banner banner banner
Философия футуриста. Романы и заумные драмы
Философия футуриста. Романы и заумные драмы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Философия футуриста. Романы и заумные драмы

скачать книгу бесплатно

Философия футуриста. Романы и заумные драмы
Илья Зданевич

В самый толстый на сегодня том Ильязда (И. М. Зданевича, 1894–1975) вошли 2 его романа (один из которых, «Философия», подготовлен по рукописи впервые), 5 его заумных пьес, публикуемых репринтно, и 1 доклад «Илиазда»(два варианта). У него, однако, еще совсем не все издано – остались стихи, не печатавшиеся при жизни, рукопись об Айя Софии, парижские доклады, письма, каталог дензнаков Российской Империи и ее новообразований и многое другое.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Илья Зданевич [Ильязд]

Философия футуриста Романы и заумные драмы. С приложением доклада И. Зданевича «Илиазда» и «Жития Ильи Зданевича» И. Терентьева

Предисловие

Р. Гейро

Подготовка текста и комментарии

Р. Гейро и С. Кудрявцева

Составление и общая редакция

С. Кудрявцева

Благодарим Франсуа Мере (Марсель, Франция), хранителя литературного архива И.М. Зданевича, за предоставление материалов для настоящего издания

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы “Культура России”

© И.М. Зданевич, наследники, 2008

© Р. Гейро, предисловие, 2008

© “Гилея”, составление, комментарии, 2008

Предисловие

Существует немало априорных суждений о Зданевиче-Ильязде. Первые мемуаристы описывают его как беспардонного модерниста, пропагандиста итальянского футуризма в России и поклонника Маринетти, вполне усвоившего вкус к провокации. Такой портрет, например, рисует литератор Сергей Спасский в своей известной книге воспоминаний “Маяковский и его спутники”. Опираясь на первые его футуристические стихи о войне[1 - Известно, что подобный футуризм, восхваляющий технический прогресс, – в стихах речь идет о французском военном летчике, придумавшем новую систему стрельбы: через пропеллер аэроплана – является исключением в творчестве Зданевича (два варианта стихотворения опубл. Р. Гейро в: Терентьевский сборник. 1998 ? Под общ. ред. С. Кудрявцева. М.: Гилея, 1998. С. 318–323).], написанные в стиле ономатопеической поэзии Маринетти, Спасский рисует Зданевича как не очень симпатичного фанатика, который чуть ли не аплодировал при известии о том, что германские пушки грозят реймскому собору. Трудно себе представить, что такой жесткий приверженец войны как “гигиены мира” вскоре станет защитником народов турецких окраин, занятых российскими войсками, что сторонник разрушения соборов и увлеченный исследователь древних кавказских и византийских храмов – один и тот же человек. Очень характерно, что этот анекдот о Зданевиче возникает в книге, изданной в 1940 г. в честь Маяковского и лишь косвенно обращающейся к тогда уже малоизвестному сопернику Маяковского, живущему к тому же в эмиграции. О творчестве, о взглядах Зданевича нет ни слова, и быть не может. К Зданевичу, кажется, относиться серьезно не стоит.

Так же ошибочно и представление о Зданевиче как о “чистом формалисте”, не проявляющем никакого интереса к содержанию своих произведений, или, что хуже, как об авторе не только слишком абстрактных, недоступных, но и нелепых стихов, лишенных всяческого смысла, как бы брошенных на страницы наугад. Это подозрение в поэтическом нигилизме, а в конечном итоге, в поверхностности творчества Зданевича диаметрально противостоит реальности его поэтики. Наоборот, оказывается, что вся философия Зданевича нацелена на то, как усилить глубину и смысл, раскопать скрытые семантические связи между разными знаками, сотворить из этого новое произведение, пустившее корни в общую психокультурную почву человечества. Так он поступает и в вещах, на первый взгляд, совсем не соответствующих этому образу универсальности.

В действительности заумные драмы цикла “аслааблйчья” представляют собой целеустремленное вхождение в бессознательный мир человека и расшифровку его посредством обращения к самым глубоким связям личного опыта с интеллектуально-чувственным фондом человечества, главной составной частью которого являются литература, мифы, религии. Заумь является способом этого проникновения. В ней сливаются различные литературные реминисценции: от “Осла” греческого поэта Луция до “Горя от ума” Грибоедова, от “Алисы” и “Охоты на Снарка” Л. Кэрролла до “Портрета” Гоголя; мифологические и религиозные темы: от Одиссея до еврейских ритуалов Пасхи, от нимфы Эхо до Орфея, спустившегося в Ад; намеки на древнюю и современную историю…

“питЁрка дЕйстф” “аслааблИчья” представляет собой попытку исследования человеческой души от первого детского лепета до смерти и даже до бессмертия. Как у Овидия, человек подвергается метаморфозам, которые позволяют ему пройти через разные моменты жизни. В основе заумного цикла Зданевича лежит идея Фрейда о двуполом начале человека, о том, что сексуальное руководит нашими действиями. В парижском докладе “Илиазда” автор “аслааблИчий” трактует свои пьесы как описание долгого пути своего собственного освобождения от женщины, присутствующей в нем самом, как долгую борьбу Ильи с роковой Лилит, живущей внутри него. Конечно же, это только частичное объяснение. Во-первых, эта борьба имеет скорее универсальное, нежели только автобиографическое содержание. Во-вторых, к “аслааблИчьям” относятся и другие темы и вопросы, самыми значительными из которых являются тема смысла искусства и вопрос о том, может ли существовать свободное искусство и как художник может обрести свободу. “Ваяц” из “Ост-раф пАсхи”, живописец из “лидантЮ фАрам”, так же как скульптор Лука из “Восхищения” или поэт-пленник из поэмы “Письмо” (1948), выражают одну и туже концепцию свободного искусства.

Еще одна характеристика Зданевича может нанести ущерб правильному представлению о нем. Выступая как драматург, поэт, прозаик, историк, искусствовед, организатор вечеров и балов, художник и, наконец, как издатель небывалых для своего времени книг, будучи передовым представителем разных фронтов литературно-художественного авангарда, но и любителем старины и открывателем забытых французских поэтов-неоклассиков XVI–XVII вв., он может оставить впечатление человека, который за все берется, но не имеет точного вкуса, не нашел своего пути и своей философии. Немало искусствоведов, особенно среди специалистов по художественным изданиям, хотя и воспринимали богатство разнообразных проявлений Ильязда, все же подчеркивали именно некую поверхностную “пестроту”, не замечая при этом глубинных связей, объединяющих непохожие проявления одной идеи, всей целостности этого отнюдь не разъединенного и не разбросанного творчества.

Оказавшийся на арене футуризма очень рано, уже в 1912 г., он был одним из первых, кто известил публику об итальянском футуризме, произнес речи о Маринетти, перевел его манифесты. И сразу же образ выступавшего по типу итальянцев молодого скандалиста, одетого в гимназическую форму, стал скрывать всю особенность и оригинальность его мыслей. Когда, например, он говорил, что “башмак прекраснее Венеры Милосской”, он не только подражал знаменитой фразе Маринетти об автомобиле, а утверждал, что человек должен освободиться от тяжести и от земли: башмак удаляет человека от земли, а значит, и от времени. Раньше многих участников авангардного движения и многих его комментаторов Зданевич понял, что смысл всего нового искусства в России находится в истолковании времени как пространства. Таким образом, понятия прошлого и будущего являются недействующими, само понятие футуризма становится нелепым.

