скачать книгу бесплатно
Восхищенному Лаврентию казалось, что только придет, подымет брови и… А во второй раз не с кем было, даже за рогом водки, поделиться впечатлениями, вынесенными из города, и рассказать об изъятии ценностей… Не подымалась рука кинуть горсть золота насупившимся и дрожавшим за свои шкуры землякам.
И вдруг он вознегодовал: “Хладнокровно переносить, когда стражники являются насильничать и бесчестить?
Пошалили? А сколько бы детей родилось весной, ни на отцов, ни на матерей не похожих. Лучше подохнуть, чем терпеть это. Горцы мы или нет? Были когда-нибудь рабами? Платили когда-нибудь подати? Вот, решили нас призывать к повинности, а явился ли кто к набору? Я сам дезертир. А теперь хуже баб. Еще не померев, уже стали глиной”.
Но Лаврентий не стрелял, никого не бил, даже не стучал кулаками. Потребовал мулов для себя и зобатых. С напускной важностью постоял на пороге, ожидая, когда подведут, вскочил в седло, обойдясь без стремени, и, ничего не добавив, затрусил.
В деревне с лесопилкой он оказался, опередив отряд, ибо конница Аркадия потратила немало времени на грабеж и поджоги соседних деревень. Соотечественники встретили Лаврентия так, что самые худшие опасения оказались радужными. На площади, перед управлением и кабаками, стояло население с белыми флагами и ждало смерти. Когда появился Лаврентий, раздались свистки, угрозы, ругань. Мулы были окружены толпой, решившей покончить дело самосудом. Зобатые схватились за оружие, готовые защищаться, и ждали только знака от Лаврентия.
Но Лаврентий, точно не видя и не слыша, что происходит вокруг, смотрел, приподняв голову, на откос за кладбищем, подымавшийся к лесу, и так пристально, что руки ближайших к нему сельчан опустились, а головы повернулись в направлении откоса, за ближайшими последовали следующие, крики утихли и вся площадь, окаменев, созерцала великое чудо.
Из лесу спускался к деревне белоснежный архангел, огненные волосы которого, обвивая крылья и воздетые руки и падая до колен, заслоняли небо. Тишину пронзили трубные зовы архангела, и от зовов заскрипела и расступилась чаща, и стадо медведей вышло к кладбищу. Но, проводив архангела, медведи остановились у ограды, уселись на лапы и запросили милостыню. Архангел же, пронесшись над могилами брата Мокия и каменотеса Луки, направился к площади.
Еще далекий, но явственный топот ему ответствовал: капитана Аркадия конница обрушивалась на провинившуюся деревню…
Лаврентий, соскочив с мула, бросился к Ивлите и подхватил рыдающую, готовую пасть от изнеможения. Не оборачиваясь, прижав драгоценнейшую к груди, миновал кладбище и на плечах улепетывающих медведей ворвался в лес.
А следом за похитителем – крестьянство.
12
В лесу, куда солдаты сперва не осмеливались проникнуть, Лаврентий и Ивлита просуществовали пять суток, хотя, начиная со второго дня, Аркадий, установив на возвышенности пулеметы, рачительно поливал из них листву и ютиться под ветками было уже небезопасно. Но когда, разозленный пребыванием в обезлюдевшей деревне, где его встретили только индюшки и воробьи, Аркадий повелел поджечь леса, пришлось самыми дикими тропами уйти в ледяную область и, одолев ее, спуститься и устроиться на жительство в одной из пещер, видимо некогда принадлежавших козлоногому, но теперь не посещаемых пастухами даже. Разглядывая рисунки зверей и ловцов, многочисленные на стенах пещеры, Ивлита видела в людях заступников, а в хищных – недругов будущего ребенка.
Кромешные обстоятельства последней недели улетучились, как пришли, и, обо всем позабыв, погруженная в нарастающую любовь, проводила Ивлита дни, шаря в песке, покрывавшем пол пещеры, и находя с любопытством осколки кремневых орудий и кости. Жалко все-таки, что под руками у нее не было одной из отцовских книг, где помещены нужные сведения о назначении осколков и родах костей. Однако это ей не мешало разбираться в находках и читать Лаврентию лекции по истории человечества.
