banner banner banner
Грустная песня про Ванчукова
Грустная песня про Ванчукова
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Грустная песня про Ванчукова

скачать книгу бесплатно


Никто не скрипит стулом у телевизора. Телевизор выключен, никому теперь не нужен. Стоит: серый, металлический, совсем холодный. К нему щекой прижимаешься – он ледяной, а вот когда отец смотрит, тогда тёплый, потрескивает внутри. И, если принюхаться, от задней картонной стенки отдаёт свежей грозой.

Некому курить. Пепельница мытая – противная, нежилая, ненастоящая.

Секретер закрыт. Зелёная лампа, что обычно освещает внутренности, полные ручек, книжек, тетрадей – там есть даже увеличительное стекло и логарифмическая линейка – лампа выключена и повесила голову на самом верху. А стул, что всегда повёрнут к деке секретера, нынче прилепился спинкой к стене. Это не его место – но нет дома хозяина, и стул теперь просто старая мебель, а не держалка, к которой можно прилепиться обеими руками и отвлекать отца от дел.

Телефоны молчат. Все три: городской, заводской и прямой диспетчерский. Они горой – отпихивая друг друга: я!.. я!.. нет, я!.. – сгрудились на маленькой полочке. Их провода всегда путаются между собой, тогда отец тихо ругается. Иногда он кладёт трубку от одного на рычаг другого, смеётся. Отец близорук как крот, и без очков ему все телефоны на одно лицо.

Поутру не пахнет противным «шипром». Некому гудеть-жужжать бритвой. Некому чистить ботинки. Некому влезать в длинный чёрный плащ, да и самого плаща на вешалке нет. И шляпы тоже.

Так тянутся дни – три, четыре, пять – почти неделя. И вот он должен вернуться. В пять вечера – нет. В шесть – нет. В девять ты – «без разговоров, я сказала!» – идёшь спать.

Ты не ворочаешься. Ты покорно ложишься, натягиваешь одеяло до подмышек и засыпаешь. Но не до конца. Ты вроде спишь, а вроде не совсем спишь. Потому что ждёшь.

И где-то там, совсем сквозь сон, коротко хлопает дверь. И – голос, тихо-тихо. И чемоданом об пол – бух! И – чуть-чуть «шипр».

А ты в состоянии полного безоговорочного беспредельного яркого горячего счастья хочешь вскочить и к нему побежать, но вместо – тут же безмятежно засыпаешь совсем.

Чтобы утром проснуться от жужжания бритвы, стены запаха «шипра» и идиотского треска трёх телефонов.

* * *

А ты вечность как на воротах, и августовский закат против тебя, в лицо тебе, в глаза, и твоя команда дует – играть не умеете, и на ворота никто становиться не хотел, и ты тоже не хотел, а тогда кому; а сам играть тоже не умеешь и знаешь это, и вот вы дуете всухую, а тут Колобка в штрафной роняют, и вам пеналь, а это не «вам пеналь», это тебе пеналь – и выходит этот, крепкий, приземистый, кеды у него новые, красные; и так легонько разбегается, а это обманка – ноги-то каменные, и со всей дури тебе под дых – х-х-х-а-а!.. ты как подкошенный, мячом убитый, с мячом в себе, но не забил он!.. фига с два! – а что толку, вы всё равно сдули; и ты встаёшь из пыли – мокрый, грязный, и нижняя губа дрожит от боли и позора, и ковыляешь с площадки домой, мимо барака с палисадником, где собачка Булька, там Марина живёт, ты ей нахамил недавно и не извинился, она с тобой не разговаривает, отворачивается – и ты бредёшь мимо, а язык шершавый к нёбу прилип и сопли высохли от жажды, и волосы пепельными стали от пыли; и вдруг твоего плеча касается, и ты оборачиваешься – а это Таньчик, маринина сестра, мелкая, тебе уже десять, почти одиннадцать, а ей восемь, и ты уже растёшь, а она ещё нет, и всего-то она тебе по плечо; и не говорит ничего, только смотрит и двумя руками тебе кружку с холодной водой – да так смотрит, будто знает такое, чего ты не знаешь; и ты принимаешь из её рук кружку, в самый-самый первый раз, и не знаешь ты ещё, сколько раз будешь такую кружку из таких рук принимать, и не знаешь ещё, что вода в ней будет только живая или мёртвая, а третьего не дано; да как узнать, пока не пригубил, но это всё через годы – а пока ты смотришь в первый раз в её сапфиры небесные, и что-то такое растёт в тебе, чего не пугаешься, но удивляешься себе, и молча подчиняешься её жесту, а плечи твои расправляются; и вот ты уже варвар-победитель, и нет такой силы, чтобы от глаз её свой взгляд оторвать, – принимаешь только твой, тебе одному предназначенный, студёный кубок, наполненный мёдом и счастьем, нет его в целом свете дороже.