За очевидной полемической задачей – борьбой против кубофутуристической “Гилеи” – скрываются более серьезные смыслы. В 1913–1914 гг. Зданевич стал пропагандистом всёчества, первым теоретиком которого (и первым “всёком”), как известно, был его рано погибший друг М.В. Ле-Дантю, художник ларионовского круга. В основе всёчества лежало как раз это отрицание времени, утверждение того, что все формы всех времен и народов – современны, если они соответствуют нашему восприятию, и что существует некий критерий всёчества, который мы можем установить и благодаря которому мы можем творить настоящие художественные произведения. Этот критерий – неизменная величина в искусстве, инвариант, соединяющий новейшее искусство с прошлым, даже с древним. Аннулирование ценности времени приводит к отрицанию значения самого новшества, к отрицанию понимания авангарда как разрыва. Теория как бы накладывала шов на рану искусства, сшивая сегодняшнее искусство с фундаментом нашего восприятия, с тем слоем подсознательного, который связывает восприятие нашего времени с вневременным и общечеловеческим. Творчество Ильязда в целом могло бы служить иллюстрацией к этой теории, хотя представление о том, что творчество рождается на почве теории, было бы, разумеется, совсем неверным.

Восхождения молодого Ильи на вершины Кавказа были первыми из его горных экспедиций, которые он совершал почти ежегодно (а иногда и чаще) и продолжал совершать до старости. В этой любви к длительным пешим путешествиям, пожалуй, сходится несколько мотивационных линий, напрямую относящихся к его философии жизни и литературы. Размеренный ритм пути сродни долгой и пытливой работе ремесленника или художника; чувство уединенности, присущее жизни в горах, придает ощущение, что человек неизменно и везде одинок; долгая дорога показывает, что красота не сразу видна и обычно скрыта… Походы Зданевича и по Кавказу, и по горам восточной Турции, где он бродил осенью 1917 г. в поисках первых каменных христианских храмов, и по Франции, которую он обошел, разыскивая “наивных” художников и собирая их картины, и по Испании, где в 1933 г. он преодолел пешком Пиренеи в поиске старинных круглых церквей, хранящих стилистическую общность с кавказскими храмами, – все эти путешествия, побуждающие человека к особому мировосприятию, характеризуют Ильязда как художника совсем не спонтанного типа. Именно во время этих долгих прогулок в одиночестве, наверное, он задумывал свои будущие творения. Ему нужна была поэзия природы и неожиданных встреч, очищение мозга в темпе ходьбы.

Всю свою жизнь, даже когда он был в центре внимания других художников, Ильязд был одинок. Читатель его книг ясно это почувствует. Приехав в Париж в ноябре 1921 г. и восстановив там свой “Университет 41°”, он сблизился с дадаистами и предпринял попытки укрепить связи между европейскими и русскими авангардистами – устроил известные балы Союза русских художников в Париже, прочитал множество докладов. Но вскоре оказалось, что дадаисты его идеями не очень интересуются, что дада находится “при смерти” и трансплантация “41 °” на его больное тело невозможна. Вскоре молодые поэты группы “Через”, для которых он был своего рода духовным наставником, и в первую очередь его близкий друг и ученик Б. Поплавский, ушли “вправо”, сблизившись с кругами эмигрантского журнала “Числа”.

Возможно, однако, что он и сам, предчувствуя опасность стать чем-то вроде литературного пророка, отказался от этого символического статуса и удалился. Кстати, тема человека, который чуть ли не становится “мессией” и отказывается от подобной исторической роли, не раз повторяется у Ильязда. Уже в первой заумной драме, “Янко крУль албАнскай”, Янко не хочет становиться королем и приходится приклеивать его к трону; в романе “Восхищение” Лаврентий, став главой разбойников и завоевав абсолютную свободу, отступается от свободы и подчиняется революционерам; а в “Философии” герой-рассказчик Ильязд и отказывается от уготованной ему роли нового мессии, и находится в мучительных сомнениях.

Написав в 1922–1923 гг. экспериментальный роман “парижАчьи”, который так и не был тогда опубликован[2 - Первое издание романа: Ильязд (Илья Зданевич). Парижачьи: Опись ? Подг. текста и предисл. Р. Гейро. М.; Дюссельдорф: Гилея; Голубой всадник, 1994.], Зданевич вновь возвращается к прозе, теперь уже пропитанной воспоминаниями о краях, виденных на Кавказе и в Турции. Роман “Восхищение” (1927) весь наполнен этими картинами и настроениями, так же как и “Письма Моргану Филипсу Прайсу” (1929), где на фоне автобиографической прозы сталкиваются разные тематические линии, отраженные и в других произведениях автора. В 1930-е гг. Ильязд интересуется русскими паломниками, добравшимися пешком до Константинополя, где он сам провел около года на пути из Грузии в Париж, и просит О.И. Пешкову, бывшую невесту М.В. Ле-Дантю, которая, возможно, лучше, чем кто-либо, могла понять подобные “всёческие” интересы, помочь ему найти всевозможные сведения по этой теме. В 1935 г. он пишет рукопись по истории архитектуры древнейшего константинопольского храма “Церковь святой Ирины в книге паломника Антона”. К тому же времени относится и множество текстов о византийской архитектуре, основанных на наблюдениях путешественников XV–XVI вв. и на его собственных. Все эти рукописи, пока остающиеся неопубликованными, образуют огромную документацию, которой Ильязд впоследствии частично пользовался, регулярно выступая на конгрессах по византинологии с 1948 по 1966 г. В 1966 г. он публикует для XIII Международного конгресса византинистов в Оксфорде роскошную книгу “Грузинский путь путешественника Рюи Гонсалеса де Клавихо и храмы в пограничных краях Атабегата” на французском языке, в которой воспроизведены его давние фотографии, архитектурные планы и карты.

Мотив паломничества и любовь Ильязда к планам и картам соединяются у него в общей проблематике изображения территории и следов разных времен на этой территории. Больше, чем какой-либо другой, город Константинополь является метафорическим знаком этой авторской задачи и пространственным символом материализации времени. Константинополь – мост между материками, морями, цивилизациями, эпохами. Город Константинополь – главный герой романа “Философия” (1930), заглавие которого можно истолковать одновременно и как утверждение философии автора, и как объяснение в любви к Софии (к собору Святой Софии и к Премудрости). Но “философы” – это и русские беженцы, которые питают надежду взять власть в городе и водрузить православный крест над мечетью Айя София. В романе действие происходит в особый момент, когда в Константинополь прибывают многие тысячи бывших солдат Белой армии. Там всё – и город, и персонажи – теряется в промежуточности. Сам Ильязд – автор и персонаж – уже не знает точно, кто он и чего от него хотят другие. Как и снег в начале “Восхищения”, туманность скрывает всё.

Но все романы Ильязда носят, так сказать, картографический характер. Было бы нетрудно составить карту придуманной страны из “Восхищения”. Идти вслед за персонажами “городских” романов Ильязда еще легче и привлекательнее. Неоконченный роман “Посмертные труды” (1928)[3 - Рукопись хранится в архиве И.М. Зданевича во Франции. Отрывки из нескольких глав романа были опубликованы Е. Божур на русском языке в нью-йоркском “Новом журнале” (кн. 168–169. 1987. С. 83–123; кн. 170. 1988. С. 49–76). В основе произведения лежит параноидальное сопоставление разных реальных фактов, взятых из газетных “хроник происшествий”, которым текст придает не существующие в действительности логические взаимосвязи. Конструктивный принцип романа не так далек от принципа построения “парижАчьих” и вместе с тем предвещает дух бредовой расшифровки реальности, который имеется у персонажей “Философии”. И в той, и в другой книге историко-географическая точность, усиливая эффект реальности, уравновешивает этот бред и делает из него возможную реальность.] является, пожалуй, самым явным примером этого географического содержания: там парижская топография сохраняет символическую ценность, она не сразу заметна при чтении о приключениях героя книги, похожего на живого покойника, бродящего по старым улицам, где всё напоминает несуществование. Весь роман “парижАчьи” можно рассматривать как географическую игру на узкой территории западной части Парижа, а “Философия” представляет собой весьма точную топографию Константинополя.

