banner banner banner
Грубиянские годы: биография. Том I
Грубиянские годы: биография. Том I
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Грубиянские годы: биография. Том I

скачать книгу бесплатно


– Там найдется место и для подлинной шутки, и для подлинной веры, хотя последняя сейчас такая же редкость, как сквернословящий гернгутер или бородатый придворный.

– Отрицательных персонажей, которые, надеюсь, высокочтимыми членами совета будут мне представлены, я постараюсь изобразить добросовестно, хоть и не переходя на личности, без излишней язвительности; ибо черные сердца и черные глаза – что особенно очевидно на примере последних – на самом деле не черные, а лишь карие; полубог и полуживотное очень даже могут иметь одинаковую вторую половину: человеческую, – а коли дело обстоит так, то должен ли бич быть таким же толстым, как кожа, которую он полосует?

– Сухари-рецензенты будут захвачены моей книгой и (с некоторыми оговорками), вспомнив о собственной златой юности и о последующих утратах, растрогаются до слез, как бывает, когда люди выставляют трухлявые реликвии, чтобы пошел дождь.

– О семнадцатом столетии я буду говорить свободно, о восемнадцатом – гуманно, о новейшем же предпочту только думать, зато как очень свободомыслящий человек.

– Тот баран, который зубами вытащил из моих сочинений “Хрестоматию, или Дух Жан-Поля”, из этого тома получит в руки, для экстрагирования, целый том, так что ему даже не придется делать выборку, а достаточно будет переписать всё целиком, снабдив простейшими примечаниями и предисловиями.

– Подобно небезызвестной “Помогающей в бедствиях книжечке”, моя книга тоже станет предлагать рецепты лекарственных средств, советы, характеры, диалоги и истории, но в таком множестве, что ее можно будет подверстать к упомянутой бедственной книжечке в качестве вспомогательной книги: как более содержательное, чем оригинал, извлечение и приложение; ибо каждое чисто описательное сочинение точно так же, путем шлифовки, может быть переделано из зеркала в очки, как из осколков венецианских зеркал делают настоящие стекла для очков.

– В каждой типографской опечатке должен скрываться какой-то смысл, во всех errata – таиться правда.

– С каждым днем моя книжечка будет вскарабкиваться все выше по иерархической лестнице: из библиотек-читален она попадет в библиотеки с выдачей книг на дом, а оттуда – в библиотеки ратуш, в прекраснейшие супружеские и парадные спальни и вдовьи гнездышки муз —

Но мне легче сдержать обещание, чем дать его. Ибо создан будет труд…

О высокочтимые члены городского совета! Исполнители завещания! Как бы я хотел когда-нибудь, пусть и в старости, увидеть все тома “Грубиянских годов” полностью напечатанными, стоящими вокруг меня в виде высоких, присланных из Тюбингена пачек —

До той же поры остаюсь с совершеннейшим почтением,

ваш высокородн., и т. д. и т. д. и т. д.,

И. П. Ф. Рихтер, советник посольства.

Кобург, 6 июня 1803 года».

Копия письма, предназначенная для читателя, которую я обещал в письме исполнителям завещания, теперь, наверное, не нужна, поскольку читатель только что с этим письмом ознакомился. Ведь и бескорыстные адвокаты в своих расчетных квитанциях указывают только вознаграждение для самого изготовителя квитанции, но после, хотя могли бы продолжать до бесконечности, не предусматривают дополнительного вознаграждения за приписывание такой приписки.

А насчет того, не следовало ли составителю «Грубиянских годов» предпослать столь значимой истории и использовать в ней еще более близких нам – исторически – баранов-вожаков и вожаков собачьей стаи, нежели просто членов одного превосходного городского совета, и кто конкретно из них мог бы стать великолепнейшей собакой и лучшим бараном, – насчет этого мы бы сейчас с превеликим удовольствием удовлетворили любопытство читателя, если бы могли убедиться, что сие действительно полезно для дела, то бишь целесообразно.

№ 3. Terra Miraculosa Saxoniae

Резервные наследники. – Шведский пастор

После прочтения завещания семь наследников неописуемо удивились, и лица их сделались как у семерых мудрецов. Многие вообще ничего не говорили. Но все спрашивали, кто из них знает этого молодого парня, – за исключением придворного фискала Кнолля, которого самого расспрашивали, потому что в Эльтерляйне он был юстициарием одного польского генерала. «В этом претенденте на наследство нет ничего особенного, – ответил Кнолль. – Однако его отец разыгрывал из себя юриста и задолжал как ему, так и миру…» – Напрасно наследники, жаждущие как совета, так и новостей, обступили неразговорчивого фискала.

Он попросил у суда копию завещания и инвентаря, другие благородные наследники тоже внесли подобающую плату, чтобы для них изготовили копии. Бургомистр объяснил наследникам, что молодого человека и его отца известят о предварительном решении касательно завещания в субботу. Кнолль возразил: поскольку послезавтра, то бишь 13-го числа сего месяца, а именно в четверг, он по своим судебным делам едет в Эльтерляйн, он сможет уже тогда уведомить юного Петера Готвальта Харниша о приглашении в город. Это предложение было всеми одобрено.

Теперь член церковного совета Гланц пожелал – на одну короткую читательскую минутку – заглянуть в ту бумаженцию, на которой Харниш будто бы красочно изобразил свое желание получить место пастора в Швеции. Гланцу ее дали. В трех шагах за его спиной встал книготорговец Пасфогель и успел пробежать эту страницу глазами дважды, прежде чем член церковного совета ее перевернул; наконец и все другие наследники столпились за спиной Гланца, так что тот обернулся и сказал, что, может, будет лучше, если он зачитает весь текст вслух:

«Счастье шведского пастора

Так вот, я хочу нарисовать это блаженство большими мазками и без всяких оговорок, имея в виду под пастором себя самого, – чтобы сие описание, ежели по прошествии года я захочу его перечесть, совершенно особенным образом согрело мне душу. Быть пастором это уже само по себе счастье, а уж в Швеции – тем паче. Пастор там наслаждается радостями лета и зимы в чистом виде, без долгих огорчительных интерлюдий: например, в пору поздней весны послезимье сразу сменяется полноценным зрелым предлетьем, бело-красным и отягощенным цветами, так что в летнюю ночь ты можешь получить в свое распоряжение половину Италии, а в зимнюю ночь – другую половину мира.