Дневной свет в пещеру не проникал, но Ивлита не ошибалась, определяя приход ночи. В этот час пропадал пыл к раскопкам и тянуло, лежа и заложив руки за голову, следить за движениями освещенного костром живота. Кто это, сын или дочь?
Но мысль о поле младенца вызывала в памяти историю ивлитиной жизни, и сколь Ивлита ни была счастлива, что ее жизнь сложилась так, а не иначе, предпочитала в бывшее не углубляться, переходила к думам о Лаврентии, звала его к себе, если был там. Иногда спрашивала себя: почему он противоположен жизни? Разве он смерть? Нет, ведь этот ребенок его. А смерть плодотворна ли? И подобным рассуждениям, которые казались переливанием из пустого в порожнее, не было конца. Ведь все неважно, лишь бы дотянуть до заветного часа.
Но чем более насыщалось материнством ее естество, тем естество резче раздваивалось, так как росла и любовь к Лаврентию. Нет, нельзя было применять количественную мерку там, где непрерывно менялось качество. Действительно, Ивлита вспоминала дни, когда она наблюдала за Лаврентием с родительской кровли. Тогда его присутствие, смывая с Ивлиты накипь прошлого, одаряло ее высшими чувствами, разверзло ей глаза на природу, преобразило слух, обернуло ее самое из девушки в обломок природный. А потом от богатств в день, когда Лаврентий ее унес к себе, ничего не осталось, кроме грязного закута, боли в теле, досады и горечи. Но не помогло ли Ивлите отупение пережить бурю, смерть отца и надругательство Ионы. И вот теперь, поднявшись в пещеры, Ивлита совершила двойное восхождение. Природа вновь обрела для нее язык, и снова напевала Ивлита часами песни кретинов. Но на этот раз, ни так ни иначе, не была больше зрителем, нет, стала участником круговорота, и дни и ночи, погоды и ветер не только шествовали перед ней. Нет, подобно солнцу совершала ежедневную строительную работу, подобно реке пробегала великолепный путь, чтобы впасть в рождество. Когда, лежа на траве у пещер, глядела, <как> собирали мед с клевера и горечавок пчелы, нагуливали красоту красавицы, созидали вселенную муравьи, сознавала: узы роднят ее с окружающим и ничего нет в мире чужого ей и враждебного.
Внимательной стала к самой себе, пристальней к миру. Шагая, Ивлита избегала тревожить почву и камни и мешать их назначению. Когда ястреб проносился над ней, желала ему достигнуть цели. В первое пришествие природа была понятна, но бессмысленна. Ныне все обрело место и смысл.
Поэтому Ивлита знала теперь, что в мире нет беспорядка и все заключено в совершенный строй. И что бы ни случилось, ничто из совершенного сего строя никогда не выходит и выйти не может.
Беспорядки, тревога, опасения – все ушло, растаяло без следа, сменившись ненарушимым покоем. Когда слышалась стрельба, занимались пожары, Лаврентий приходил взволнованный, один или в сопровождении галдящих горцев, все было незначительным, или значительным, поскольку важен шум водопада, крик совы или стон начинающего дряхлеть дерева. И Ивлита уже не бежала мыслей, спокойно думала и об отце, и об Ионе, и о убийствах Лаврентия. И ее любовь к Лаврентию также была спокойной любовью.
Ивлита подчас не знала, кому предана больше, Лаврентию или младенцу. Но, отводя одному ум ума, другому ум живота, поочередно, Ивлита утешала себя, что природа есть безусловное равновесие. А так как обычай запрещает горцу касаться беременной, то Лаврентий и не выступал из воображаемого круга, очерченного Ивлитой.
Спрятав ее в горах, устроив в пещере, снабдив кое-какой одеждой, Лаврентий почти постоянно отсутствовал и только затем и показывался, чтобы пополнить запасы топлива и провизии. Животное существование было настолько для Ивлиты естественно и уместно (не так ли приносят пищу звери?), что Ивлита видела в злоключениях последних месяцев, в сложности человеческого обихода нарочитый путь к просветлению и простоте. Поэтому уже не только не осуждала зла, а находила в нем мудрейшее проявление благоустройства. И Иона, подобно Аркадию, а Аркадий с бурными веснами одинаково, были исполнителями высшего разума, подарившего ей пещерное счастье. Вот почему все, что случилось после отхода из деревни, не занимало ее, и никогда не спрашивала Ивлита Лаврентия, где был, что делал, что в деревнях. И так как пещера была не случайным пристанищем, а местом наиболее подходящим для рождества, Ивлите не могло и прийти в голову, что пещеру нужно покинуть и оный порядок может быть кем-нибудь поколеблен.
