banner banner banner
Серебряная клятва
Серебряная клятва
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Серебряная клятва

скачать книгу бесплатно


– А хорошенькая принцесса? – допытывается кто-то помладше, и все тот же голос посмеивается:

– Немного потрепанная временем. Но наш король любит ее.

Крепче сжимаю кривую рукоять-серп: это про ёрми! Те, кто к нам идет, смеются над ёрми! Над тем, что она маленькая и седая, и чтобы хорошо выглядеть, ей приходится румянить щеки краской и подводить глаза углем… а тут у нее ни краски, ни угля. Но почему-то она не сердится, наоборот, отвечает чужому смеху собственным и кладет мне руку на плечо:

– Не надо, нет, малыш, это свои. – Она повышает голос: – Мы здесь, здесь, сюда!

Трое рыцарей – в зеленых плащах, в плотных тяжелых доспехах, с бодрыми красными плюмажами – выйдя из-за угла, останавливаются у решеток, переглядываются, переговариваются с легким недоумением: будто ждали каких-то других пленников. Ёрми поддразнивает младшего, белокурого и круглощекого:

– Принцесса, потрепанная временем, – я, смелее!

Рыцарь, встретив ее взгляд, пугливо краснеет, а хмурые лица других смягчаются. Главный рыцарь – темноволосый, тоже молодой, но самый важный и строгий – выступает вперед, с трудом скрывая улыбку. Наверное, он любит хорошие шутки и старых дам. Или просто рад, что быстро взял крепость.

– Очень приятно. – Он склоняется в неглубоком поклоне, поглядывая исподлобья – глаза карие, пристальные. – Значит, это о вас так тревожится славный друг Эндре? А это… – он кидает взгляд и на меня, – что, ваш паж?

«Паж…» Слово хуже всех побоев часового, а может, хуже и того, как я ударил его зубами о решетку. Оно врезается в голову, отдается в ушах, и я едва не отступаю, но упрямо сжимаю кинжал. Отца нет. А рыцарей отправили сюда не со словами «У меня пропал сын, спасите его». Я вспоминаю звуки, которые смутно различал сквозь дрему: как кто-то стрелял, как сыпались камни укреплений… примерно так сейчас осыпается что-то каменное и крепкое во мне. Что-то, чему нет имени.

– Эндре, – мягко, но непреклонно поправляет ёрми, обнимая меня за плечи, – потерял нас обоих. – Конечно, она все чувствует. Конечно, не посмеет жалеть меня. – И одного мог потерять навсегда. Оба мы – его семья, а если позволите некоторое самомнение, – лучшая ее часть.

Неловкая тишина повисает в темноте, но почти тут же расцвечивается сдавленным рыцарским фырканьем. И вот они уже хохочут от души, хохочут как мальчишки, нисколько не стесняясь, но я не могу даже улыбнуться. Это больно. Больно и смотреть на начищенные доспехи наших спасителей. Больно от слабого рассветного сияния за окном.

«Это что… ваш паж? На большее он не тянет». Кусаю губы и вижу, что мои пальцы на рукояти кинжала побелели. А потом замечаю, что кареглазый командир следит за мной. Что ему нужно? Какой тяжелый взгляд, словно способен проникать сквозь стены. На грубоватом лице глаза эти – как самоцветы, холодные и странные. Я бы их вырезал.

– Вот как? – наконец откликается он. – Что ж, мне есть чем гордиться. Данъерх!

По одному его жесту любитель принцесс заносит секиру, перерубает замок, открывает дверь. Командир, пригнувшись, входит в низкую темницу и озирается – свойски, точно подумывает, не вздремнуть ли тут. Он полностью доволен и собой, и нами, у него отличное настроение. И как только он не понимает…

– Где отец? – Спрашиваю, заступив ему путь. Понимаю, что выгляжу смешно и глупо, может, веду себя как… паж, но не могу иначе. Скажи, что он ждет внизу. Скажи, что допрашивает коменданта. Скажи, что немного приболел и ждет в лагере за лесом. Скажи…

Командир прячет усмешку; мог бы отпихнуть меня ленивым движением, но послушно останавливается напротив. Точно оценивает и прикидывает, как унизить больше. Пусть. Плевать. Он мне никто, мне все равно, что он думает, я…

– В бою, ведет флот. – Говорит он строго, словно сражаясь со мной взглядом и насмехаясь: «Что скулишь?» – Там, где должен быть великий король. Ты считаешь иначе?

А я не могу выдержать его взгляд. Не могу, как ни стараюсь, чувствую себя маленьким и жалким, чувствую себя… нет, это неважно, это останется со мной. При дворе живут другие люди. Не то что на диких скалах у голодного океана. Здесь есть правила, и одно из них я так и не выучил. «Особенный» не значит «любимый». Пора учить.