Но я, пожалуй, начну с зимы, прихватив и Рождественские праздники.

Пастор, который из Германии, из Хаслау, попал в результате назначения в весьма северную приполярную деревушку, радостно встает в семь утра и до половины десятого жжет дающие жиденький свет свечи. В девять часов еще светят звезды, а светлая луна – даже дольше. Однако такое вторжение звездного неба в обычный день доставляет пастору приятные ощущения: потому что он немец – и утро со звездами его удивляет. Я мысленно вижу, как пастор и его прихожане направляются в церковь, освещая свой путь фонарями; это множество огоньков превращает общину в единую семью, а пастора возвращает в его детские годы, в зимние часы и к Рождественской заутрене, когда каждый нес свой огонек. С кафедры пастор обращается к дорогим ему слушателям с фразами, слова которых именно так и прописаны в Библии: мол, перед Господом никакой разум не остается разумным, пред Ним выстаивает лишь добрый нрав. Потом пастор – тайно радуясь возможности с такого близкого расстояния заглянуть в лицо каждому человеку и дать ему, как ребенку, питьё и еду – распределяет дары Вечери Господней, и каждое воскресенье сам тоже ими наслаждается, поскольку не может не мечтать о близкой уже трапезе любви. Я думаю, что ему это должно быть позволено».

(Тут член церковного совета окинул слушателей вопрошающе-укоризненным взглядом, и Флакс кивнул; он, правда, мало что из прочитанного услышал, поскольку думал только о доставшемся ему доме.)

«Когда потом пастор вместе с прихожанами выходит из церкви, как раз поднимается светлое христианское утреннее солнце и сияет им всем в лицо. Кажется, многие шведские старики по-настоящему молодеют, когда алые отблески зари окрашивают их щеки. Пастор же, глядя на мертвую Матушку-Землю и на погост, где лежат, погребенные, цветы и люди, мог бы сочинить такой полиметр:

“На мертвой матери покоятся мертвые дети в темной тишине. Но в конце концов воссияет вечное солнце, и цветущая мать вновь воспрянет, а потом – и все ее дети”.

Дома жизнь пастора усладят теплый рабочий кабинет и длинная полоска солнечного света на книжном шкафу.

Вторую половину дня он проведет замечательно, поскольку, окруженный целой цветочной клумбой друзей, даже не будет знать, возле которого из них ему задержаться. Если это произойдет в святой праздник Рождества, он еще раз прочитает проповедь – о прекрасных странах Востока или о вечности; в храме к тому времени будет уже совсем сумеречно: только две алтарные свечи отбрасывают удивительные длинные тени по всей церкви; свисающий сверху крестильный ангел, кажется, вот-вот оживет и полетит; снаружи в окна льется свет звезд или луны… а сам пламенный проповедник стоит наверху. В темноте, на своей кафедре, он теперь ни о чем постороннем не тревожится, но громоподобно вещает вниз, из ночи, со слезами и бурями, об иных мирах, и о небесах, и обо всем прочем, что так сильно волнует его сердце и заставляет вздыматься грудь.

Когда же пастор, пламенея, спустится вниз, он, возможно, в четыре утра будет возвращаться домой под уже колышущимся на небе северным сиянием, которое ему наверняка покажется Авророй, перенесенной сюда из вечного южного утра, или зарослями Моисеевых неопалимых купин вокруг трона Господня.

Если это будет какой-то другой день, то приедут гости с безукоризненно воспитанными взрослыми дочерьми; пастор, как принято в большом мире, пообедает с ними на заходе солнца – в два часа пополудни, – а кофе они выпьют уже при свете луны; весь пасторский дом к тому времени превратится в сумеречный волшебный дворец. – Или же он отправится к школьному учителю, который начинает занятия в полдень, и, еще при дневном свете, соберет возле себя всех детей своих духовных чад – как дедушка собирает внуков – и будет радоваться, наставляя их. -

Да даже если ничего этого не будет: он ведь сможет, еще до трех часов пополудни, начать расхаживать по натопленной комнате в теплых сумерках, подсвеченных сильным лунным сиянием, и лакомиться толикой апельсинного сахара, чтобы почувствовать прекрасную Велынландию с ее садами – и на языке, и прочими органами чувств. Разве не может он, глядя на луну, подумать, что тот же серебряный диск висит сейчас и в Италии, между лавровыми деревьями? Разве не может предположить, что и эоловы арфы, и жаворонки, и вся вообще музыка, и звезды, и дети – одни и те же, что в жарких, что в холодных странах? А если в этот момент через деревню проедет почтовый дилижанс, прибывший из Италии, и звуки почтового рожка нарисуют на заледенелом окне его рабочего кабинета цветущие дальние земли; если он возьмет в руку лепестки розы или лилии, засушенные прошлым летом, либо даже подаренное ему перо из хвоста райской птицы; если упомянутые роскошные звуки взволнуют его сердце воспоминаниями о поре зеленого салата, поре вишен, о солнечных Троицыных днях, о цветении роз и днях Марии: то пастор едва ли уже будет помнить, что находится в Швеции, когда служанка внесет лампу и он вдруг со смущением увидит комнату, в одночасье ставшую чужой. Если же ему захочется еще большего, то он может зажечь огарки восковых свечей, чтобы весь вечер вглядываться в большой мир, откуда он их добыл. Ибо я уверен, что при стокгольмском дворе, как и в иных местах, можно приобрести за деньги – у обслуживающего персонала – огарки восковых свечей, которые прежде горели в серебряных подсвечниках.