Однажды только, когда, в отсутствие Лаврентия, в пещеру ввалилась толпа крестьянок с криками и руганью, Ивлита заколебалась. “Ивлита беременна, – наседали женщины, – как же это можно? Раз не венчана, разбойничья жена, так и на детей у тебя нет права. Хотя и поздно, а надо принять меры и устроить выкидыш”.
Ивлита отступала вглубь пещеры, ничего не понимая. К какой высшей ступени благополучия гнали ее остервеневшие бабы? Чего добивались? Тщетно взирала она на стенные украшения, думая, что тысячелетние люди и звери наставят ее в решительную минуту. Но искусство, по обыкновению, молчало, и мир вновь оказывался несовершенным, так как оправдать вторжение крестьянок и безучастность искусства Ивлита не могла. И равнодушие, равнодушию живописи подобное, совершенно такое, <как> при покушении Ионы, овладело было Ивлитой. Ибо не сравнятся никакие несчастья с крушением великолепной постройки, которую воздвигала она в течение весенних месяцев. В пещере жужжал ветер, обдавая сыростью. Ах да, это осень.
Но стоило первой из грозивших Ивлите рук отважиться, и ничего не осталось от короткого колебания. Не так ли хлестали Ивлиту по лицу ветви, когда, распрощавшись с Ионой, бежала она, обезумевшая, через лес. Не так ли склонялись над ней растенья, кололи, плевали, поносили ее, и наглядно было, что растенья – мертвые люди и любая чаща – кладбище. А когда нападавшие крестьянки сорвали с Ивлиты платье и крови побежали лентами на огромный живот, искусство наконец оживилось и медведи, сойдя со стен, окружили ее, бежали за ней, как в тот лучезарный день, первый материнства.
И восхищение снизошло на Ивлиту, пронизало, взметнуло, и, примиренная, чистейшая, достигла, после мучительных трудов, вершины, высота которой бесконечность, и вещала трубой о последней и величайшей победе над смертью.
Крестьянки бездействовали. С изумлением смотрели они на пригвожденное к стене существо. Теперь их глаз уже освоился с полумраком и они различали, что эта женщина с волосами, вытекавшими из расселин, явление не того порядка, что они сами, а родственна таинственным чудищам и великанам, взиравшим на них со стен. И, начавшие робеть, уже спрашивали, не было ли тут ошибки или подвоха, вмешательства особых сил, так как если это не женщина, то и не беременна, и вся история – наваждение, нет никакого ребенка, и живот, безобразящий столь совершенную красоту, нарочитый и дерзкий вызов здоровому их уму.
И одна из них готова была притронуться к животу и разрушить наваждение. Но не успела, взыграл младенец. При свете кончавшегося костра толчки выглядели могучими, точно еще не родившийся рвался наружу покарать святотатиц. И вдруг Ивлита угасла, ее голова склонилась, и тело, вместе с прощальным стоном, рухнуло с высоты к ногам бабья. А затем упало и последнее пламя, и темнота, посеребренная легчайшим дымом, объяла присутствующих. И тотчас панический страх одолел крестьянок. Бросились назад, но, где выход, различить не было возможности, расшибались о камень, выли, опрокидывали друг друга, калечили. Те, кому удалось вырваться, текли и низвергались на дно ущелья.
Когда вечером Лаврентий вернулся, его встретили вопли, доносившиеся из пещеры. Пораженный мраком, встревоженный, зажег лучину и наткнулся на нескольких раненых, которые были не в силах изъясниться, и в самой глубине подземелья – на бесчувственную Ивлиту.
Он долго старался вернуть ее к действительности, возмущенный, не понимая причин произошедшего. И что именно случилось? Были ли замешаны в это власти и открыто ими убежище? Или что похуже?