И начинаешь пить.

* * *

На следующий день не изменилось ничего. Только, если всегда Ванчуков просыпался, делал уроки, собирал портфель, выбегал из дома за пирожком с повидлом, ватрушкой или бубликом, прибегал домой, отдавал пирожок, ватрушку или бублик, хватал портфель и нёсся в школу во вторую смену, то на следующий день он проснулся, сделал уроки, собрал портфель и поплёлся в школу. Как обычно, мимо рабочей столовой, где и пекли пирожки с повидлом, ватрушки и бублики. Только теперь в первый раз прошёл мимо.

Дня через два исчезли очки с прикроватной тумбочки. Очень старые. Одна заушина сломана, а правая линза – круглая и изящная – с маленькой озорной трещинкой сбоку. Когда уходил в школу, очки были на месте. Когда вернулся, рядом с пепельницей, теперь пустой и чистой, не было уже ничего.

На следующий день не стало пепельницы. И тумбочки.

Ещё через несколько дней рассохшийся скрипучий комод, в чьи ящики Ольгерд любил засовывать курносый нос и нюхать чудесный запах древности – ещё тогда, в те времена, когда не доставал рукой до верхнего ящика – комод ушёл вслед за очками. На том месте, где он когда-то стоял, стена кричала совсем свежей, не выцветшей жёлтой побелкой. Это только кажется, что вещи живут сами по себе. Нет, они безраздельно связаны с людьми. И приходит день, когда их больше некому защитить.

Швейная машина исчезла, не прощаясь, спустя две недели. Подставка с ножным приводом – на нём Ванчуков совсем маленьким любил кататься, словно на качелях – оставалась на месте ещё какое-то время. Подставка без машины Ванчукову не нравилась: вызывала неясное щемящее чувство.

Когда человеку почти одиннадцать, мир изумительно материален, осязаем, ароматен и безжалостен.

Настал черёд кровати, старой, металлической, с продавленной сеткой, с никелированными перекладинами и круглыми холодными шариками. Вернувшись в очередной раз домой сразу с тремя пятёрками в дневнике, Ванчуков не обнаружил кровати. Вместо неё пятном сиял невыгоревший линолеум. Но на это было наплевать. Хуже другое – в том месте, где привыкли стоять тапочки, линолеум оказался вытерт. Раньше прогалины были закрыты тапочками – а теперь смотрели на Ванчукова, не моргая.

Тут до него впервые дошёл смысл произошедшего.

Тумбочка с тяжеленными хрупкими пластинками на семьдесят восемь оборотов и уснувшим на ней патефоном и раньше не интересовала Олика – лишь однажды, глупо разбежавшись из коридора, он влетел в неё и разбил две или три штуки, брызнувшие по полу острыми хищными осколками. Наверное, такими же, только ледяными, Кай во дворце Снежной Королевы составлял слово «вечность». А теперь отсутствие тумбочки не оставило в Ванчукове никакого следа. Только: «Ну вот, и тумбочка тоже…»

К сороковому дню всё было кончено. Осталась старая китайская фарфоровая чайная кружка, многие годы потом хранившая Олика. Впрочем, в один из уже взрослых переездов кружка бабушки Калерии исчезла. Грузчики поживились.

* * *

Ноябрьский день краток, словно предрассветный сон. Ноябрьский день прорисован штрихами лаконичности. Ноябрьский день исполнен тревогой. Ноябрьский день говорит тебе – мальчишка, подумай о большем.

Лишь только придёт утро, на небосклоне появятся следы сумерек. И пусть блики оранжевой палитры цветят серые стены домов и прозрачные скелеты тополей. Пусть.

Неслышно пройдут минуты, и город окажется мягко и внезапно укрытым, сначала – серой пеленой тумана, поднимающегося оттуда, снизу, от пирсов и причалов; потом – волной войлочных глухих сумерек, когда даже иерихонские гудки порта будут казаться мягкими. Обволакивающими, баюкающими, безысходными.