Однако по прошествии полугода в грудь нашего пастора наконец постучит нечто лучшее, чем Италия, – где солнце, между прочим, заходит гораздо раньше, чем в Хаслау, – а именно: великолепно нагруженный самый длинный день, который уже в час ночи держит в руке утреннюю зарю, наполненную пением жаворонков. Незадолго до двух, то бишь до солнечного восхода, в доме пастора соберется упомянутая выше пестрая компания ребятишек, намеревающихся совершить вместе с пастором маленькое увеселительное путешествие. Они отправляются в путь в начале третьего, когда все цветы уже сверкают, а леса кажутся мерцающими. Теплое солнце не грозит ни непогодой, ни проливным дождем, потому что и то, и другое в Швеции случается редко. Пастор одет по-шведски, как и все прочие: на нем короткая куртка с широким шарфом, поверх нее короткий плащ, круглая шляпа с развевающимися перьями и ботинки со светлыми шнурками; конечно, выглядит он, не отличаясь в этом от своих спутников, как испанский рыцарь, как провансалец, вообще как южный человек – по крайней мере, сейчас, когда и он, и его веселые спутники мчатся сквозь изобилие высоких цветов и листьев, за немногие недели повылезавших из грядок и из ветвей.

Нетрудно догадаться, что такой самый длинный день пролетает еще быстрее, чем самый короткий: еще бы нет, когда так много солнца, воздуха, цветов и досуга! После восьми вечера компания отправляется в обратный путь: солнце теперь смягчает свой жар над полузакрывшимися сонными цветами – в девять оно уже убрало лучи и купается, обнаженное, в синеве; около десяти, когда компания входит в пасторскую деревню, пастор вдруг чувствует себя странно умиленным и размягченным: потому что в деревне – хотя низко стоящее теплое солнце еще разбрасывает утомленно-красные блики вокруг домов и прилепляет их к оконным стеклам – в деревне всё затихло и покоится в глубоком сне; даже птицы дремлют в желтовато-сумрачных кронах, а в конце концов и само солнце, как луна, одиноко опускается за горизонт в безмолвствующем мире. Романтически одетому пастору мнится, что перед ним открылось розовоцветное царство, где обитают феи и духи; его бы не очень удивило, если бы в этот золотой час духов к нему вдруг подошел брат, еще в детстве сбежавший из дома, – теперь будто свалившийся с цветущего волшебного неба.

Но пастор не распускает по домам свое сообщество путешественников, а удерживает в пасторском саду, где каждый, кто хочет, – говорит он, – может подремать в красивых беседках в течение тех коротких теплых часов, что остаются до восхода солнца…

Предложение было всеми принято, и сад оккупирован; правда, некоторые милые парочки, возможно, только делают вид, будто спят, а на самом деле держатся за руки. Счастливый пастор расхаживает взад-вперед между грядками. На небе уже появились немногие прохладные звезды. Ночные фиалки и левкои раскрылись и испускают сильные ароматы, хотя довольно светло. На севере, со стороны вечного полярного утра, уже видна светло-золотистая рассветная дымка. Пастор думает о далекой деревушке своего детства, о жизни и печали человеческой; он молчит, но сердце его переполнено. И тут юное утреннее солнце снова вступает в мир. Кое-кто, перепутав его с вечерним солнцем, опять прикрывает глаза; но жаворонки всё разъясняют и беседки пробуждаются.

Тем временем радость и утро набирают полную силу; – и, можно сказать, ни в чем не ощущается недостатка. По крайней мере, так я представляю себе этот день, пусть он и не разнится ни единым лепестком с днем предыдущим».

* * *

Гланц, чье лицо было максимально благожелательной рецензией на написанные им же работы, оглядел наследников, не без торжества за только что зачитанное сочинение; однако только инспектор полиции Харпрехт, изобразив на физиономии целого Свифта, высказал свое мнение: «Этот соперник своим умом доставит нам много хлопот». Придворный фискал Кнолль, и Нойпетер, придворный торговый агент, и Флитте уже давно, из отвращения к зачитываемому тексту, отошли к окну, чтобы поговорить о каких-то разумных вещах.

Все резервные наследники покинули залу. По дороге коммерсант Нойпетер заметил:

– Не понимаю, как столь солидный человек, наш покойный родственник, уже стоя на пороге могилы, мог сыграть с нами такую шутку!

– Может быть, – сказал Флакс, новоиспеченный владелец дома, чтобы утешить всех прочих, – молодой человек вообще не получит наследства из-за трудных условий.

Кнолль поддержал домовладельца:

– Они не менее трудные, чем сегодняшнее. Очень глупо – и с его, и с нашей стороны – было бы рассчитывать на успех. Ибо, согласно клаузуле 9-й, «Если же Харниш откажется…», три четверти наследства достанутся corporibus piis. А если и не откажется, но будет совершать промах за промахом…

– Дай-то Бог! – перебил его Харпрехт.

– …будет делать всякие глупости, – продолжил Кнолль, – то мы, опираясь на клаузулы «Веселым, как я сказал в предыдущей клаузуле…», и «Ежели дьявол так оседлает…», и «Я обращаю внимание всех господ – от г-на члена церковного совета Гланца…», сумеем много чего добиться.

Тут все присутствующие избрали Кнолля защитником их прав и вознесли хвалу его памяти.

– Я еще припоминаю, – сказал придворный фискал, —

что, согласно клаузуле о «наследственных обязанностях», наш молодой человек, прежде чем вступит в наследство, должен получить место пастора, тогда как в настоящий момент он является всего лишь юристом-

– Но вы, – быстро закончил свою мысль Кнолль, – господа духовные и юродивые, надеюсь, сумеете задать жару экзаменуемому, сумеете как следует пощипать его – я правда в это верю.

Тут полицейский инспектор добавил, что тоже на это надеется. Но поскольку член церковного совета, которому эти двое давно были известны как ниспровергатели церковных кафедр, как браконьеры в канонической роще, уже с удовольствием предчувствовал наслаждение обедом, слишком драгоценное, чтобы жертвовать им ради дискуссий, – то он постарался сдержать раздражение и закрыть глаза на обиду.