В течение месяцев Лаврентий переносил пещерную жизнь и неудачи, и его относительный душевный покой не был нарушен, пока в покое пребывала и Ивлита. А потому и Лаврентию неизменно казалось, что сие положение вещей будет длиться вечно: пещера над пропастью, беременная Ивлита, солдаты в деревне, трудности питания и бесполезные богатства, привезенные им из города, с которыми до сих пор не знал что делать. Но вот сегодня призрак постоянства рассеялся и обнаружилось, что положение такое продолжаться не может, долее не будут длиться ни пещера, ни Аркадий в деревне и что пора кончиться беременности. Однако предпринять что-либо определенное и найти необходимый исход Лаврентий не мог, пока не объяснился с Ивлитой, и, перевязывая ее раны, он спешил, не только за ее здоровье обеспокоенный, но и предчувствующий горшее в будущем.
Он снова перебирал в мыслях дорогу от встречи с братом Мокнем и поныне, приневолен свои переоценить поступки, которые уже давно не представлялись непогрешимыми. Напротив, он был убежден, что где-то какой-то изъян, повлекший потоки неудач, но впервые готов был признать Лаврентий, что изъян этот не в нем, а в окружающем миру, в гнусном общественном порядке, в мерзком государственном устройстве, в пошлости человеческой, и в самом Лаврентии только как отображение, и не на нем ответственность за происходящее.
Легко было прежде сваливать вину на себя. Жизнь, мол, прекрасна, я один несчастливый неудачник. Но теперь, когда Лаврентий остался как бы наедине с собой, уже понимал, что вина дольше не может пребывать какой-то неопределенной, а должна быть точно выяснена, нельзя дольше существовать в потемках и двигаться на ощупь, иначе не избежать еще более дурных последствий. И ему стало ясно до глупого, что он, Лаврентий, и окружение, которое он так презирает, одно и то же и его собственная вина есть уменьшенное воспроизведение всеобщей вины.
Лаврентий смотрел на Ивлиту, оборачивался на крестьянок, вспоминал день встречи с женой и смерть лесничего, сравнивал, как приводил его дочь в чувство тогда и теперь, и всему этому недоставало только слов, чтобы все было закреплено, и якобы прочную картину сидения в пещерах сменила новая, действительная и смертельная.
Сводило с ума сознание, что бессмысленно, беспутно все существование. И сколь отличными были теперь лаврентиевы размышления от дум во времена Галактиона или в деле с Василиском. Тогда были препятствия, противные, но которые мог Лаврентий преодолеть. Теперь же учитывал, что не только не наступает, не стоит на месте (пещерный век), но даже не уносится, преследуемый, так как некуда двинуться, всюду одно и то же небо, одна и та же земля, те же люди и камни и такая, что челюсти сворачивает от зевоты, одна и та же смерть.
Одно утешение осталось – Ивлита. Ивлита с ним, его понимает, исчезнет, замученная, подобно ему, пошлостью, плоскостью, горами, все равно, и умрет, но не сдастся уродливым сим крестьянкам, а он Аркадию.
Утешительница? Что это с ним? Куда его завели рассуждения? В чем утешительница? Чудовищная нелепость. Ивлита, ведь это всё. Ивлита любит Лаврентия. Чего же ему еще надо. Богатств? Но разве нужны ей? Вот, привез их, а разве обратила на них внимание? Сколько раз повторял себе: подвиги, деньги, не это главное; и себя сам не слышал. Дурак. Чего метаться, когда счастье здесь, простое обыкновенное взаимное счастье.
Точно гиря свалилась с Лаврентия. И, облегченный, почувствовал себя таким же бесхитростным и зеленым, как в прошлом году. Скорее бы очнулась Ивлита, обошлось все благополучно, и можно было, отрекшись от убийств, зажить безмятежной жизнью.
Но, когда Ивлита, придя в себя, подняла глаза, недобрые при свете сосновых щепок, пытаясь оттолкнуть Лаврентия и силясь произнести что-то нехорошее, что именно, Лаврентий не мог сразу уловить, молодой человек почувствовал, что хрупкое счастье готово вот-вот рассыпаться.