В поэтическом образе Константинополя сливаются все темы, значимые для Зданевича. Поэтому роман “Философия”, быть может, является ключевым для понимания его творчества. Так, например, игра между точным и туманным в романе обладает общими чертами с тематикой тайного, которая является фундаментальной для Ильязда. Эта тематика, имеющаяся и в цикле “аслааблИчья”, и в “парижАчьих”, и в “Восхищении”, и в “Письмах Моргану Филипсу Прайсу”, в конце концов, повсюду у него, оказывается центральной в “Философии”, где постоянно чувствуется смутное присутствие большой и непонятной тайны.

У Ильязда диалектика тайного и раскрытого носит принципиальный характер. Как в стамбульской лавке, где самые дорогие вещи находятся не на витрине, а в тайном помещении, самое красивое и ценное должно быть тайным, но невозможно не раскрыть и не показать это тайное. Великолепно белое платье снега, покрывающего землю, но невозможно не шагать по нему, тем самым разрушая дивную картину. У человека бессознательное является самым тайным и интимным углом ума, но оно распространено везде под маской мифа, и только благодаря тайному языку зауми можно его поймать и попытаться понять. Диалектика тайного и раскрытого в особенности лежит в основе издательской практики Ильязда, которой она задает свои правила. О поэте XVI в. Адриане де Монлюке, неизвестные произведения которого Ильязд нашел и издал, он написал, что “лучшая судьба поэта – быть забытым”. Но в то же время он издал его и, значит, вернул к какой-то известности… однако, благодаря крохотному тиражу и необычному характеру издания (с великолепными макетом Ильязда и иллюстрациями Пикассо), Ильязд был уверен, что Монлюк будет защищен “от безобразия исторического признания”[4 - Оба фрагмента цитируются по авторской рукописи “Неопубликованные страницы о Монлюке” (1960-е гг.).].

Диалектика тайного и раскрытого имеет и что-то общее с астрологической тематикой Ильязда. Известно, что он интересовался нумерологией и астрологией, в которые он, скорее всего, не верил, но в которых нашел могучую поэтическую силу. В его дневниках 1920-1930-х гг. нередко встречаются астрологические данные, схемы сочетаний звезд и т. п. В “Философии” астрология становится центральным мотивом с первостепенным значением на уровне фабулы. В остальных его произведениях звезды непременно сопутствуют скитаниям человека по Земле. Высшая точка страданий Антихриста-Лаврентия в “Восхищении” сопровождается появлением кометы. А сборник сонетов “Афат” (1940) с офортами Пикассо – поэтическая хроника невозможной любви, при которой безнадежный поэт входит в разговор со звездами, взирающими на него с небес. Небо везде одинаково, “чужих” небес нет, существует только одно небо, и человек, смотрящий на звезды, как бы входит в тайный сговор со всеми людьми, глядящими одновременно на небо, несмотря на войны, изгнания и разные страны. Здесь, как и в “Философии”, астрология ассоциируется у Ильязда с восточным вдохновением (заглавие книги в переводе с арабского означает “беда” или “красивая женщина с неудачной любовью”).

В книге “Максимилиана, или Незаконная астрономическая практика” этого восточного элемента нет. В ней воспроизведены результаты наблюдений немецкого астронома Эрнста Вильгельма Темпеля, который в 1861 г. без помощи какой-либо аппаратуры открыл новую звезду, названную им Максимилианой. Академические власти не захотели принять его открытие – вначале они заявили, что такой звезды не существует, а затем переименовали ее. Эта печальная судьба, которая чем-то напоминала судьбу Пиросмани и соединяла тему подлинного творчества с мотивом звезд, не могла не интересовать Ильязда. Он заказал иллюстрации своему другу немецкому сюрреалисту Максу Эрнсту, добавив элемент своей вечной страсти к игре слов (имя художника является сокращением имени Максимилиан, а фамилия Эрнст – анаграмма немецкого слова “stern”, то есть “звезда”). Эта великолепная книга является, пожалуй, абсолютной вершиной книжного искусства XX в.

Противоположность неба земле – одна из принципиальных идей Ильязда. Уже со времен лозунга “Башмак прекраснее Венеры Милосской” Зданевич нашел в освобождении от земли достойное место поэзии. Как в старом балаганчике, где наверху показывался небесный мир бога и святых, а внизу – земная чернь, вся его заумная пенталогия построена по линии раздвоения мира, воплощенного в двух языковых степенях: хозяин балаганчика изъясняется на искаженном русском языке, тогда как “чистая” заумь предназначена для речи персонажей. Сам язык говорит одно и выражает другое, бессознательное, небесное.

Двойная структура заметна и в прозе Ильязда. Войдя в сферу фабулы, она приводит к сгущению действия вокруг двойных персонажей, к изображению, так сказать, двойных ситуаций. В “Восхищении” тема двойника концентрируется вокруг Лаврентия. Герой, как в зеркале, отражается в других действующих лицах, которые оказывают на него влияние и постепенно лишают его свободы. Похожее происходит в “Философии” с персонажем Ильяздом: и Алемдар, и Озилио, и Яблочков с их всевозможными метаморфозами чуть ли не приводят его к сумасшествию. Герои Зданевича при всем их внешнем могуществе – слабые отражения в зеркалах других. Уже в “аслааблИчьях” они живут только в метаморфозах, не имея собственных тел и мыслей. Это и есть сюжет самой абстрактной из его заумных драм – “згА Якабы”.

Кажется, эту слабость, эту необходимость существовать в зеркальном существе другого человека Ильязд четко испытывал сам. Примером значения для него таких зеркальных отражений себя в других является настоящая близость, естественная дружба, которая связывала писателя с Пабло Пикассо. Она питалась у Ильязда, пожалуй, и чувством какой-то общности судеб, и ощущением сходной непонятности действительного значения для искусства, несмотря на огромную славу испанского художника. Уже в 1922 г. Ильязд увидел в Пикассо настоящего “всёка”, единственного, кроме него, явного сторонника этого течения[5 - См.: Эли Эганбюри <Илья Зданевич>. Наталия Гончарова и Михаил Ларионов //Жар-Птица. Берлин. 1922. № 7. С. 8. О сотрудничестве Ильязда и Пикассо см. каталог выставки: La recontre Iliazd – Picasso. Hommage a Iliazd. 20 mai-20 juin 1976. Paris: Musee d'Art Moderne de la Ville de Paris, 1976.]. И этим также, возможно, объясняется такое постоянство их диалога, благодаря которому существует столько прекрасных книг.

Когда в 1971 г. он испытал потребность еще раз выразить в лирических стихах свою ностальгию по минувшим дням и умершим друзьям, он выбрал редкостную форму “зеркального бустрофедона”: каждое стихотворение – зеркало его воспоминания и каждый стих отражается в своем заумном перевертне. Здесь мотив зеркала соединяется с высоко ценимыми Ильяздом циклическими формами (к примеру, он написал и опубликовал в 1961 г. венок сонетов “Приговор безмолвный”), в которых будущее возвращается к прошлому.