Они шли – молча, сосредоточенно, глядя под ноги. Верно, у них была цель. Верно, они прошли уже двадцать кварталов, всё удаляясь, удаляясь, удаляясь от уютного старого домика – оставшегося там, за шумным проспектом, за театральной площадью, за россыпью белых хат на склоне горы, за невесомым движущимся горизонтом, очерчивающим Город со стороны неба.

Они шли – молча, неровно, нервно, думая на ходу каждый о своём. То один из них, то другой – силуэты, окружённые певучим влажным воздухом ноября – забегал вперёд, задумавшись, забывшись – нет, верно, забыв что-то важное. Потом они снова брались за руки, пытались идти в ногу, подстраивая шаги свои друг под друга; так трогательно и заботливо.

Верно, войлок тумана, стелившегося вдоль бухты, заставил их поднять воротники, зашмыгать носами, крепче прижаться друг к другу. Заскрипели под ногами бесчисленные мелкие, обточенные временем камушки. Пятна выброшенных вчерашним штормом тёмных влажных водорослей заставляли подошвы ботинок скользить, только усиливая пожатие сцепленных рук.

Мелкая водяная пыль висела, будучи осязаемой – символ безраздельного единения воздуха; на глазах темнеющего свинцового неба; морской воды, кипящей бурунчиками вдалеке, обрушивающейся на каменистый берег с остервенением безразличного вечного двигателя, не ведающего боли, возраста, усталости.

Они вышли на мол; весь из старых разбитых морем бетонных плит, облепленный ракушками и сыростью; на мол, где в стороне угадывалась старая разрушенная водонапорная башня красного пористого кирпича; и остановились.

Море было рядом. Теперь оно гремело во всю ширь береговой полосы; оно лизало подошвы ботинок; оно ласкало днища брошенных шлюпок. Оно рождало туман и ту самую серую пелену, что должна была накрыть Город через десяток предзакатных минут, отчертив границу между детством и зрелостью, отмерив расстояние между прошлым и будущим, в который раз отделяя день от ночи.

Они опять думали – каждый о своём, слушая гортанные трели диковинных морских птиц; внимая гулу вибрирующих валунов; чувствуя скрип и пыхтение прогибающихся старых просмолённых свай. Они стояли, соприкасаясь ладонями, словно пытаясь защитить друг друга от этой неуправляемой неизбежности. Набегавший сырой ветер придвинул их ближе, давал им свежесть, давал им влагу, растворённую в мириадах терпких пылинок, оставляя солёные следы на их лицах.

В какой-то миг они перестали думать – каждый о своём. Они перестали дуться друг на друга. Они поняли – и это было не вдруг (нет, вовсе не вдруг!) – что-то такое, особенное; то, что раньше никогда не приходило им в головы. Тогда они отбросили прочь стеснение, обнялись, и ветер не был больше холодным. И море не было больше чужим, а туманная пелена, закрывшая в тот самый миг весь город, больше не пугала безысходностью. Она всего лишь одеяло. И рассвет будет – так скоро!

Так стояли они – двое Ванчуковых, двое мальчишек, двое человеков. А ветер трепал седые волосы одного и раскачивал смешной помпончик на шапочке другого.

* * *

Если же есть машина времени – найти скрипучую латунную ручку, провернуть назад с хрустом, и тринадцатилетним стать.

А по пологой зимней утренней дуге плывёт состав, ход набирая, тот, что из города твоего в Москву, узоры на окнах, уютно-тепло в вагоне от рычащего в коридоре титана, Курский через три четверти часа, уютно-тепло в тебе от тягучего, нёбо обнимающего чая с печеньем и сахаром, и неба черна синь, и почти уже солнце, край его красен, как арбузный; а мальчишки вдали гурьбой с горки на санках; один-то выпал, да кубарем с шапкой наперегонки; а ты хочешь к ним, туда, где холодно, и хочешь здесь, где жар, титан и печенье, и нет в тебе грусти, что всего и сразу не бывает, потому что – бывает, и всё возможно, даже машина времени.

Если же нет на свете машины времени и не повернуть латунной ручки – да и что?.. Бывает всё. И всё – возможно. Всё всегда с тобой и навсегда в тебе. Да и зачем тогда машина времени? Всё равно не догнать улетевшую с горки мальчишкину шапку.

Январь семьдесят пятого. Город полного Солнца.

День последний.