И постиг, что произошло в пещере перед его приходом. Не внешнее событие, не важное, но внутреннее, выражением какового была теперь Ивлита. И хотя Лаврентий не услышал, что пыталась изречь Ивлита, но уразумел: ее слова должны содержать приговор и который не только разрушит счастье, обретенное было, но, вероятно, сделает вовсе невосстановимым. Если бы только молчание длилось возможно дольше и как можно позже наступила развязка. Ибо было до ужаса очевидно, что развязка романа неизбежна, что предотвратить ее Лаврентий не в силах; и, будто бы храбрец, испугался, решил оттягивать, прекрасно понимая, что нельзя оттягивать до бесконечности. Сознавал превосходно, что время, ему отведенное, мало, и все-таки, зажав рот Ивлите, не хотел позволить сорваться с ее уст неотвратимому осуждению.
Ивлита немедленно поняла, почему Лаврентий давил ей на лицо. Не позволяя ей говорить, что хочет предотвратить этим? Разве может продолжаться это безумие? Мыслимо ли дольше упорствовать в заблуждениях? Упорствовать хотя бы на минуту? Пока дело шло о Лаврентии только, был свободен поступать, как ему вздумается. Но тот, третий, еще не пришедший, разве уже теперь не указывает путь Лаврентию и Ивлите? Разве они и сейчас свободны? Не принадлежат ли они тому, за кем будущее, кто призван быть памятником их Любовей?
И по мере того как силы возвращались, Ивлита все настойчивее старалась снять с уст печать Лаврентия. Она вспоминала, что ей совершенно так же хотелось заставить молчать Иону, потому что Иона орал то же, что она хочет сказать теперь, уже тогда тот предвидел, что она усвоила только ныне, после вторичного испытания. Откладывать дольше нельзя, она жестоко ошиблась, отказавшись слушать Иону, Лаврентий не смеет мешать ей говорить, это делает потому только, что уже ей не муж и не защитник, а всего света и ее плода убийца.
Бедный Лаврентий. На этот раз он, быть может, видел яснее всего и самым пагубным для себя образом. Догадывался, что если бы дал высказаться Ивлите, то услышал то же, что сказал себе только что, ее негодование направлено на его вольнодумство, она призывает к смирению, отказу от убийств, от борьбы, довольно, мол, пачкаться. Но Лаврентий понимал отчетливо разницу между свободой и принуждением и, бежавший в горы, чтобы не убивать по приказу, мог ли теперь по приказу сдаться. И насилие это, от Ивлиты исходившее, отняло бы всякую возможность смирения, нельзя было в таких условиях положить оружия, и, сознавая в то же время, что смириться все-таки надо, Лаврентий готов был на все, чтобы повеления не услышать, а свобода осталась якобы неприкосновенной.
И навалившись, продолжая зажимать Ивлите левой рукой рот, молодой человек правой схватил беременную за горло, порешив скорее задушить ее, чем дать ей высказаться. Он почувствовал, как под его ладонью что-то заклокотало и сквозь стиснутые зубы Ивлиты вырвался хрип, однажды им слышанный. Не так ли терзал это горло бывший лесничий? Лаврентий уже такой же сумасшедший и предсмертный старик. Пальцы отказывались вдруг повиноваться, и, несмотря на старания, не мог их продолжать сводить, одеревеневших, Лаврентий.
С силой, которой за ней он никогда не предполагал, Ивлита вцепилась зубами в покрывшую ее кисть, разломала другую, вросшую ей в горло, оттолкнула Лаврентия, вскочила, осыпая ударами, корчась от боли и бешенства.
Негодный к борьбе, оглушенный, израненный, он пятился к выходу из пещеры, и, по мере того как света прибывало, все отвратнее становилось зрелище красавицы со вздувшимся и размалеванным животом, видение столь невыносимое, что Лаврентий закрыл глаза, повернулся и бросился убегать в неизвестность.
13
Полномочия капитана Аркадия были неограниченными. Он мог ссылать крестьян целыми семьями на поселение или принудительные работы, отбирать имущество, подвергать истязаниям: пробе железом или битью плетьми, и расстреливать кого угодно, даже без предварительного суда. Эти права были Аркадию предоставлены законом. Правительственные же обычаи позволяли капитану и его солдатам пользоваться туземными женами для утоления нужд. Однако, ввиду особенных вкусов капитана, ему назначены были мальчики, лет одиннадцати, не старше, и непременно зеленоглазые, слабый же пол был всецело предоставлен в распоряжение воинства.