Ильязд умер в Париже 24 декабря 1975 г., в ночь на Рождество, в такую же ночь, как Ивлита в “Восхищении”. Он захотел приготовить чай, взял чайник, пошел в крохотную кухню двухкомнатной мастерской на улице Мазарини – и умер. Чайник упал на пол и разбился. Услышав звук, жена Ильязда бросилась в кухню и нашла мужа, стоящего как бы прислонившимся спиной к стенке. Его уже не было, а он все еще стоял. Так кончилась жизнь великого футуриста, ставшего квазидадаистом, потом издателем самих красивых и самих ценных художественных книг своего времени. Рассказав об этой необычной смерти, его вдова Элен, всецело преданная его памяти, заключила с нежной улыбкой: “Это была смерть в духе Зда”.

Действительно, существует некий “дух Зда” – именно Зда, как его часто именовали те из парижских его друзей, кто знал, что под псевдонимом Ильязд скрывается некий Илья Зданевич, – то есть что-то близкое к “духу Дада”, но личное, своеобразное, относящееся только к нему и вместе с тем содержащее в себе что-то универсальное. Черный юмор подсказывает нам, по какому пути шел Ильязд, каков был дух Зда. Быть таким, какого не предполагают. Быть там, где его не ждут. Ждешь футуриста, модерниста, буйного нигилиста, дилетанта – появляется культурный поэт в античном значении слова (“тот, кто умеет делать”), охотнее всего смотрящий в прошлое, стремящийся к твердым формам, к аккуратности, к точности и к искренности.

В этом духе – сочетание многих впечатлений, приключений, странствий по Европе, отражение долгого пути из Тифлиса в Париж, юмор, блеск, но и чувство невозможности выразить французской публике значение своих достижений, смесь близости к самым известным художникам своего времени с почти что абсолютным одиночеством.

На грузинском кладбище близ Парижа, где вечно спят Иль-язд и его бедная вторая жена, африканская принцесса Ибиронке Акинсемоин[6 - Ильязд женился на ней в мае 1943 г. А в 1945 г. она умерла от туберкулеза, полученного в концлагере, куда была заключена после начала войны как подданная Великобритании. В выпущенной в 1949 г. Ильяздом антологии “Poesie de mots inconnus” (“Поэзия неведомых слов”) ее поэзия на языке йоруба, иллюстрированная Матиссом, соседствует со стихами Арто, Балля, Крученых, Поплавского, Швиттерса и др.], на скромном надгробии по решению Элен Зданевич изображен – как некое отражение загадочного рисунка на обложке “Восхищения” – отпечаток большого аммонита, великолепная спираль которого соединяет новейшее с прошедшим в круге вечности.

Режис Гейро Клермон-ферран, март 2008 г.

Восхищение. Роман

Жене и дочери

1

Снег нарастал быстро, упразднив колокольчики, потом щебень, и уже брат Мокий выступал по белому, вместо мха и цвета. Сперва было не холодно, и хлопья, приставая к щекам и западая за бороду, сползали свежительные. Сквозь возмущенный воздух бока долины, утыканные скалами, начали одеваться в кружево, а потом вовсе исчезли, и тогда полосы задрожали, сдвинулись, закружились, захлестали брата Мокия по лицу, примерзая и беспокоя глаза. Тропа, скрытая от взоров, часто выскальзывала из-под босых ног, и пошел путник то и дело проваливаться в скважины между валунами. Иногда ступня застревала и брат Мокий падал, барахтался, гремя веригами, и с трудом подымался, наевшись мороженого.

Наконец грянули трубы. Ветры повырывались из-за окрестных кряжей и, ныряя в долину, бились ожесточенно, хотя и неизвестно из-за чего. Справа воспользовавшиеся неурядицей нечистые посылали поганый рев, а позади не то скрипки, не то жалоба мучимого младенца еле просачивалась сквозь непогоду. К голосам прибавлялись голоса, чаще ни на что не похожие, порой пытавшиеся передать человеческий, но неумело, так что очевидно было, все это выдумки. На верхах начали пошаливать, сталкивая снега.

Но брат Мокий не боялся и не думал возвращаться. Время от времени крестясь, отплевываясь, утираясь обшлагом, монах продолжал следовать по дну долины дорогой привычной и нетрудной. Правда, из всех прогулок, которые ему приходилось выполнять через этот перевал, да и через соседние, менее доступные, сегодняшняя была наиболее неприятной. Ни разу подобной ярости не набл<да>юл странник, да еще в эту пору. В августе – такая пляска. И как будто сие путешествие ничем не вызвано особенным, нет повода горам волноваться. Однако если судьба пронесет и не удастся им сбросить на него лавину теперь же, то часом-двумя позже будет он вне опасности.

Долины, по которым ходок продвигался, погружаясь на каждом шагу по колено в снег, завершались крутым откосом, предшествуя перевалу на южный склон хребта. Часа через три после начала метели этот откос братом Мокнем был достигнут. Подыматься можно было разве на четвереньках. Руки проваливались поглубже ног, снег был настолько уступчив, что посох, выскользнув, закопался без следа; подчас все под монахом шевелилось, он закрывал тогда голову, пытаясь остановить обвал. Что происходило вокруг, брат Мокий уже не видел. Но чувствовал: не по силам ему. Полегчал, посветлел, возрос, возносился. Не слышал рокота ущелий, не прислушивался к дурачествам. Одна только жажда распространялась по телу, и тем сильней, чем дольше он грыз лед, пока снег не начал сперва розоветь, потом покрываться кровью. Наконец откос стал крут менее, еще меньше: вот площадка, такая ровная, что и шагу не ступишь без смертельной устали. Брат Мокий разорвал смерзшиеся ресницы, обмер и рухнул навзничь.

Над ним буря продолжала неистовствовать. Чудовищные тени двигались вокруг или ходили по нему, ломая. Смотреть было трудно, а надо было на огромную и кудрявую смерть, следить за собственными конечностями, ужасными, тронутыми ею: как, завязываясь в узел, пухнут пальцы, деревенеют, обрастают лишаем и шишками, лопаются, и из трещин каплет не пунцовая незаметная жизнь. Но снова легко, не больно, не душно. Сучья еще кое-как отряхают снежинки с век, можно креститься и наблюдать жуткое волшебство. Все теплее от снега, и дозволено путнику в такую-то минуту усталому уснуть. Поет буря, отогнав прочие звуки, молитву за усопшего.

Брат Мокий, умирая, хотел было что-то вспомнить, а может, и кого-то, но некогда было, да и состояние души не позволяло думать о вещах прошлых и незначительных. Блаженство ледникового сна было, пожалуй, греховно, но, ниспосланное при жизни, наградой и преддверием райским. И погребенный ждал открытия врат и неземного света, что должен пролиться. Неисчерпаема мудрость и обилие щедрот пославшего такую восхитительную сию смерть.

Но брат Мокий спал и не спал, и порядок событий был таков, что его ум воскрес и начал работать. Ряд мелочей, все более численных, заставил себе придать значение, а потом отнести к порядку низменному. Отчего – занесенный не знал, но заключил, что, значит, не рассталась еще его душа с телом, не отняла ее смерть. Оставалось ждать, и постепенно возникла мысль, что ожидание томительно и надо события ускорить. Ясно уже, что смерть взяла брата Мокия, но и выронила, случайно или по распоряжению свыше, и вот он обрел вновь свободу, иначе земное существование, так как там нет личности, а значит, нет свободы и растворяешься в безотносительном и необходимом.