Глава 7

От раскалённых чугунных батарей и сосредоточенной мыслительной деятельности тридцати с лишним молодых тел в ярко освещённой классной комнате перекатывалась душная влажная жара, стекавшая меленькими капельками по студёным оконным стёклам. С предпоследней парты в левом ряду у окна Ванчуков со скукой наблюдал, как похожие на огромные кегли, обвязанные страховочными ремнями да укутанные в мешковатые тулупы и шапки-ушанки с болтающимися тряпичными ушами на ветру, жонглирующем ветвями голых деревьев, дворники-высотники с помощью такой-то матери – впрочем, отсюда не слышной – и широченных двуручных лопат скидывали с крыши кирпичной хрущёвки лежалый, намокший и утрамбованный обнаглевшей весной снег. Своё сочинение он закончил уже минут как пятнадцать. Затем неторопливо, особо не скрываясь, почёркал ошибки Серёге Панову и дописал ещё пять абзацев, чтоб там не только на «трояк», но и на «четвёху» нормально потянуло. Оставалось ещё как-то прожить в предлагаемых обстоятельствах минут пять-семь. Ясно, что кроме созерцания дворников больше заняться было нечем.

Затренькал звонок с шестого урока.

– Седьмой «А», всё, всё, время вышло, сдавайте, сдавайте работы! – включила сирену классрукша Иннушка-Арлекинушка.

Панов сгрёб здоровенной правой лапищей свою и ванчуковскую тетради, открытой левой ладонью шлёпнул сидящего впереди Чиву по мясистому боку:

– Чивас, передай в президиум!

Плотный шкафчик с вросшей в плечи головой без шеи, Чива, оторвал спину от спинки стула, чуть подался вперёд; не оборачиваясь, завёл правую руку за спину, пощёлкал кистью, изображая страусиный клюв. Если б Чивас сейчас удосужился пойти устраиваться на работу в образцовский театр кукол, его бы наверняка приняли «с распростёртыми», прямо тут и без экзаменов. Панов запихнул обе тетради в клюв. Клюв кивнул отсутствующей головой и скрылся вместе с тетрадями под партой.

– Олька, на картинг пойдёшь? – спросил Панов.

– Не-е-е, – улыбнулся Ванчуков, – сегодня на лекцию.

– Что, вечорка твоя интереснее, чем винты крутить?

– Да нет, Серёнь. Всё интересно. Просто у меня сегодня лекция.

– Ладно, давай петушка, – добродушно протянул Ольгерду руку увалень Панов, бессменно возглавлявший правый фланг на построениях на уроках физкультуры.

Скользя каблуками, размахивая для равновесия потёртым портфелем, Ванчуков в фигурном заносе вылетел со школьного двора на узкую улочку. Слева по ходу, от шумящей за забором кондитерской фабрики, ошеломляюще вкусно пахло горячим, только что испечённым бисквитом. Справа, из хоздвора ипподрома, как всегда, пасло[12 - «Сильно и неприятно пахло», «воняло» – молодёжный сленг 1970-х.] навозом. Широченные ворота пожарной части были открыты настежь. Походя, Ванчуков заглянул внутрь. Солдатики драили, ополаскивая из шлангов, две нарядные красные большие пожарные машины.

– Эй, пацан, сигареты есть? – спросил Ванчуков ближайшего солдатика. Пожарное отделение обслуживало московскую табачную фабрику «Дукат».

– Двацть-кпеек, – безразлично ответил тот.

Олик достал из брючного кармана два десюлика:

– На.

Солдатик скрылся за внутренней дверью гаража. Через полминуты вернулся со свёрнутым из газеты небольшим кулёчком, протянул Ванчукову. Ольгерд заглянул внутрь: там россыпью валялись штук двадцать, может, тридцать, некондиционных сигарет разной длины, с криво обрезанными фильтрами, а то и вовсе без. Самая длинная и кривая – сантиметров двадцать. «Ничего, рубану пополам, за две сразу сойдёт», – подумал Ванчуков. На ходу курить по малолетству стрёмно: прохожие могли настучать по шапке. Поэтому решил отложить удовольствие до дома: три минуты ходу.

Шестнадцатиэтажка воодушевляюще благоухала мытыми полами, свежей масляной краской, остро-пряным лаком, горькой битумной смолой. Серую панельную башню сдали только-только, два месяца назад. Ванчуков уважительно пару раз топнул у входа в подъезд, чтоб слетела с ботинок тающая холодная каша, зашёл в огромный застеклённый от пола до потолка вестибюль, поднялся маленькой четырёхступенчатой лесенкой к лифтовым дверям. Лифтов было два – двухстворчатый пассажирский и с широченной дверью грузовой.