Назвать произволом или бесчинством подобные действия было бы ошибкой. Нет, поведение Аркадия, и всякий другой поступал бы на его месте совершенно так же, было подчинено строгому замыслу, который опять-таки не был собственностью капитана, а, выработанный в течение веков государственного самодурства, создал чин, которым все карательные отряды неизменно и руководились.
Чин этот начинался седмицей разгрома. Задача, поставленная отряду, была: перебить как можно больше народу, перепортить добра и загадить помещений. Когда, к концу седмицы, от жилищ оставались грустные развалины, а за деревней – наспех вырытые и незасыпанные ямы, полные расстрелянных и придушенных, воцарялась эпоха общественного доверия.
Повальное и необычное бегство пильщиков несколько осложнило задачу Аркадия. Чтобы вознаградить солдат, их пришлось отправить на ловлю женщин в окрестности, а самому довольствоваться невесть чем и вытоптать посевы, срубить плодовые рощи и поджечь леса, чтобы как-нибудь действовать. Но население скрывалось в горах, куда никакой отряд не отваживался проникнуть. Поэтому погром деревни с лесопилкой потерял всякую живописность, и сколь газеты ни пытались раздуть события и насытить общество, очевидно было, что Аркадию не очень-то повезло.
Эпоха доверия началась с изящной литературы. Во всех сельских правлениях и кабаках, на столбах и заборах было расклеено трогательное воззвание, а потому, что округ грамотностью никогда не отличался, созваны были повсюду сходы, на которых было оглашено: правительство-де, нуждаясь в рабочих руках по восстановлению деревни и лесопилки, вербует добровольцев и явившиеся будут наделены землей и имуществом беженцев. И на следующий день в засранную деревню начали, действительно, прибывать жалкие и изголодавшиеся тени, выражая готовность помочь хозяйственному управителю и испрашивая наделения их той или иной недвижимостью. Что новосельцы были, на деле, собственниками испрашиваемых земель и никогда не являлся никто посторонний, об этом превосходно знали не только в округе, но и капитан Аркадий. Однако сия комедия была обязательной, и Аркадий прикидывался, что верил в искренность Новосельцев, будто они выходцы из такой-то перенаселенной деревни.
В первую неделю приползло всего несколько несчастных и поодиночке. Но, когда они получили просимое и их никто не тронул, население стало возвращаться толпами, по округу разнесся слух, что солдаты больше не своевольничают, даже удалены из деревни и занимают выстроенный около церкви особый барак, откуда им запрещается выходить ночью, что капитан расстрелял двух, осмелившихся задеть шедшую за водой старуху, и разгром разгромом, но теперь это в прошлом и Аркадий – честнейший из правящих. И в недоступных теснинах и оврагах, в девственной или чертовой чаще зашевелились беженцы, готовясь к возврату и обратить деревню из пустынной в оживленную и заводскую.
Тщетно старался Лаврентий собрать беженцев и поднять на борьбу. Напрасно перебирался из трущобы в другую, говорил, убеждал, не помогало. Ему отвечали ссылками на историю со стражниками либо молчанием. И не успел молодой человек убедиться, что в односельчан ничего не вдохнешь, а началось возвращение, и приходилось думать уже не о восстании, а о том, как бы задержать или замедлить возврат. Временами у Лаврентия мелькала мысль, что усилия и тут будут бесплодными и его одиночество – вопрос времени. Но, захваченный текущими делами, он этой мысли не давал ходу, не зная, что будет делать, если крестьян и задержать не удастся. И готов был провесть в лесах зиму, даже не одну, надеясь на то, что терпению Аркадия не быть бесконечным. Не замечал молодой человек также, как изо дня в день таяло его величие, и если он не был окончательно всеми брошен, то объяснялось это разве тем, что комедия возвращения играется согласно правилам. Лаврентию все еще казалось, что он тот же Лаврентий, каким был в утро первого посещения родной деревни в качестве разбойника, хотя зобатые скрылись и никто уже не уплачивал налога, а деньги, полученные от партии, уходили не на жену, а на поддержку оставшихся еще в горах беженцев.