– Нет. – Голос не дрожит. Я почти верю себе. – Я горд его храбростью, просто…

…Просто он не великий. Он вовсе не великий, а я не понимал. Или я считал величием что-то другое, а значит, я во всем виноват сам. Мне никто ничего не должен, никогда не был, разве я сам не обещал себе ничего не ждать, не брать и никому не верить? И, точно прочтя эти мысли, командир вдруг сжаливается надо мной. Отвлекая, говорит шутливо:

– Вижу, ты уже не обходишься без общества принцесс. Молодец.

Его люди опять смеются, ёрми тоже. И чтобы никто ничего не подумал, не решил, будто со мной что-то не так, я тоже должен засмеяться. Это просто. Почти как дышать. Ну давай. Сначала улыбаешься – потом смеешься. И я смеюсь, надеясь, что все, кроме смеха, ушло из моих глаз. Мне не больно.

– Эта принцесса – моя! – Я опускаю кинжал и первым выхожу в коридор. Командир рыцарей, взяв под руку ёрми, выходит следом и снова обращает заинтересованный взгляд на меня.

– Так, значит, ты… еще один принц, что ли? – Ожидая, пока я отвечу, он жестами поторапливает рыцарей, чтобы шли впереди нас на случай засад. – Интересно, надо сказать, ты нравишься мне как-то больше…

Больше, чем Тройняшки, которых легко побить. Больше, чем бесчисленные дети, о которых отец говорит: «Меня должно быть много, но подальше от меня». Больше, чем… котята. Дети драного кота. Я повторяю это про себя, и неожиданно из меня уходит боль, обида, все, что меня мучило, а вместо этого приходит новое. И это новое мне нравится.

– Нет. – Я качаю головой. – Я бастард. И воин.

Ёрми смотрит с грустью, так, будто уже знает о новом чувстве в моем сердце больше, чем я. Может, так и есть. Ей – можно, она всегда была добра ко мне. Но уже на крыльце, когда мы спускаемся и идем к оседланным лошадям, я стараюсь не смотреть ёрми в глаза, спрашивая наших спасителей:

– Значит, вы здесь ненадолго? А… в ваш отряд можно попасть?

Первая ёрми говорила: «Эндре обижен на меня. Ну, за то, что я забрала тебя. Что в ногах не ползала, не просила милости для сиротки, а просто плюнула в рыло и уехала. Но он тебя не получит, нет. Только через мой труп. Только через!»

Теперь я знаю, что значили эти слова. Теперь знаю: когда у меня будут дети, я обязательно поеду спасать их, в какую бы беду они ни попали. Теперь я знаю многое.

* * *

Золото, пламя и изумруды. Развеваются на ветру зеленые плащи, земля дрожит под конскими копытами. Сильны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах напитались кровью. Смотрит на командира с золочеными наплечниками маленький бастард, ловит каждое слово, гарцуя на молодом коне рядом. Он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час.

Нет, не счастлив. Но он все решил.

Эндре не научился любить даже родных детей, всю любовь оставив себе. Маленький бастард понял это и скоро примет. Он, бесприютный и ищущий, уйдет со знаменитым воином Ма?рэцом Непокорным, не оглянувшись на отца.

Эту живую игрушку, вырванную из рук покойницы, Эндре Отважный больше не увидит.

8 лет назад

Царь без воли

Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.

– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?

В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.

– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…

– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!

– Ни ему… ни тебе. Так кому же?

Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.

– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?

Тень качается, но замирает вновь.

– Молчи, убью ведь!

– И это будет лучший твой подарок.

Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.

– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…

– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…

– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?

– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.

Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.

– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.

Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:

– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…

Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:

– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.

Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.

Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»

– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.

– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.

– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?

– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.

– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.

Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…

– Рисса! Подожди!

Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.

– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.

Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?

– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…

Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.

– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.

– Почему же тогда ты к нему…

Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?

– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.

Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.

– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?

И снова она смеется и качает гордо головой.

– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?

Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.

– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.

И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.

Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.

Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…

– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?

Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.

– Не шуми, – шепчу, покосившись на дверь. – Маменька… И папенька. Они заняты.

– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют лихости усы. – Ну тогда я с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел, светлая царевнушка, давно.

И, как ни в чем не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле стены. Поджимает колени, сцепляет на них пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярыня не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь нам. Мне вот пока только сережки разрешают надевать не в праздники. А у Грозного всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы… Девица девицей, пусть с усами.

– Ругаются?.. – сдавленно спрашивает вдруг он и потупляет глаза.

Нехотя киваю, не хочу говорить, зареву еще.

– Не из-за меня ли?

Сам ответ знает, но я столь же нехотя вру:

– Не знаю.

Не верит. Умный он, хитрый. И жестокий, говорит ведь:

– Скверно тебе, малютка. Все понимаешь… быть бы тебе дурочкой.

Зачем?.. Щиплет в глазах. Сжимаю зубы, упрямо жмурюсь. А он не смолкает:

– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты все это видеть…