Ванчукову нравился грузовой. Он второй раз жил в доме, где был лифт. В городе детства дом имел четыре этажа, и никаких лифтов там положено не было. Первый раз в доме с лифтом он жил за границей, и было это очень недолго. Теперь же Ванчуков по несколько раз на дню ездил на новеньких лифтах и получал от этого настоящее удовольствие.

Нажал кнопку вызова. Сделано было по уму: лифтов два, а кнопка одна. Кнопка приятно залипла в углублении, еле слышно загудела. В ожидании Олик остановился напротив грузовой двери. Но подошёл пассажирский. Затарившись в тесный пенал кабины, Ванчуков пхнул пальцем чёрную кнопку с ослепительно белыми цифрами «раз» и «два». Кнопка мягко спряталась в углубление, залипла, лифт закрыл двери и едва слышно поехал вверх. В кабине было чисто, как и во всём доме. На пол в новом лифте пока ещё никто не плевал, нецензурных слов по стенам отвратной шариковой ручкой не писал, кнопок зажигалкой не поджигал.

В полутёмном коридоре на двенадцатом дверь квартиры с двумя прилепленными – на счастье – семёрками нескромно сияла свежей фанерой. Родители обойных и замочных дел мастеров вызвать не успели. Ванчуков щёлкнул единственным хлипким замком, отшлюзовался из подъездного коридора в прихожую. Вытер ноги. Дёрнул болтавшуюся, как хвост Иа-Иа, верёвку выключателя. Выключатели были дерьмовенькие: внизу, на первом этаже у входной двери, уже успели повесить рукописное объявление: «Заменяем выключатели с верёвками на клавишные». Хитрый ненадёжный приборчик громко щёлкнул. Чугунный фонарь-колокольчик с надписью Vana Tallinn неярко вспыхнул.

То была обычная «распашонка». Дешёвые обои в блеклый цветочек по стенам. На полу плохо отциклёванная, скупо и небрежно лакированная паркетная плитка, уже местами пошедшая сероватыми пролысинами. Вешалка, стул; оклеенный казённой «под дерево» плёнкой шкаф-пенал справа от двери. Налево – большая комната, прямо – кухонька, направо – коридор с дверью в маленькую квадратную комнатёнку, бывшую теперь гнездом младшего Ванчукова, две двери санузла и дверь в родительскую спальню со входом на лоджию.

Ванчуков снял мокрые ботинки, вытер подошвы специально для этого дежурившей в прихожей тряпкой. Надел тапки; не снимая куртки, прошёл коридором, спальней и, пригнувшись, чуть ли ни вприсядку, вышел на лоджию. Там примостился на низенькой табуреточке – из детства; сел так, чтобы его не было видно за балконным заграждением. Маскировка объяснялась просто. Мать работала в соседнем здании, прямо напротив. Из окна её рабочей комнаты балкон двенадцатого этажа просматривался как на ладони. Конечно, вряд ли она стала бы специально наблюдать за своим балконом, но картина с нагло дымящим на балконе тринадцатилетним сыном точно бы имела для него далеко идущие последствия. А последствий, как и других неуместных и неумных проявлений родительского внимания, Ванчукову категорически не хотелось.

Покопавшись в купленном у барыги-пожарника кульке, нашёл самую не кривую, самую похожую на кондиционную сигарету. Закурил с наслаждением. Дым пускал понизу. Пепел стряхивал в запрятанную за наваленные коробки полулитровую стеклянную банку. Докурив, бычок аккуратно затушил. Взял банку, зашёл в квартиру, открыл дверь туалета, поднял крышку и отправил содержимое банки в канализацию. Банку вернул на место.

Спору нет, курить в тринадцать нехорошо. Переходя к практике вопроса: как это объяснить тому человеку, кто с пелёнок видит родителя не выпускающим сигареты изо рта, кто живёт там, где вся квартира изо дня в день по вечерам клубится сизым дымом? Поэтому отец решил так: Ольгерд, делай что хочешь, но мать не нервируй. Ванчуков и не нервировал. Себе дороже.

* * *

Детство Олика кончилось внезапно. В этой кончине были две составляющие. Та, что Ванчуков знал, и та, которую от него стыдливо скрывали. Знал же он лишь то, что семья: отец, мать и он сам – срочно, как на пожаре, прямо в новогодние праздники, с семьдесят четвёртого на семьдесят пятый, сорвалась с места и спешным образом переехала в Москву. Что за этим стояло, ему никто не удосужился объяснить. Хотя, если бы и объяснили, вряд ли бы он что понял: время понимания для него пока ещё не настало.