Проверив, убедившись, что все именно так, путешественник вернулся к движению. Он попробовал было пошевелить руками, сначала не удалось, потом правая нашла выход и корку, образованную обтаявшим от телесной теплоты снегом. Кора оказалась непрочной, и при помощи и другой руки брат Мокий пошел ломать свод, прорывая путь через толщь, что еще легче, так как снег сух и воздушен и, по-видимому, его навалило немного.

Брат Мокий старался, тужился, пока не пернул, захихикав самодовольно. Вдруг свод осел; можно без затруднений встать, отряхнуться и оглядеться. Так и есть.

Брат Мокий возвышался у истоков ледника, расположенного в самой седловине перевала и стекающего по обе стороны. Об утренней буре напоминали несколько облаков, клубы тумана и бахрома на кручах. Открыто во все стороны, высокогорными любуйся окрестностями, беспрепятственно продолжай путь! Но ни славословия, ни благодарности не вырвалось у монаха. Он захихикал еще грязней, будто довольный, что провел кого-то. Однако во взгляде его, давеча столь решительном, в минуту смертельную лучезарном, замерцала боязнь, неуверенность, сознание собственной нечистоты. Не побрезгала ли смерть, увидев, с кем у нее дело? И монах заспешил по льду к высшей точке перевала, до которой оставалось пустяки.

Слева, всего в нескольких шагах от места, где брат Мокий лежал только что, ледник обрывался и падал в небольшое озеро, занимавшее котловину под перевалом. Хотя по преувеличенно лиловой воде плавало сало и льдины, все-таки стая нагорных бабочек преспокойно купалась, взлетая над поверхностью или погружаясь. При этом вода была настолько прозрачна, что были видны камни, а когда крылья гуляли по дну, то делались различимыми малейшие их усики.

Озеро обступали вершины, злые и изувеченные, но которые сегодня не двигались и не грозили. Всматриваться в их подозрительные утесы брату Мокию не было охоты, почему и повернулся к долине, лежавшей справа, только что пройденной и окруженной твердынями, что были подальше, возвышаясь на главном хребте, и потому безопаснее. Особенно хорош вот тот кол, вбитый в небо. Говорят, тысячелетье назад какой-то головорез забрался на самый верх, но сойти не смог. С той поры это он кричит в холода, умоляя, чтобы его сняли. Сидит же, вероятно, на противоположном склоне, так как брат Мокий и на этот раз не увидел крикуна.

Стадо туров пересекло ледник, спускаясь. Сначала животные бежали медленно, вразброд, но юродивый напугал козлят, и ринулись копытные с кручи вниз, с выступа на выступ, а потом разом на самое дно, к ветеринарной сторожке, которая еле виднелась и где брат Мокий провел росную ночь, не предвещавшую утренних злоключений.

По обыкновению, трещин на леднике было мало и нечего было их опасаться, прикрытых. Вот стены сближаются, образуя проход. Здесь оставаться нельзя спокойным, того и гляди упадут; и монах ступал как можно неслышней и остерегаясь заговорить. Постоянно прыгают камни, и на этот <раз> несколько их промчались и исчезли. Пачка сосулек оторвалась, но без особого шума. Вот куча льда со вставленной в нее вехой. Перевал!

Сколько раз за свой долгий подвиг ни проходил тут брат Мокий, отправляясь ежегодно из своего монастыря погостить в соседнем, к югу от горной цепи расположенном, и как годы, обостряя чувства к вещам духовным, ни делают равнодушным к благолепию земному, монах не мог и поныне без восхищения, с любопытством смешанного, созерцать то огромнейшее из всех и чудесное ущелье, которое теперь открывалось перед ним и которое ему надлежало пройти, шагая часов двенадцать, прежде чем достигнуты будут первые хижины.

Так как оледенение южного склона значительно беднее северного, то пешеход не потратил и получаса, чтобы оставить за собой скромную балку, набитую льдом и снегом, и оказаться на каменистой лужайке. Теперь можно прилечь, снять вериги, подрочить, погрызть ногти и приложиться к фляжке. Ряса в грязи (и откуда грязь?) и в клочьях, локти в крови, ноги безнадежно отморожены, глаза горят и рот полон мерзости. Не только посох, верный спутник, но и шапка утеряна. Как только уцелела водка? Из-за камня кто-то показался, погоготал и пустил в юродивого камнем.

Однако в этих краях баловни уже не опасны и можно, посыпав раны землей, растянуться со спокойствием и заняться созерцанием чудес, правда, ненадолго, так как солнце тоже перевалило. Вот первостепенный ледник, голубой от кишащих в нем червей. Хотелось бы достать нескольких: отец-настоятель жалуется на запоры и нет, говорит, лучшего средства, чем головки червей этих, а в банке немного их у него осталось. А вот пещера, где обитает полукозел. Прошлый раз видел его поодаль грызущим ружье какого-то неудачливого охотника. Хорошо, что поток уже силен, не перескочишь, а то можно было бы всяческого натерпеться.

И брат Мокий наслаждался зрелищем и ледяных масс, завитых в бараний рог и вздыбленных в небе; и многочисленными стаями крыльев, паривших высоко, высоко, в уровень с солнцем; и ключами, выбегавшими с шипением из-под скал и струившими<ся> кверху. Тучи, скрывая в себе зверей, не решавшихся показывать свое безобразие, располагались на утесах погреться на солнышке. Высочайшие вершины, на которые никогда не ступала и не ступит, несмотря на россказни об англичанах, нога, расположенные вообще далеко друг от друга, так что вообще неделями надо шествовать от подножия одной до другой, были тут вместе и так близки, что и пяти часов не потребуется, чтобы добраться до самой далекой и величественной из них. Несчетное множество льдин, сорвавшихся с высот, висело в воздухе, играя алмазами и поддерживаемое неведомой силой, так себе, от избытка чудес, а из расселин вырывалось необъяснимое пенье. Брат Мокий встал и завыл.

Тотчас, невесть откуда, выпорхнули ангелы небольшого роста, за ними стрижи, и принялись выводить узоры над братом Мокнем, ему вторя. Орлы, распустив по ветру белые бороды, снизились с клекотом. Рои свирепых пчел примчались, покорные и жужжа; зашуршали разнообразные бабочки, гадюки выползли из углов, насвистывая, и гиены выскочили, всхлипывая и рыдая. Лай, писк, рев, щебет. Все голосило. Даже незначительные горечавки и камнеломки, обычно немые, что и подобает растениям, помогали чуть слышным визгом, не говоря о худеньких ящерицах, сбежавшихся с ящерятами.

Голос монаха крепчал. Покрывая сотни остальных, брат Мокий выл, и так сильно, что сам не знал, его ли это вой или водомета, расположенного в нижней части ущелья и пока, казалось бы, далекого. Сопровождаемый крыльями, шел певец еле заметной тропой, покидая льды ради пастбищ. Тут козлы и серны прогуливались под присмотром духов, густооперенных и с недоразвитыми ножками, сражались, но не злобно, а в шутку, склеивались лбами и долго не могли разойтись. Безгрешные, часами смотрели они на солнце, не жмурясь.

Потоки сливались и рыли глубину. Тропа сходила, лепясь на краю обрыва. Снега отступали все выше и выше. Певчие возвращались за облака. Травы становились все крупней, некоторые зонтиками и в рост человеческий. Карликовые сосны. Теперь ущелье, казавшееся необъятным, сужается, сворачивает и кроется лесом. Только полпути, а уже остывало солнце, сообщая отдалившимся ледникам нехороший блеск. И, вздыхая, глядел монах на покидаемую сторону.