Попутчики разделились. Придворный фискал пошел провожать до дому придворного торгового агента, чьим судебным агентом он был, и по дороге сообщил ему, что юный Харниш уже давно хотел, – будто разнюхал что-то о завещании, где от него требуется именно это, – стать нотариусом и после перебраться в город; и что сам он в четверг поедет в Эльтерляйн, чтобы принять у Харниша соответствующий экзамен. (Кнолль был пфальцграфом.)

– Может, вы тогда и договоритесь, – попросил придворный торговый агент, – чтобы юноша, приехав в город, остановился сперва у меня: поскольку в моем доме как раз пустует плохонькая комнатенка под крышей.

– С легкостью договорюсь, – заверил его Кнолль.

Первым, что Кнолль сделал – дома и вообще во всем этом деле, – было составление письма сельскому шультгейсу в Эльтерляйне, где он извещал старика, что «послезавтра, в четверг, дважды будет проездом в подведомственном ему селе и на обратном пути, уже ближе к вечеру, посвятит его сына в нотариусы»; сверх того он, дескать, уже «договорился с одним благородным другом, что тот сдаст молодому человеку превосходную, но недорогую комнату». – Затем, перед полномочным бургомистром, он выдал договоренность, заключенную только сейчас, за уже осуществившуюся: желая, как кажется, помимо платы за посвящение в нотариусы, обещанной ему завещателем, еще прежде получить такую же плату и от родителей.

Во всех своих рассказах и высказываниях он оставался в высшей степени правдивым, пока они не касались практики; на другие же случаи всегда имел при себе (поскольку хищные звери охотятся только ночью) необходимый ему сгусточек ночной тьмы, который изготавливал либо из голубой дымки, как положено адвокату, либо из мышьяковистых испарений, как подобает фискалу.

№ 4. Кость мамонта из Астрахани

Волшебная призма

Старый Кабель из глубины своей могилы вызвал землетрясение под морем Хаслау: так взбаламутились, словно волны, тамошние души, пытаясь разузнать что-то о юном Харнише. Маленький город – это большой дом, и улицы в нем – всего лишь лестницы. Кое-кто из молодых господ даже проделал верхом весь путь до Эльтерляйна, с единственной целью: поглазеть на наследника; но всякий раз оказывалось, что увидеть его невозможно, ибо он бродит где-то по горам и полям. Генерал Заблоцкий, владевший в Эльтерляйне поместьем, отправил своего управляющего в город, чтобы навести справки. Кое-кто по ошибке принял только что прибывшего в город флейтиста-виртуоза ван дер Харниша за одноименного наследника и довольствовался сплетнями о приезжем; особенно этим отличались люди с односторонним слухом, которые, будучи на одно ухо глухими, слышат лишь половину произносимых речей. Только в среду вечером – а завещание было вскрыто во вторник – город наконец вышел из мрака неведения, и произошло это в пригороде, в трактире «У очищенного рака».

Почтенные члены профессиональных коллегий обычно подливали там в чернила своего рабочего дня немного вечернего пива, чтобы разбавить черную краску жизни. А поскольку старый сельский шультгейс Харниш вот уже двадцать лет как заглядывал сюда, хозяин «Очищенного рака» смог рассказать собравшимся, по крайней мере, об отце наследника: что тот каждую неделю засыпает правительство и Палату бессмысленными запросами, а здесь всякий раз заводит бесконечную старую песню о своей трудной должности, о своих многочисленных юридических мнениях и книгах, о своем «двугосподском» хозяйстве и сыновьях-близнецах, – но при этом за всю жизнь не заказал больше одной-единственной селедки и кружки пива. «Этот сельский шультгейс, – продолжил хозяин, – хоть и мастак вести высокопарные речи, но на самом деле трусливый заяц, который, коли хочет чего-то добиться, посылает вместо себя жену или подает длиннющие прошения; а еще у него слишком утонченная натура – и если кто-то в его присутствии скривит лицо, он потом переживает целыми днями; а уж тот нагоняй, что он зимой получил от правительства, до сих пор комом лежит у него в желудке».

Только вот о главном, закончил хозяин трактира, о сыновьях шультгейса, он ничего не знает; кроме того, что один из них, Вульт – пройдоха и любитель свистеть на флейте, – в четырнадцать с половиной лет сбежал из дома с таким вот (тут корчмарь показал на господина ван дер Харниша) господином; о другом же сыне, который объявлен наследником, наверняка лучше расскажет вон тот господин в сюртуке с черными петлями, что сидит чуть подальше, – ибо это не кто иной, как кандидат в проповедники и школьный учитель Шомакер из Эльтерляйна, в прошлом наставник Вальта.

Кандидат Шомакер как раз исправлял карандашом опечатку на макулатурном листе, прежде чем плотно завернуть в этот лист пол-лота мышьяка. Он ничего не ответил, а завернул пакетик из печатного листа в лист белой бумаги, запечатал новый пакет печатью, надписал на всех углах: Яд! – и продолжал заворачивать это во всё новые листы и надписывать их, пока не повторил такую процедуру семь раз и не получил в результате толстый пакет размером в восьмую долю листа.

Теперь он поднялся – широкоплечий, сильный человек – и сказал очень робко, так же расставляя в своей речи запятые и прочие знаки препинания, как каждый из нас расставляет их на письме:

– Это совершенная правда, что он мой ученик; в связи с чем могу вас заверить, во-первых, что он юноша благородного нрава, и, во-вторых, что сочиняет по новой методе превосходные вирши, которые сам он называет длинностишиями, я же предпочитаю именовать полиметрами.

При этих словах флейтист-виртуоз ван дер Харниш, который прежде с холодным выражением лица описывал круги по залу, внезапно загорелся интересом. Подобно прочим виртуозам, он привез из своих поездок по большим городам презрение к городам малым (а вот деревню такие господа ценят): потому что в маленьком городе ратуша это никакой не одеон, частные дома – не художественные галереи, а церкви – не античные храмы… Приезжий обратился к кандидату с почтительной просьбой высказаться подробнее.

