Здесь царила та же горячка, которая в С** уже сожгла часть их жизни. Каждый день город сотрясали новые известия: сегодня со страхом говорили о великом восстании, а на следующий день улицы наполняла радостью благая весть о победе, о которой к вечеру уже все забывали. Тут же на каждом перекрестке происходили дискуссии, по ночам осуществлялись наполовину секретные переброски военных, отправляли провиант. Гостиница напротив их дома каждый день заполнялась до отказа, а на следующее утро снова пустела.
Но всё это происходило под сияющим, как алмаз, солнцем, перед морем, которое принимало его, Мюмтаза, с тысячей его недостатков, менялось вместе с ним; яростный покой которого, тягучая томность, подаренные им наслаждения всё время были рядом с мальчиком среди дурманящих ароматов апельсина, жимолости, индийского жасмина.
Как бы вы ни страдали, солнце рано или поздно найдет в ваших страданиях брешь и скользнет туда, как золотой дракон. Вытянет вас из вашего сырого подземелья, поведает о куче новых возможностей – словно сказку расскажет.
«Верь мне, так, будто я – источник любого чуда, – говорило Солнце, – ведь всё зависит только от меня; я могу и саму землю в золото обратить. Могу взять мертвых за волосы, встряхнуть и пробудить ото сна. Мысли могу расплавить, словно мед, и уподобить их моему драгоценному естеству. Я – владыка жизни. Там, где я нахожусь, отчаяния и тоски быть не может. Я – веселие вина и сладость меда».
И жизнь, внимающая этим наставлениям, щебетала, словно птица, высоко паря над всякой горестью. Каждый день пара пароходов доставляла пассажиров и грузы, верблюдов и других вьючных животных, все они высаживались у гостиницы перед их окнами, тюки тащили, развязывали, снова тащили, грузили, привязывали; на деревянные сундуки набивали металлические скобы; пассажиры беседовали, сидя на скамейках, прямо на улице, перед дверью; из окон, как на картине художника-европейца, высовывались женские головки – просто посмотреть, просто послушать, от любопытства или даже от бесстыдного желания; нахальные итальянские солдаты со скуки часами играли перед дверью с ребятишками, называли их Caromio (мой дорогой), помогали домохозяйкам носить в пекарни на продажу подносы с пирожками и пахлавой; а когда им пеняли за их нескромность, виновато склоняли головы, будто были очень сконфужены, и, насмешливо улыбаясь, удалялись, чтобы, побродив по дальним переулкам, вернуться вновь. Перед складом все сражались с самыми миролюбивыми животными на земле – огромными верблюдами, а зеваки были счастливы видеть, как эти непомерно добродушные создания не желают подчиняться человеческому разуму. По вечерам подростки, девочки и мальчики, ходили, освещаемые лунным светом в кромешной тьме, к придорожной канаве или куда-то еще притащить воды для огорода. Короче говоря, жизнь людей казалась тесной, а природа, наоборот, безграничной и приятной.
Уже на второй день пребывания Мюмтаз обзавелся кучей друзей в том же доме, где они поселились. Они ходили вместе гулять, даже в парк Караоглан, забирались в апельсиновые сады. Они доходили вплоть до ореховых рощ на окраинах города. Впоследствии Мюмтаз полюбил стамбульский район Козъятагы за то, что там всё напоминало ту самую Анталью, утопавшую в ореховых рощах. Днем они чаще всего проводили время на берегу моря, на пляже Мермерли или на пристани, а ближе к вечеру поднимались в сторону Госпиталя.
Мюмтаз любил проводить вечерние часы на больших скалах, спускавшихся прямо к морю. Солнце над величественными горами, словно готовя свое погребение в пышной гробнице, сотканной из собственного сияния и темно-синих теней, облачало изгибы этих гор в золотые и серебряные латы, а затем раскрывалось, словно опущенный вниз и перевернутый лук, словно золотой веер, и большие лучи света летели в стороны, как летучие мыши от огня, замирая на скалах. То были благодатные, плодоносные, как переходное время года, часы. Потому что скалы, которые днем были лишь кусками камня с водорослями, испещренными отверстиями от ветра и дождей, словно губка, в этот час внезапно оживали, окружали Мюмтаза, как толпа привидений, естество и материя которых намного превосходит людскую, молчаливых, словно рок, и говорящих только с их собственным отражением внутри нас. Окруженный ими, в порывах глубоко укорененного постыдного страха, Мюмтаз со своим маленьким телом, в котором возрастало познание жизни, пытался сохранить себя. То были часы, когда всё оживало – так или иначе; когда звуки приобретали рельефность, когда под небом, обнаруживавшим вдруг свою глубину и терявшим свое дружеское обличье и тепло, сын человеческий становился крошечным перед лицом бесконечности, а природа со всех сторон взывала к нему: «Зачем ты покинул меня? Теперь ты игрушка в путах жалких страданий! Иди ко мне, вернись ко мне, стань моей частью! Ты обо всём забудешь и заснешь спокойным и счастливым сном вещей». Голос тот проникал Мюмтазу до самого позвоночника, и, прилагая усилия, чтобы не ринуться на этот неясный зов с непонятным смыслом, его маленькое существо застывало и замыкалось в себе.
Иногда он уходил дальше, к скалам, возвышавшимся над морем, и там, на краю пропасти, взиравшей на него космами водорослей, он видел, как застывшая вода, словно зеленое порфировое зеркало, открывается последним трофеям вечера и, словно гигантская матка, поглощает лучи света, медленно смыкаясь над ними и покрывая их. Глухой шум тягучих и напряженных волн, вырывающихся словно из-под самой земли, легкие и короткие фортепианные трели, любовный шепот, шум крыльев, всплески, короче говоря зов гигантских неведомых существ, оживающих только в дневное время и скрывающихся в таинственных перламутровых раковинах, лишь только день сменится ночью, манил его разноцветными отражениями в рыбьих чешуйках, тысячами голосов, спящих в отблесках месяца и звезд, в провалах подводных гротов. Куда они звали его? Знал бы Мюмтаз это – может быть, и побежал бы на их зов. Ведь призывы воды сильнее зова любви, зова страсти. Во тьме зов воды говорит на языке того, что сокрыто в душе простого смертного.