Если не считать семейства медведей, тративших послеобеденный досуг на соседней опушке, брат Мокий был вновь совершенно один. Заметил он это внезапно и немедленно забеспокоился. Тщетно старался, осматривая верховья, обнаружить давешних своих спутников. Пустыня. И горы угрюмее, серебрянее, обыденней. Куда все делось? Прежде, бывало, до самой воды и пока не погружался в лес сопровождали брата Мокия ангелы небольшого роста. А звери, указывавшие дорогу и расчищавшие путь? Почему же всеми покинут – и, главное, покинут тайно? Поднял глаза. Неестественно чисто.

И вот брат Мокий вспомнил про смерть, побрезгавшую им на перевале, и показалось, что руки снова меняются. Показалось? Нет, так и есть, крючатся, обрастают корой, деревенеют. И вдруг камни полетели с кручи; в кустах появились тени, чихая, отплевываясь, покашливая. Воздух наполнился мышами, готовыми вцепиться. Светило зашло только что, а уже настала ночь. Замигали светляки или что-либо похуже, неизвестно. Сперва странник решил не двигаться, но, когда его что-то оцарапало, а потом угодили в него камнем, бросился бежать, путаясь в рясе. Внизу стало страшно менее, дышать от смолы спокойнее и руки как будто ожили. С дороги не собьешься, можно не спасаться, а шествовать.

Разгоревшись, луна испестрила лес. Кроме близкого водомета, не было ничего слышно, да и нельзя было слышать. Хвои сменялись листьями, смола – запахом перегноя. Брат Мокий попробовал затянуть вечернюю молитву, голос вернулся. Испытывая усталость, помышляя о недалеком сне, мучимый голодом, ходок напрягал силы, спешил и не останавливался. Еще два часа – и доберется до виноградников.

И опять стало бесхитростно и обыкновенно на сердце, как тогда, когда, очнувшись под снегом, начал брат Мокий пробиваться на волю. Пережитый день отступил еще дальше, чем перевал. Страх смерти, то есть перед новыми, нездешними обязанностями, которые не знаешь, сумеешь ли выполнить, исчез, а также греховная истома, глубже этого страха заложенная. Теперь монах думал о том, что хорошо бы встретить охотников, достать у них лепешек из кукурузы, что водка иссякла, что через неделю он доберется до моря и обратный переход будет, вероятно, менее хлопотлив. Пересекая ярко освещенную поляну, брат Мокий спугнул оленей, но даже не посмотрел в их сторону, заслышав, как ломали они леса. Также мало тронул его недалекий и неприятный плач какого-то хищника Приблизившись к местности, где вся сбегающая с ледников и выросшая в бурную реку вода кидается в небо, чтобы с жалобой обрушиться поодаль и заскользить к морю, брат Мокий убедился, что игра лунного света на водяной пыли, висящей над округом, действительно устарела, и начал было сходить по вьющейся тропинке, когда кусты раздвинулись и выступил из них незнакомец, великого роста, но по-горски одетый. Брат Мокий не обрадовался, только удивился и окрикнул встречного. Однако за водометом слова, очевидно, не долетели. Тогда брат Мокий подошел и от внезапного страха икнул.

Вместо привета незнакомец облапил монаха и воздел над пропастью.

2

Деревушка с невероятно длинным и трудным названием, столь трудным, что даже жители не могли его выговорить, была расположена у самых лесов и льда и славилась тем, что населена исключительно зобатыми и кретинами, – слава незаслуженная и объяснимая крайней недоступностью деревушки. Действительно, подняться к ней по ущелью вдоль притока было немыслимо. Приходилось следовать на север, вверх по теченью главной реки, а потом, взяв на восток, перевалить через лесистый отрог, в погоду доступный не только пешеходу, но и лошадям, и наконец спуститься на незначительную поляну, насчитывавшую в общей сложности дымов двадцать. А так как погода в этой замечательной обилием осадков местности редка, то жителям приходилось таскать на собственных спинах строительный материал, мануфактуру и соль.

На деле зобатых было одно только семейство целиком и несколько еще больных, вкрапленных в другие семьи: доля не бо?льшая, чем в окрестных селах; кретины же, тоже всего одна семья, занимали выстроенный на отлете хлев, откуда выползали обыкновенно по вечерам, не обращая внимания на непогоду, и, рассевшись на срубе, некогда служившим корытом, распевали заумные, совершенно наподобие названия деревушки построенные, песни. Поодаль возвышался, и весь из красного дерева и отличный богатейшей резьбой, дом бывшего лесничего, хотя нельзя было утверждать с достоверностью, что человек этот был когда-либо признан годным к выполнению таковой обязанности.

Зобатая целиком семья состояла из старого зобатого, зобатой старухи и четырнадцати зобатых детей, в возрасте от четырех до шестидесяти лет. Старику было под восемьдесят, выжил он из ума окончательно, не потеряв, однако, ни способности спать с женой, ни таскать на плечах возы дров, ни быть мудрейшим пастухом округи. Знал он горы с их ограниченными пастбищами настолько хорошо, что, когда козы уничтожали весь подножный корм, к старику именно обращались пастухи за советом, где искать траву, и зобатый неизменно находил, и в самом неожиданном месте, никому не ведомую котловину или откос, на которых можно было продержаться до зимы. Пренебрегая собачьей породой, зобатый умел сам и выть и лаять, и ночью, когда отпугивал он медведя, даже льды ежились от пронзительного, жалобного, горше, чем звериного, воя. Некоторые соседи утверждали, что зобатый давно умер и под его шкурой обитает полукозел.

Зобатая была самой обыкновенной старухой, сохранившейся и красивой, несмотря на чудовищный зоб и такой же горб, дети же резко делились на сословия: рабочее и изнеженное. В первое входило потомство в возрасте от тридцати лет и выше: шестеро сыновей и дочь, также самых обыкновенных. Всяческой свободы взрослые сыновья были лишены и жили согласно указаниям отца, придумавшего каждому своеобразное занятие. Старший был надсмотрщиком за мостами, обслуживавшими деревушку и дорогу на пастбища. Мостов было четыре, причем один из горбылей, три же других, выше по течению: первый – бревном, переброшенным с берега на берег, а каждый следующий – парой опрокинутых верхушками в воду великих елей; здесь при переправе надо было ползти по дереву до уровня потока и безошибочно прыгать на другое, с противоположного берега спущенное.

Ремеслом второго сына было стругать палки для большой охоты, пожизненным председателем которой был старый зобатый, почему и поставлял этого рода оружие всем участникам. Занятия прочих сыновей были такого же свойства. Что до дочери, престарелой девы, та не покидала кухни и, бренча на собственного измышления гитаре, пела песни, заимствованные у кретинов, всякий раз путаясь и перевирая.

Изнеженное сословие детей, от тридцати лет и ниже, сыновья и дочери, не годилось даже для приведенных выше трудов, так как все болело падучей. Отлучаться за пределы деревушки им не было позволено, и они или целыми днями бродили по убогому двору, или торчали у бывшего лесничего и резали из дерева все новые и новые украшения для волшебного дома.

Когда зобатый не был в отлучке или на пастбищах, то неизменно брал под вечер ружье и уходил, одинокий, на соседнюю гору. Потомство рассаживалось во дворе, замолкало и прислушивалось. Через час раздавался выстрел, дети кричали хором “попал” (зобатый никогда не давал маху), а еще через час старик возвращался с косулей, которая тут же жарилась целиком и съедалась под гитару и возгласы.