– Если долг требует от меня, – ответил тот, – чтобы завтра, вернувшись домой, я не открыл никаких сведений об открытии завещания самому наследнику – потому что это сделает мой начальник в субботу, – то тем более мне не подобает излагать всю историю жизни живого человека, не спросив у него разрешения, и тем более… О Господи, кто же из нас станет трупом? – возопил он вдруг, ибо в бое часов ему послышался звон надгробного колокола; и тотчас схватился за лежащую рядом газету с рассказом о какой-то битве, чтобы приободриться: ведь ничто так не помогает человеку занять позицию хладнокровного смельчака по отношению к перспективе собственной смерти, как поле в одну или две квадратные мили, сплошь усеянное окровавленными конечностями и мертвецами.

По поводу такой роскошной религиозной бессовестности флейтист состроил презрительную мину; и с досадой сказал – прежде достав из кармана призму и потребовав четыре свечи:

– Я мог бы очень быстро узнать, кому суждено в скором времени стать трупом; но лучше, господин кандидат, я с помощью этой волшебной призмы расскажу вам всё то, что вы не хотите рассказать мне.

Он объяснил, что призма содержит в себе различные воды, собранные с четырех сторон света; что нужно потереть ее о грудь, с той стороны, где сердце, пока она не согреется, и потом тихо произнести, какие события ты хотел бы увидеть в прошлом или будущем; и если интересующий тебя человек вознамерился что-то предпринять, о чем сам он никогда не скажет, если только ему не будет грозить смертельная опасность, – потому-то тайну обычно узнают либо от умирающего, либо от того, кто собирается совершить самоубийство, – то тотчас в этих четырех водах возникнет туман, который будет клубиться и густеть, пока не сконцентрируется в светлые человеческие фигуры: и они тогда воспроизведут свое прошлое или разыграют свое будущее либо настоящее, уж как того потребует владелец призмы.

Школьный учитель Шомакер пока что держался по отношению к призме равнодушно и твердо: поскольку знал, что, произнеси он молитву, и никакой черт ему не страшен. Ван дер Харниш же вытащил из кармана свою крестильную простынку, набросил ее себе на голову, а под ней как-то взбодрился и потом затих; наконец присутствующие услышали слова: «комната Шомакера». Теперь флейтист отбросил простынку, испуганно уставился на призму и принялся громко и монотонно описывать каждую малость, которая находится в этом тихом холостяцком жилище, начиная от печатного пресса и кончая птичкой за печью, даже вплоть до мышки, которая как раз там пробегала.

Поначалу у кандидата волосы то ли зашевелились слегка, то ли нет; но когда ясновидец сказал: «Какая-то призрачная тень в вашей комнате облачилась в ваш шлафрок, и разыгрывает вашу роль, и ложится в вашу постель», – тогда Шомакера в самом деле прошиб холодный пот. «Это была толика вашего настоящего, – сказал виртуоз. – Теперь черед малой толике прошлого, а потом мы увидим столько будущего, сколько понадобится, чтобы узнать: не вы ли станете в нынешнем году трупом».

Напрасно кандидат пытался поставить ему на вид аморальность заглядывания в прошлое и в будущее; господин ван дер Харниш ответил, что он целиком на стороне своих духов, которые хотели бы выкупаться в том и в другом, – и уже начал рассказывать, глядя в призму, как кандидат, еще будучи молодым человеком, отказался и от места воскресного проповедника, и от брака: просто потому, что имел 11000 угрызений совести.

Трактирщик шепнул что-то на ухо измученному учителю, но из всей фразы внятно прозвучало только слово «драка». Шомакер – которому о собственном будущем хотелось слышать еще меньше, чем о прошлом, – пожертвовал моральными принципами и дал понять таинственным духам, что лучше он сам расскажет сейчас историю семейства Харнишей, ставшую столь интересной для всех благодаря обнародованному завещанию; а господин ван дер Харниш, мол, пусть смотрит в призму и помогает ему, дополняя его рассказ.

Виртуоз-мучитель тут же согласился. Работая на пару, эти двое кратко воспроизвели предысторию героя завещания, которую читатели с тем большим удовольствием найдут в фогтландском мраморе с прожилками бледно-мыгииного цвета (ибо именно так называется следующий нумер), что после столь многих уже прочитанных печатных страниц каждый из них, наверное, мечтает поближе узнать героя, пусть тот и будет пока оставаться на дальнем плане. Автор же сей книги постарается выполнить свой долг: соединить двух Евтропиев в одного Тита Ливия, текст же последнего немного пригладить, вычеркнув из него пата-визмы и подчеркнув стилистические красоты.

№ 5. Фогтландский мрамор с прожилками бледно-мышиного цвета

Предыстория

Шультгейс Харниш – отец полного наследника – еще в юности возвысился до положения странствующего подмастерья каменщика и при своих математических способностях и усидчивости – а он все воскресенья, пока странствовал, читал на свежем воздухе книжки – наверняка добился бы многого, если бы однажды в веселый праздник Марии в трактире не залетел в мухоловку вербовщиков, сделанную в виде бутылки. Напрасно хотел он на следующее утро выбраться наружу через узкое горлышко: влипнуть ему довелось основательно. Он колебался: прокрасться ли ему на кухню и там выбить себе передние зубы, чтобы они не достались полковому начальству, или все-таки лучше – поскольку его и без зубов могут забрать в артиллерию – застрелить из окна этого вербовочно-питейного заведения какую-нибудь таксу: чтобы навлечь на себя бесчестье и таким образом, в соответствии с тогдашними обычаями, освободиться от кантональной службы. Он предпочел потерять честь и сохранить челюсть. Только вот убитая такса хотя и высвободила молодого человека из лап вербовщика, но одновременно, подобно новому Церберу, выкусила его из строительной гильдии.

«Ну и ладно, – утешал себя Лукас, мечтая о сельских просторах, – лучше уж иметь незашитую прореху в чулке, чем зашитую – в собственной икре». Столь сильно он, будучи человеком ученым, хотел уклониться от воинской службы.