* * *

Вяч Олегыча Барышева, незадолго до этого получившего непосредственно из рук генсека звезду Героя соцтруда за выдающиеся успехи приморского завода, год назад с солидным повышением перевели в союзное министерство чёрной металлургии. Не дожидаясь, пока запах его пролетарских папирос выветрится из кабинета, новый директор, бывший из «партийцев», главного инженера Сергея Фёдоровича Ванчукова стал, не стесняясь, жрать без соли. Точно так, как когда-то сбежавший буйный психиатрический собирался сожрать хирурга, главного врача Михаила Ивановича Пегова.

Ванчуков переживал тяжело, принимая близко к сердцу. Слишком близко. Посаженный работой и куревом почти уже шестидесятилетний орган не выдержал. В предынфарктном состоянии Сергей загремел в блок интенсивной терапии заводской больницы. Врачи там оказались – дай бог каждому таких врачей. Вытянули. Поставили на ноги. Ванчуков даже не успел как следует испугаться. Вышел, съездил в санаторий. Барышеву звонить постеснялся, но что от него скроешь? Тот позвонил первым. Сказал: Серёжа, дорогой, потерпи немного, зубы сожми – но потерпи хотя бы полгода. Наставление оказалось к месту. Как только Ванчуков вернулся на завод, партийная травля возобновилась с новой силой; всё опять поехало по тем же рельсам.

Тогда старый ушлый Барышев рассердился не на шутку и сделал ход конём: Ванчукова с завода вытащили на день в Москву и молниеносно назначили начальником группы эксплуатации металлургического комбината в Египте, совсем недалеко от Каира. Вылетать нужно было в течение десяти дней. С семьёй.

Жены у Ванчукова не было: по документам до сих пор не разведён с первой. У Сергея Фёдоровича внутри всё похолодело: поездка накрывалась, состав летел под откос. Звонил Лёвочке, чтоб тот договорился с матерью, чтоб помог; метнулся ночным рейсом с посадкой в Сибирь. Евгения дала развод, разговаривать с Ванчуковым не стала. Спешно вернулся на Донбасс, в тот же день в нарушение всех норм зарегистрировал брак с Изольдой. Так у Сергея Фёдоровича появилась жена. Поздравить новобрачных никто не догадался. Ольгерд бы, конечно, поздравил, но он о великом событии в семейной истории поставлен в известность не был.

Сергей Фёдорович, глотая таблетки, поехал в Москву выправлять выездные документы. В ГКЭС[13 - ГКЭС – Государственный комитет СССР по экономическому сотрудничеству с зарубежными странами.] бумаги взяли, посмотрели внимательно, сказали: вы едете с женой.

– А сын? – спросил Ванчуков.

– Так то же сын вашей жены, а вам он никто. Не положено, – ответили ему. – У нас в Подмосковье есть интернат. Оставите там. Там их двести человек с лишним, у кого родители за границей. Кормят хорошо, одежда казённая, учат, опять же, спортивные секции…

Изольда встала на дыбы. Ванчуков, как оплёванный, вернувшись, козликом поскакал оформлять усыновление собственного сына. Откуда надо надавили – город всё же небольшой. Оформили в два дня. Позорную бумажку Ольгерда Пегова, которую сам Ольгерд Пегов никогда и в руках не держал, потому что в среднюю школу его запихнули по поддельной копии свидетельства о рождении, где он значился Ольгердом Ванчуковым, заменили настоящим свидетельством на имя Ольгерда Сергеевича Ванчукова. Правда, в правом верхнем углу виднелся сизый штампик «повторное», но кто бы на это – до поры до времени – обращал внимание…

Приехали в Москву, пробегали неделю по делам – прививки, санитарные паспорта, МИДовское разрешение для ребёнка на обучение в школе советского посольства… Номер в гостинице «Россия» был просторный, двухкомнатный. Мать говорила, стоит кучу денег. Ванчукову нравился номер, буфет на этаже, где кормили вкусно пахнущими копчёными сардельками, вообще нравилась вся гостиница. Нравится ли Москва, он понять не успел, но Красная площадь, Калининский проспект и улица Горького пришлись Олику по нраву безусловно. Как и метро, благоухающее керосином, гудящее из тоннеля ветром перед прибывающим поездом. Ещё Ванчукову понравился взрослый дядька, с которым его познакомили. Дядька тоже был в Москве проездом, звали его Лев Ванчуков, и он оказался Оликовым братом.