Быт бывшего лесничего ничем не походил на быт зобатых. Также зобатый, но с зобом умеренным и способным сойти за адамово яблоко, бывший, предварительно овдовев, переселился сюда из города много лет назад и, откупив землю, выстроил за большие деньги затейливый и просторный дом, который мог бы украсить и не такую глупейшую деревушку и в котором он проживал безвыходно со своей единственной дочерью.

Женился бывший поздно, уже облысев и поплошав (в молодости он был красавцем), и на девушке моложе его лет на двадцать пять, а то и больше. Желал иметь сына, но не по причинам, руководящим умами в таких случаях, не из приличий, а по весьма необыкновенным, которые излагал пространно как матери, так и окружающим. “Я слишком немолод, чтобы иметь дочь, – повторял он, – подумай, лет через шестнадцать, когда дочь моя начнет цвести, кем я буду? Дряхлым стариком, никакого восхищения не заслуживающим! Разве поймет она, сколь я некогда был красив? А незначительная в годах разница между нею и матерью сделает их соперницами, так как мать, увядая, будет завидовать и препятствовать успехам дочери. Мне нужен сын: что ему до моей рожи и зоба, он меня почитать будет, мать же застанет еще красивой”.

Но события отказались уважить лесничего, и у бывшего родилась дочь. А когда в следующем году жена умерла, не разродившись сыном, и кесарево сечение не удалось, старик выбрил голову (тоже выдумка), распродал имущество, порешил перебраться в невыносимую глушь, какую только отыщешь, и не ошибся, предпочтя деревушку с невыговариваемым именем.

Перемена обстановки спасла его от тех телесных и духовных превращений, каковые в подобных случаях обязательны. Так, по крайней мере, он думал сам. Бывший остался тем же любителем шахматной игры и множества книг, которые покупал только когда книга была ему вовсе непонятна или недоступна из-за чужого языка. А так как здесь играть в шахматы было не с кем и за долгие годы никого из соседей ему выучить не пришлось, то бывший часами играл сам с собой или составлял для себя задачи, делая вид, что решение их ему заранее не известно. Он даже попросил изнеженное выточить ему особые фигуры и надавал им дикие имена, и отдаленно не напоминавшие заурядных и каковые соответствовали горным и лесным силам, <о> которых у него было знание.

Бывший не был ни верующим, ни неверующим, считая, что нет ни ангелов, злых или добрых, ни чудес; что все обыкновенно, но есть-де исключительные невещественные предметы, о которых мы ничего не знаем, потому что пока вообще ничего не знаем, но узнаем, если будем усердно изучать природу, как он это делал в молодости и теперь, овдовев. Невещественные предметы, во всех вещах заключаясь, составляли, согласно ему, души вещей и при особых обстоятельствах могли влиять на мир. Приносили они человеку благо или невзгоды – как придется; и вот для того, чтобы пришлось так, а не иначе, и надо было знать. Сам бывший знал достаточно много, чтобы не опасаться несчастий, причем замечательно, что главное горе его жизни, смерть жены и сына, никогда не приходило бывшему в голову. Он мнил себя застрахованным от леса, от гор, от соседей, и этого было более чем достаточно, чтобы спокойно предаваться перелистыванию или переставлять фигуры с квадрата на квадрат.

Занятый своими шахматами, рассуждениями и книгами, бывший лесничий проглядел, как росла и выросла рядом с ним его дочь. Лет до десяти, кажется, за ней присматривала кормилица, которой отец не замечал, точно та была невидимкой. Никогда не заходил он и в комнату дочери, не любопытствовал узнать, что с ребенком. Потом однажды, к собственному удивлению, обнаружил, что нянька более не показывается (значит, он ее все-таки видел), но через минуту забыл о ней, и навсегда. Затем настал какой-то день, когда дочь, накрывавшая обычно с некоторого времени на стол, приносившая блюда и потом удалявшаяся, не ушла, а, накрыв и себе, села напротив и отобедала вместе с отцом. За едой бывшему казалось, что сегодня вновь видит жену, но несколько измененной, и он не знал, чему эту перемену приписать. Много недель спустя он догадался, что это его жена, но только мертвая, и стал изучать ее новое состояние. Наблюдения облегчились тем, что девочка не пряталась, а проводила дни в одной с ним комнате либо на балконе. Только когда однажды бывший застал ее за чтением книг (она читала, а не просматривала), душу старика всколыхнуло. Он постиг, что рядом с ним и для него незаметно устроился кто-то, быть может, сильнее его, кто, уживаясь с ним до поры, рано или поздно вступит в борьбу. И хотя к мертвой нельзя было отнестись недружелюбно, когда она так смотрела, ходила, смеялась, хотя ее нельзя было избежать, запершись, да и не хотелось, это все-таки был враг, и в глубине старика невещественный предмет насторожился и ждал событий. И так как отныне всюду было спокойнее, чем дома, то бывший отказался от пятнадцатилетнего заточения и, отыскав в чулане ружье и заняв у соседей патроны, отправился, к удивлению деревушки, охотиться на тетеревов.

Но главного различия между живой и мертвой старик не заметил. Между тем даже в этой стране, где красивы все женщины, Ивлита была совершенно исключительным явлением. И не потому только, что тело ее было идеально, но одновременно не мертво, как все совершенное, а будило чувства самые сильные и настраивало зрителя на редчайший лад. Ее движения были неотъемлемы от плотского совершенства, глаза и голос указывали, что не только тело божественно. И девушка точно не выросла, не прошла тяжесть земного существования и скуку роста, а сразу возникла в тумане, появившись однажды за пределами отцовского двора, никем не чаянная и о существовании которой никто из обитателей деревушки и не подозревал.

Но, тогда как отец ничего не знал о качествах дочери, горцы по-житейски восприняли девушку. Если кому-либо из них приходилось отлучаться по соседству, то всякий, заходя в кабак или к знакомому, выпаливал: “У нас сверхъестественное событие”, но тотчас умолкал, опасаясь, как бы другие, разузнав, не позарились на сокровище, и слушателям так и не удавалось добиться, что это за событие, и решали они: вероятно новое вторжение козлоногого или мокрого и прочая чепуха. Почему Ивлита продолжала жить за малодоступными горами, миру неведомая и вошедшая в круг нелюдей? Последнее мнение было высказано и зобатым, с оговоркой: неизвестно, доброе она воплощение или злое, дальше, мол, видно будет, пока же нечего опасаться. Однако, как старый ни успокаивал, было ясно, что не без зла, так как почему иначе все жители только и стерегли, когда за водой пойдет Ивлита или кликать коз, а в странствиях вспоминали не столько родную деревушку, сколько девушки там присутствие.

Так из-за бесполезных качеств, из-за гор и по вине глуши удел Ивлиты осложнялся и запутывался, хотя покуда она сама ни о чем не подозревала. И потому существование девушки оставалось таким же незатейливым, ровным, отражавшим времена года и ничего более.