В то время как раз умер его отец, тоже шультгейс; Лукас вернулся в родное село и унаследовал как отцовский дом, так и связанное с ним коронное наследство, то бишь должность; правда, само коронное имущество состояло из исчисленных в кронах долгов. И за короткое время наследник это доставшееся ему долговое имущество значительно умножил. Дело в том, что он душой и телом погрузился в пучину юриспруденции: просиживал положенные ему рабочие часы над одолженными документами и купленными им самим книгами, выдавал на все стороны никому не нужные responsa, которые порой растягивались на целые страницы и дни: он ведь протоколировал каждое действие, совершенное им в качестве шультгейса, – писал сперва черновик, а потом и чистовик, использовал красивый ломаный шрифт «фрактура» и косой курсив, которым еще и копировал всё это для себя; приглядывал, опять-таки как шультгейс, за происходящим в селе – сам всюду совал нос и целыми днями осуществлял свое правление. В результате село стало процветать гораздо больше, чем собственные поля и луговины шультгейса, и его должность жила благодаря ему, а не он – благодаря своей должности. Он мог бы сразу приписать себя к лучшим горожанам, живущим на широкую ногу: как Сорбонна, это учебное заведение для бедных (pauperrima domus), приписала себя к университету. Однако все разумные жители Эльтерляйна сходились на том, что, если бы не работящая жена шультгейса – так сказать, здравый смысл во плоти, – которая за одно утро успевала приготовить еду для скотины и домочадцев, выгнать скотину на пастбище и заняться покосом, ему бы давно пришлось, с должностным скипетром в одной руке и нищенским посохом в другой, покинуть свой правящий дом и двор, каковыми он и без того, собственно, владел лишь условно, как бы арендуя их у своей благоверной.

Для него оставалось одно целительное средство: решить, что он отказывается от дома и, значит, от должности. Но он бы скорее позволил себя обезглавить, чем согласился хотя бы понюхать – а тем паче принять – такое лекарство: горькое питье, которое отравило бы все его дальнейшее существование.

Во-первых, должность шультгейса с незапамятных пор переходила по наследству в его семье, как засвидетельствовано официальной историей; его юридическая практика, его сердце, да даже и его вечное блаженство были привязаны к этой должности, поскольку он знал, что во всем селе не найти на этот пост второго такого же хорошего юриста, как он, – хотя люди понимающие утверждали, что от исполнителя такой должности требуется не больше, чем, согласно Золотой булле, от римского императора: а именно, чтобы он был «справедливым, добрым и полезным человеком»[1 - Aur. Bull. I: homo justus, bonus et utilis. – Примеч. Жан-Поля.]. Добравшись до дома, однако, шультгейс всякий раз оказывался в нижеописанной – совершенно поразительной – бедственной ситуации.

Дело в том, что Эльтерляйн имел сразу двух господ: на правом берегу ручья жили ленники известного князя, на левом – подданные не менее известного вельможи; в обычной жизни сельчане называли себя просто правыми и левыми. Так вот, судя по всем межевым книгам и по истории пограничных конфликтов, в старые времена демаркационная линия, то бишь ручей, пролегала вплотную к дому шультгейса. Позже ручей изменил свое русло – а может, засушливое лето притянуло его поближе к небу; короче говоря, дом Харнишей оказался построенным над ручьем, так что не только стропильная ферма простиралась над двумя разными территориями, но и потолок комнаты, и даже – когда его ставили – инвалидное кресло.

Однако в той же мере, в какой этот дом стал для старого шультгейса преддверием юридического рая, он одновременно был преддверием его камералистского ада. С несказанным удовольствием шультгейс часто оглядывался по сторонам в своей комнате – где на стене был изображен княжеский пограничный столб с гербом, – бросал публицистические взгляды то на княжеские, то на рыцарские половицы и правовые грамоты и думал, что по ночам он относится к правым – потому что спит по-княжески, – и только в дневное время живет как левый, потому что его обеденный стол и печка пожалованы в дворянство. Его сыновья уже привыкли, что по воскресеньям, перед ужином, отец – если прежде он долго предавался размышлениям, – жизнерадостно и поспешно трясет головой, приговаривая: «Мой дом, хочу я сказать, как по мерке сшит для дельного юриста, потому что любой другой человек проворонил бы в нем все важнейшие права и территории, не сумев с ними как следует разобраться, – ведь он не чувствовал бы себя в этом деле как дома; и ты хочешь, Вронель, чтобы я, старый опытный ходатай, добровольно ушел отсюда, от всего этого отказался?» – Лишь спустя долгое время он, так и не дождавшись ответа от Вероники, своей супруги, отвечал себе сам: «Да ни за что и никогда!»

Правда, когда он, что случалось каждодневно, отступал от своих заимодавцев в домашнюю цитадель, а им, как поступают и другие коменданты крепостей, оставлял предместья, то бишь нуждающееся в обработке поле, – оставлял, значит, поле битвы и, насколько умел, пытался отсрочить продажу дома, а вместе с ним и должности, вместо того чтобы повышать урожайность пашни, – ведь именно этого требовало его бьющееся сердце, струнодержатель всей его жизни: тогда он рассчитывал еще и на две пары зачатых им рук, что они ему помогут и выправят подгриф, управляющий как светлейшими звуками, так и диссонансами; он имел в виду двух сыновей-близнецов.

В свое время, когда Вероника собралась их рожать, шультгейс – как если бы она была сицилийской или английской королевой – пригласил достаточное количество свидетелей родов, которые после переквалифицировались в свидетелей крещения. Родильное ложе он передвинул на рыцарскую территорию, потому что мог родиться сын и такое место рождения вырвало бы его из княжеских рук, которые наложили бы на мальчика лямку солдатской службы вместо уже заранее предназначенной для него повязки Фемиды. И действительно, на свет появился герой этой книги, Петер Готвальт.