Ольгерд обалдел от счастья. Он всегда думал, что один на свете – и вдруг такое!.. Лев Сергеевич взял Ольгерда Сергеевича за руку, и они отправились гулять по Москве, есть мороженое, кататься на каруселях в Парке культуры, а под конец дня завалились в кино «Зарядье», что было прямо под гостиницей. Олик пришёл в номер и упал спать без задних ног.

* * *

…Ванчуков открыл холодильник, выцепил оттуда ковшик с супом, кастрюльку варёных сосисок с макаронами, врубил электроплиту «Лысьва» и принялся разогревать не особо изысканный, но вполне сытный обед. Главное было, чтобы не подгорело – с электрическими конфорками он с непривычки управлялся плохо.

Закинув в себя «полусухой» паёк, Ванчуков снял школьную форму, надел немодные, но чистые брюки и нелюбимый свитер материной вязки. Школьный портфель аккуратно поставил в своей келье на пол между письменным столом и шкафом, взял со стола небольшую элегантную кожаную папку, скрывавшую в себе общую тетрадь на девяносто шесть листов и три ручки, одна из которых была японской, перьевой, к тому же с золотым пером. Сигареты переложил в целлофановый пакет – чтобы не пахли, спрятал в комод, в самый дальний угол, где громоздились коробки с не используемой сейчас летней обувью. Одну сигарету положил в папку. Оделся, спустился вниз, вышел из подъезда и взял курс на станцию метро. Идти, средним шагом, было минут пятнадцать, а спешить сегодня некуда. И так вышел с запасом.

* * *

«Ил-62» на Каир был большой, наполовину пустой. Летели пять часов. Последние полчаса, когда кончилось море и началась Африка, Ванчуков не отлипал от иллюминатора. Но ничего особенного под крылом он не разглядел. Саванна как саванна, где жёлто, где зелено. Нил оказался широк, цвет имел грязной осенней деревенской лужи.

На первые три дня поселили в убогой гостинице, под самой крышей. Жара, крики муэдзинов с минаретов, специфичная ближневосточная уличная вонь, к которой добавлялся вкусный запах жареной курятины: внизу на улице стоял гриль-автомат, к которому постоянно выстраивалась очередь. Куры были советские, замороженные, потому дешёвые. Их, не размораживая, жарили и совали в протянутые руки голодных местных граждан. В первую же ночь Сергея Фёдоровича, Изольду Михайловну и Ольгерда Сергеевича сожрали комары и москиты. Спасаться было нечем. Приехавший наутро помощник отца, зная специфику, притащил с собой пару бутылок водки – для протирки кожи.

Отца увезли на завод, а Ольгерд с матерью пошли по району – осваиваться. Осваивать в районе было нечего. Лавочки, киоски, грязь, нищета. То тут, то там стояли наполненные водой бочки с намертво пришпандоренными к ним на цепочках алюминиевыми штампованными питьевыми кружками. Вернулись в гостиницу. Через час пришла советская женщина, чья-то там жена из заводоуправления, и повела на «виллу».

«Виллой» назывался комплекс из двух зданий, где находились конторы советских загранучреждений, библиотека, кинозал, столовая и спортивная площадка. В кино показывали советские фильмы и мультики. По вечерам на «вилле» было негде яблоку упасть: многие советские экспаты, кому было некуда пойти, шли сюда. Гудящая «вилла» напоминала со стороны советский дом отдыха; только за забором была чужая земля. На «виллу» пускали всех. Много было «жён», тех, кто вышел замуж за местных. Много смуглых детей, чей родной язык был арабский, но по-русски они тоже говорили – кто как.

Есть хотелось страшно. В советской столовой было дёшево и вкусно. Со стены знакомым прищуром в тарелки гостей заглядывал Ильич. Деньги были смешными, как фантики, с непонятными цифровыми символами. Монеты так и вовсе алюминиевые, тонкие, совсем не похожие на основательные советские медные и никелевые. Здесь Ванчуков впервые попробовал банан. До этого он был знаком только со словом, его обозначающим.

Ванчуков успел привыкнуть к гостинице, но тут сказали – съезжаем. Всех троих погрузили в машину и повезли на квартиру. Квартира была рядом с зоопарком, большая, в четыре комнаты; располагалась на первом этаже, имела два отдельных входа с улицы – парадный и чёрный. По ночам население зоопарка страшно орало и мешало спать.