Наступление снегов предвещали сперва небо, особенно синее и которое ночью синий свой цвет меняет на синий же, но более густой, и спустя несколько дней ветры, втекавшие серыми струями даже в эту замкнутую котловину, принося запах нехорошего моря. По утрам туман слишком долго лежал, навалившись на деревушку, раздирался медленно, и побеги, на которых он оставлял росу, ежились: роса была горькой и неприятной. Спать было трудно из-за обилия падучих звезд, то и дело освещавших небо, и крика петухов, особенно горланистых. Зеленых листьев не было, только золотые, но чаще розовые и пурпурные, хвои же серели, пока не сольются с окрестными утесами. Рыба особенно часто подпрыгивала над речкой, нельзя было выйти за деревушку и не наткнуться на медвежью свадьбу. Лес охватывала лихорадка в ожидании снега, и стон и грохот вырывались из чащи. Население увеличивалось: растоптав на пастбищах костры, горевшие с весны, отобрав каждый своих коз, возвращались сонные пастухи, что-то бормоча под нос, и запирались наглухо. Дождя не было. Может быть, он и моросил, но такой мелкий, как пар, и неизвестно откуда падал. Но в одно из утр, проснувшись, замечала тотчас Ивлита, что в комнате особенно светло, и догадывалась, что за дверью лежит только снег, сухой и рыхлый. Сколько новых занятий и хлопот: доставать лыжи, особую одежду и чистить крышу. Но оживленье быстро сходило, заменяясь оцепенением, спячкой, полной видений, бытом, полным переживаний и нищим событиями. Несколько проходов, вырытых в достигавшем теперь уровня крыши снегу, ведших к службам и к незамерзающему ключу, вот и все пространство для прогулок: лыжи были для других, другие ходили в лес, ставили капканы, Ивлита оставалась дома. Гул в лесу от обвалов, никогда не докатывавшихся до охраняемой лесом деревушки, единственная минутная тревога. И если бы снега длились годами, не стало <бы> ни веселей, ни печальней.

А потом однажды небо из белого делалось голубым, новый снег не прибывал, старый оттаивал. Он сперва отступал от стен, давая место подснежникам. Их полчища успешно теснили его, все численно увеличиваясь, пока наконец кое-где в тени и под северной стороной не оставалось несколько пятен. Правда, снег переходил было в наступление, но дыхания у него не было. Новые хвои и почки. Цветущие яблони. Каждый ручеек, к концу года такой жалкий, целая река, мутная, злая, водопады шумят повсюду. Пастухи выползают из жилища и отправляются по делам к соседям и в город. Лужайкой овладевает скот и свиньи. Дома греется вода и можно отмыться от накопившейся грязи. Женские животы пухнут. Вот пенье в лесу, дятел, сирень, свирель, хоры, первые праздники – не для Ивлиты. Дожди. Лета никогда не бывает. Весна тянется долго, долго, дольше, чем зима, и беспокойнее. Больше ненужного разнообразия. И когда весна и непрерывные дожди и слишком непостоянные туманы начинают надоедать до отвращения, а женщины перестают рожать, появляется вестник снегов, приходит осень, недели на две, не больше, если судить по продолжительности сердечного успокоения. Так и сейчас, кончался август и для Ивлиты на дворе краснела осень.

И однако, сколь эта чувствительная жизнь ни была проста и ни была чужда Ивлита желаний, ей недоставало восхищения. Ум ее ума, развитого и сложного, обогащенный созерцанием внутренним в ущерб внешнему, сознавал, что самому себе он враг. Зобатые дети, составлявшие ее общество, в явлениях жизни, в мелочах природы видели присутствие сил, которых, она знала, в действительности нет. Поэтому годичный круговорот был пуст и вода не утоляла ее. Верования и обряды – она бежала их, чтобы пустота не стала еще обширнее. Даже узнать, что делается за перевалами, Ивлита не любопытствовала. И в эту осень, вдоволь натомившись в течение года, Ивлита думала о снеге, словно о смерти.

3

Река далеко отнесла брата Мокия. Остановился он несколько выше ее слияния с речонкой зобатых, застряв между бревнами, которые до этого места сплавляются в одиночку, а тут их ловят, вяжут в плоты и к морю направляют уже в таком порядке. Возившиеся с лесом рабочие и обнаружили труп.

Пределов общему остолбенению никаких не было. Несомненно, что юродивый пал жертвой насилия, никто не мог допустить мысли, что он сам сорвался или был сброшен безответственным камнем или льдиной. Брата Мокия слишком хорошо знали, ведали, что в год, и по нескольку раз, и в самую плохую пору, зимой даже, переходил хребты, верили в его святость и многое рассказывали о его чудесах. Никогда бы горы не могли повредить ему.

Кто же в таком случае осмелился? Пространство между селением, где обнаружили труп, и перевалами на север не было заселено, и, кроме дровосеков и пастухов, никого нельзя было вдоль реки встретить. Однако и они не подымались в высокогорные области, между тем тело должно было упасть со страшной высоты, чтобы так съежиться. Кто же забрался под облака ради преступления?

В кабаках (их тут было два) и на лесопилке разговоры по поводу продолжались с не уменьшавшимся остервенением, вызвав ряд кровопролитий; пускались в ход не только кулаки, но и ножи. Разногласий по вопросу о том, погиб юродивый насильственно или естественно, не было, в защиту последней возможности не раздалось и голоса, спор только шел, из какой общины мог быть убийца, и тут сборное общество и пошло сводить счеты.

Тело монаха в красного дерева гробу (крошечный был гроб, детский точно) перенесли в церковь и выставили для поклонения. Странное впечатление производила эта церковь. Выстроенная во времена отдаленные процветания сей провинции и будучи отличным образцом отличного зодчества, церковь сильно обветшала и, предоставленная судьбе, готова была рухнуть. Перекрытия обвалились и даже не были заменены черепичной кровлей, фрески опали, в окнах деревья. Один купол уцелел и чернел в высоте от тысяч летучих мышей, под ним ютившихся, и кал которых, покрывая плиты толстым слоем, наполнял церковь нестерпимой вонью. Так как в селении духовных лиц не было, то не было и постоянных служб, раз в году только съезжались на церковный праздник рясы и тщетно пробовали заглушить молитвами неистовства рукокрылых.

В этом-то благолепии и красовался гроб брата Мокия. В первый день посмотреть на сморщенное, нисколько не пострадавшее от воды тело пришел только местный люд; на следующий – и соседи, и уж не глядеть только, а и приложиться; на третий – оторвать кусок от рясы или выдернуть волос из бороды. А так как до праздника и связанной с ним ярмарки оставалось около недели всего лишь, то мощи и оставили стоять до дня, когда будет кому их отпеть. И ко дню труп принял такой вид, что даже человеку совершенно чуждому легко было доказать, что брат Мокий погиб насильственно.

Народ начал съезжаться накануне праздника. Вокруг холма, на котором возвышался храм, выросло еще селение из палаток разных цветов и размеров. Палатки были расположены улицами и переулками, причем богачи разместились вокруг самого холма, а окраину занимали те, у кого не было палаток, а одни только повозки, и, наконец, не имущие ни тех ни других. Увеселения заключались в музыке, танцах, борьбе и чудовищном пьянстве. В течение двух дней каждый кутила, он же паломник, выпивал несметное количество мер яблочной или ячменной водки. Но не меры вина, не обилие флейт или борцов определяли степень веселия, а требы, какие в день праздника приходилось совершать приезжему духовенству. Если за установленным молебном следовали крестины или венчание, праздник можно было считать неудавшимся. Настоящее веселье могла вызвать только смерть. Только ее присутствие могло заставить собравшихся без устали петь, пить, лобызаться и отплясывать. На свадьбах пили из полоскательниц, на похоронах тянули из ведер. Музыканты приходили в такое неистовство, что не могли затихнуть; пляшущие, войдя в круг, не хотели уступать места другим, костры преображались в пожары, и оргия затягивалась на много дольше всякого положенного предела. Когда же народ разъезжался, скромное кладбище, расположенное неподалеку от церкви, оказывалось обращенным в свалочное место; никто его, однако, не чистил, и только снег скрывал это безобразие.