Однако роженица, как выяснилось, не собиралась на этом останавливаться; поэтому отец счел своим долгом и необходимой мерой предосторожности подсунуть теперь родильное ложе князю – дабы каждый получил, что ему причитается. «В лучшем случае родится еще и девочка, – сказал он себе, – или… чего пожелает Бог. Родившийся вскоре младенец оказался отнюдь не девочкой, а тем самым, о чем шультгейс подумал в последнюю очередь; поэтому мальчик – после того, как кандидат Шомакер помянул и перевел с латыни имя человека, который при Гейзерихе был епископом Карфагенским, получил имя того самого епископа: Quod Deus vult – или, для домашнего употребления, просто Вульт.

Сразу же в комнате были проведены четкие разграничения, огораживания и приняты положения о территориальном разделе: колыбели и все прочие предметы обстановки подверглись соответствующему распределению. Готвальт спал, и бодрствовал, и сосал материнское молоко как левый, Вульт же – как правый; позже, когда оба младенца научились ползать, от Готвальта, подданного вельможи, княжескую территорию легко отделили невысокой решетчатой оградой – просто позаимствованной из курятника или какого-то стойла; и точно так же необузданный Вульт прыгал за своим частоколом, обретая из-за этого сходство с мечущимся в клетке леопардом.

Лишь ценой длительных и напряженных усилий Вероника привыкла к такому смехотворному разобщению наследников; но ей пришлось смириться: ведь старый Лукас, как все ученые, отличался особым упрямством в отстаивании своих мнений, а также, несмотря на всю любовь к супруге, – холодным равнодушием к тому, что он может казаться смешным.

Вскоре сделалось очевидно: научные дисциплины в будущем станут стезей Готвальта; ведь, и не отдавая ему родительского предпочтения, легко было заметить: этот белокурый, с тонкими руками, хрупкого телосложения мальчик, даже проведя целое лето в качестве овечьего пастушка, оставался до такой степени снежно- и лилейно-белым, что отец говорил – он, дескать, скорее подобьет сапог кожицей от яичного белка вместо нормальной кожаной подметки, чем допустит, чтобы этот его сын вел жизнь крестьянина. Однако у мальчика была столь благочестивая, застенчивая, нежная, благородная, способная к обучению, мечтательная натура – хотя он казался до смешного неуклюжим и эластично-подпрыгивающим, – что к огорчению отца, который хотел вырастить из сына юриста, все жители села, включая самого пастора, говорили: со временем Вальт непременно должен, как учил Цезарь, стать первым человеком в родной деревне, то бишь пастором. «Ибо как же это? – недоумевали сельчане. – Готвальт, голубоглазый блондин с пепельно-серыми волосами, с тончайшей снежно-белой кожей… – как? – такой человек должен когда-нибудь стать криминалистом и служить под эгидой великого триумфатора Карпцова, который одним лишь своим убийственным пером, сделанным из меча Фемиды, погубил двадцать тысяч человек? Вы, хотя бы ради пробы, пошлите его, – продолжали сомневающиеся, – с печатью суда к какой-нибудь бледной вдовице, которая, молитвенно сложив руки, сидит в кресле и слабым, тихим голосом перечисляет свои скудные пожитки, и заставьте выполнить поручение: по судебному решению беспрепятственно опечатать все ее старые двери, и шкафы, и шкатулку с последними вещицами, оставшимися на память о муже, – увидите тогда, сумеет ли он справиться с этим, несмотря на свое сердцебиение и сочувствие!»

«Но зато младший брат-близнец, Вульт, – уже веселее продолжали сельчане, – этот черноволосый, рябой, коренастый пройдоха, который успел подраться с половиной села, постоянно шастает по окрестностям и являет собой настоящий передвижной театр aux Italiens, так как умеет передразнить любую физиономию и любой голос, – вот он совсем другой человек: ему можно смело сунуть под мышку папку с юридическими документами или подставить под задницу стул судебного заседателя. Если Вальт – в дни карнавала – в танцующем школьном классе всегда сопровождал кандидата Шомакера и его скрипку собственным маленьким контрабасом, позволяя совершать прыжки разве что своим радостным глазам и смычку: то Вульт, танцуя, скакал по всей комнате с грошовой флейтой у губ, находя еще свободное время и свободные конечности для всякого рода проделок, – разве не должны такие таланты пригодиться в юриспруденции, а, господин шультгейс?» —

«Должны», – соглашался отец. В итоге Готвальт был подсажен на небесную лестницу, как будущий пастор и консисторская птичка; Вульту же пришлось мастерить для себя ямную лестницу в дельфийскую правовую пещеру, чтобы потом подняться оттуда уже в качестве юридического штейгера, от которого шультгейс ожидал для себя всяческих благ: сын, дескать, вытащит его из зловонной ямы, обвив золотыми и серебряными рудными жилами, неважно каким способом – то ли ведя за него судебные процессы, то ли помогая делать накопления, то ли став судебным управляющим в их местечке (а может, даже и правительственным советником, уж как оно там получится), то ли просто посылая к первому дню каждой четверти года хорошие денежные подарки.

Да только Вульт – не говоря уж о том, что он не желал ничему учиться у школьного педагога и кандидата Шомакера, – имел тот досадный недостаток, что вечно свистел на дешевой флейте, а в четырнадцать лет, в день праздника освящения храма, встал под окном замка, где играли флейтовые часы, чтобы у этих часов, как у своей первой учительницы, взять, если и не часовой, то хоть четверть-часовой урок музыки. – Здесь, думаю, самое время вставить ту аксиому, что люди вообще за четверть часа обучаются большему, чем за час. Короче говоря, однажды, когда Лукас вел сына в город для осмотра на предмет годности к воинской службе (проформы и порядка ради), Вульт сбежал с встреченным по пути пьяным музыкантом, который своим инструментом еще как-то владел, а вот собой и собственным языком уже нет; сбежал на все четыре стороны. С тех пор его больше не видели.