Через два дня переехали уже по постоянному адресу. Дом оказался на Замалеке, в окружении дипломатических резиденций. Семь этажей. Двухэтажная квартира главного инженера Ванчукова располагалась на самом верху, на шестом и седьмом. Два балкона плюс терраса, на которой легко можно было играть в бадминтон. Лестница на второй этаж из гостиной, полукругом, ажурная, нависающая над комнатой. Это было красиво. Так красиво, что и представить раньше себе было невозможно. Отцу было положено два автомобиля с шофёрами: «мерседес» для езды по городу и «джип» с брезентовой крышей для передвижений по огромной заводской территории.

Первого сентября Ванчуков пошёл в школу. Детей с остановок в городе забирал школьный автобус, он же отвозил после уроков обратно. Остановок было размечено штук десять, они располагались максимально близко к адресам поселения учеников. Советская посольская школа была выстроена англичанами. Двухэтажная, с кондиционированием воздуха, раздвижными окнами, индивидуальными партами на одного, литыми креслами, борющимися с детским сколиозом, с собственным стадиончиком и небольшим жилым домом для учителей. Ванчукову особенно понравились кресла: после крашеных зелёных донбасских школьных деревянных лавок, изрезанных ножами и исписанных разными словами, не складывающимися в предложения, серые берегущие осанку кресла как бы говорили: «Ты попал в другой мир…»

* * *

Ванчуков свернул налево, пошёл узкой улицей, пропорол насквозь два кривоколенных дворика, попав на Ленинградский проспект в самом его начале, у моста-путепровода. По скользкой, крупной солью сдобренной лестнице красного мрамора углубился в переход под перронами пригородных электричек Белорусского вокзала. Затем, прыгая через две ступеньки, взбежал наверх, на вокзальную площадь, и быстрым шагом двинулся в сторону «Белорусской»-кольцевой, маяковавшей красной литерой «М» на другой стороне площади. Путь до ВДНХ обычно занимал минут двадцать, от силы – двадцать пять.

* * *

… Родители между собой стали периодически говорить о деньгах. Произошло это после того, как выданные отцу на руки двести египетских фунтов подъёмных за три недели улетели в ноль расходами на еду и ещё на что-то по мелочам. Раньше для Ванчукова слово «деньги» не означало ничего, кроме привычного сочетания из шести букв, в котором не смог бы сделать орфографическую ошибку даже распоследний идиот. Теперь же у денег появился смысл, и он был неприятным.

Снять двухэтажную квартиру на Замалеке стоило девяносто местных фунтов в месяц. Эти деньги платил домовладельцу ГКЭС, в руки их отцу не давали. Два автомобиля с двумя водителями и бензином оплачивал завод. Всё остальное стоило денег, которые стремительно заканчивались, не успев начаться. Зарплата отца – триста фунтов в месяц. На них нужно было умудряться как-то жить и ещё откладывать, чтобы поменять на чеки Внешпосылторга (что это такое, Ванчуков не знал), на которые по приезде в Союз можно покупать что-то в «Берёзке» (что это за «дерево», Ванчуков тоже не знал, но мать популярно объяснила).

Однажды вечером старший Ванчуков пришёл домой чернее тучи. В тот день он случайно услышал то, что знать ему не полагалось: сколько за него владельцы металлургического комбината каждый месяц отчисляли в советский ГКЭС. Это были пять с половиной тысяч фунтов. Египетский фунт в семьдесят третьем году равнялся двум с половиной долларам США. Родная страна получала за «командировочника» Ванчукова пять с половиной тысяч, выдавала ему на руки за всё про всё – триста, щедро платила за его буржуазную квартиру – девяносто. Отцу, как и всем «командировочникам», полностью сохраняли зарплату в Союзе. То было около семисот рублей в месяц, но деньги поступали в советскую сберкассу, и толку от них здесь, под белым солнцем пустыни, не было никакого. Даже если пересчитать советскую зарплату в неконвертируемых рублях по официальному курсу в шестьдесят конвертируемых инвалютных копеек за доллар, выходило меньше тысячи двухсот; ну а в египетских фунтах так и вообще жалкие четыреста восемьдесят. Получалось, что отцу в сумме, здесь и в Союзе, выплачивали восемьсот семьдесят фунтов. Оставшиеся четыре тысячи шестьсот тридцать египетских фунтов СССР забирал себе – очевидно, за услуги. Вот так выглядел развитой социализм для советских граждан, кому пришлось работать за границей.