Теперь получалось, что юриспруденцией должен все-таки заняться Готвальт Петер. Но мальчик никоим образом этого не хотел. Поскольку же он постоянно читал – а для народа чтение все равно что молитва (ведь и Цицерон выводил слово религия от relegere, «часто читать»), – в глазах всех сельчан он уже теперь был «маленьким пастором», а мясник, выходец из Тироля, даже называл его то пасторским мальчонкой, то пасторским служкой; потому что он в самом деле был как бы маленьким капелланом или причетником, точнее, выполнял функции таковых: охотно приносил на кафедру Библию в черном переплете, застилал перед Таинством Причастия алтарь, держал блюдо с облатками и кубок, самостоятельно в середине дня (когда Шомакер тайком удалялся домой) сопровождал игрой на органе церковную службу и всегда посещал церковь даже в будние дни, если должны были кого-то крестить. Да, и если по вечерам после занятий пастор выглядывал из окна, в шапочке и с трубкой, то и Вальт надеялся, что не отстает от него, когда, с пустой холодной трубкой и в белой шапочке, приникал к своему окну, что придавало его детскому личику сходство с лицом библейского патриарха. И разве однажды зимним вечером Вальт не взял под мышку сборник церковных песнопений и не совершил, как пастор, настоящее посещение страждущей, отправившись к совершенно безразличной ему, больной артритом, дряхлой вдове портного и начав зачитывать ей текст песни «О вечность, радостное слово…»? И разве не пришлось ему, добравшись всего лишь до второго стиха, прервать это действо, потому что на глаза вдруг навернулись слезы – относящиеся не к глухой высохшей старухе, а к самому действу?

Шомакер очень близко к сердцу принимал судьбу любимого ученика и как-то вечером не побоялся заявить самому судье («Я предпочитаю, чтобы меня называли именно судьей, а не шультгейсом», – говорил Лукас), что он, мол, уверен: на духовном поприще человеку живется лучше, особенно это касается утонченных натур.

Но поскольку сам-то кандидат так и не стал никем, разве что собственным минусовым знаком и собственным вакантным местом, судья ответил на его речь только вежливым невнятным бормотанием; после чего рассказал заплесневелый анекдот о том, как однажды профессор юриспруденции обратился к своим студентам: «Высокочтимые господа министры юстиции, тайные советники, действительные тайные советники, президенты, финансовые, государственные и прочие советники и синдики, к которым я обращаюсь так, ибо пока не знаю, что из вас всех получится!» – Лукас еще прибавил, что в Пруссии адвокату платят за час работы, что зафиксировано в законах, 45 крейцеров, и попросил подсчитать, сколько это выходит за год; а ведь настоящему юристу (подвел он итог) сам черт не брат; и легче удержать поросенка за намыленный хвост, чем заставить адвоката придерживаться буквы закона (что, наверное, на более культурном языке означает: знание права это описанная вокруг человека монетная легенда, оберегающая его от попыток всяких проходимцев отрезать кусочек ценного металла), – и как раз тощие селедки, наподобие его Петера Вальта, превращаются на этом поприще в крупных щук: ведь чем тоньше нож, тем острее лезвие; и он знает ходатаев, которые способны, как нитка, пролезть сквозь угольное ушко, но при этом могут пребольно уколоть.

Речи шультгейса, как всегда, ничему бы не помогли; но разумная Вероника, его жена, захотела (вопреки обыкновению женщин, которые в домашней консистории всегда, как советники от духовного сословия, голосуют против светских властей) перегнать сына из церковного загона для овец на юридическую скотобойню; а все потому, что когда-то она работала кухаркой у городского пастора и, как она говорила, хорошо представляет себе эту братию.

Вероника, когда осталась наедине с сыном, который был к ней привязан больше, чем к отцу, сказала только: «Мой Готвальт, я не могу принудить тебя выбрать отцовскую профессию; но послушай: в первый же раз, как ты будешь читать проповедь, я одену траурное платье, накину белое покрывало, отправлюсь в церковь и во все время проповеди – как если бы это была надгробная проповедь – буду стоять со склоненной головой и плакать; а если женщины спросят меня, почему, я покажу на тебя». – Эта картина так мощно овладела фантазией Вальта, что он, заплакав, стал выкрикивать «нет», «нет!» (имея в виду траурное покрывало) и говорить «да», «да!» своей будущей адвокатуре.

Так случай навязывает нам наш жизненный путь, да и идеи тоже; от нашего произвола зависит лишь то, как долго мы будем следовать этим путем, следовать этим идеям, и как скоро от них отдалимся.

Вальту разные языки давались, как они даются народам – чуть ли не сами собой. Этим он вознес своего отца на вершины восторга: ведь сельские жители, как и ученые люди, определяют разницу между ученым и рабочим сословием, исходя почти исключительно из того, как у человека подвешен язык. Поэтому Лукас, бывший каменщик, однажды сухой весной собственноручно построил – не встретив противодействия ни со стороны убитой таксы, ни со стороны гильдии, к которой когда-то принадлежал, – приватную учебную комнатку для своего ходатая. Этот последний сперва посещал (знаменитый) лицей Иоганнеум; потом перешел в (знаменитую) гимназию Александринум (названия обоим учебным заведениям дал не кто иной, как выступающий в коллегиальном двуединстве кандидат Шомакер собственной персоной: ибо его звали Иоганн Александр). Поначалу Вальт вместе с Вультом, пока тот не сбежал, посещал и воплощал в своем лице третий младший класс, а потом и третий старший; но после бегства брата ему пришлось, уже без флейтиста, одному закончить второй и первый, где он прихватил и начатки иврита, который в этих классах изучают теологи. Когда ему исполнилось двадцать, он из гимназии, то есть из рук гимназиарха, перешел – уже в качестве абитуриента – в Лейпцигский университет, который, за неимением более высокой школы, посещал ежедневно: ровно столько времени, сколько способен был выдерживать голод. «С самой пасхи он снова в родительском доме, а завтра его посвятят в нотариусы, чтобы ему было на что жить», – так закончил эту поучительную историю кандидат Шомакер.