Когда большинство пильщиков вернулось, появилось новое воззвание, столь же, как первое, торжественно прочтенное на сходах и расклеенное повсюду. Назначалась крупнейшая сумма денег за выдачу или доставку Лаврентия, живого или мертвого. Но капитан, отлично понимая, что это и есть цель нашествия, учитывал также, что, не в пример письменности о наделах, у новой значения непосредственного быть не может и среди горцев за деньги никак не найти предателя. Поэтому, когда свежая литература вызвала некоторый переполох среди крестьян, опасавшихся жестокостей со стороны Аркадия, желающего выведать, где Лаврентий, их быстро успокоили, и, действительно, ни у кого Аркадий ничего не выспрашивал, уверенный: подвернется случай и предатель непременно объявится, но бескорыстный, наподобие художника Луки, или, всего скорее, даже бессознательный.
В деревушке кретинов повторилось то же, что в деревне с лесопилкой. Когда Аркадий послал туда через несколько дней после нашествия взвод солдат, деревушка была пустой, все из домов загодя вынесено, и военщине пришлось ломать одни стены.
Если не считать кретинов, которые хлева своего не покинули и коих, почему неизвестно, даже солдаты не тронули, то единственный человек не пожелал уйти из деревушки, и заставить его не удалось, – старый зобатый. Он спустился с пастбищ при первых выстрелах в окрестностях лесопилки, спокойно созерцал погром отечества, получил ряд ударов прикладом и ран тесаком, и теперь, болея, лежал на соломе в том домике, где некогда живали Лаврентий и Ивлита. И стойкость зобатого, о которой Лаврентий часто в последние недели слышал, казалась разбойнику не мудростью, а вызовом, ему брошенным, и одной из основных причин возврата деревенщины. Ни разу с того дня, как дети зобатого были взяты Лаврентием в учебу, не высказал старик взгляда на ход дел. А с тех пор как отбыл Лаврентий в судоходство с Галактионом, молодой человек зобатого и не видел и заключал ныне, что при встрече не избежать жестокой отповеди. И по мере того как Лаврентий встречу откладывал, мысль, что она необходима, что старый в мрачных пророчествах и суждениях оказался прав и что советы его могли быть, особенно в настоящем, крайне ценными, все более раздражала, и, сознавая, что зобатый прав, Лаврентий всякий раз добавлял: прав, но не окончательно, и надеялся, изо дня в день, что обстоятельства повернутся и более не будет Лаврентий побежденным. И постепенно стало сдаваться молодому человеку, что виною всему слова, и что слова, которые в разбойники вознесли, теперь стерегут и душат, и нужно новое слово против неудач, заговор, которое несомненно знал и которому мог научить только старый. Это заставляло Лаврентия все дольше раздумывать с затаенной надеждой, вот наткнется сам на нужное слово, и все меньше действовать, убеждаясь, что с мыслями опоздал: надо было думать прежде, чем действовать, или не думать вовсе. Однако куда деть воспаленный мозг, мешающий спать, изнуряющий более каких-либо битв и переходов. Вернуться, но каким образом? И когда наконец слово “вернуться” было Лаврентием произнесено, возникло в его голове при виде бесчувственной Ивлиты, осветив непроглядную пещеру, увидел себя Лаврентий не спасенным, а на краю бездны.
Следующими его впечатлениями были набитый вечным снегом просторный цирк, воздух, слегка отсыревший, но не утративший чистоты, мельчайшие перистые облака, кучка которых лежала на самом небесном дне, и неопределенные голоса. Было настолько хорошо, что все, чего Лаврентий пожелал теперь: не двигаться, так и остаться навсегда на месте. Жизнь есть обморок, и, когда он проходит, наступает блаженная смерть, жизнь наяву, полная снега и облаков. Лаврентий смотрел на облака, которые черепахой шли на ущерб, почти не таяли, но все-таки убывали, и на чрезвычайно медленно, но, несмотря на это, все же истощавшийся день. Лазурь делалась то более светлой, то синей, пока, наконец, изменив обоим, не предпочла цвет палевый. Увы, раз существует выбор, значит, еще не смерть, и обморок не окончился. Очнуться бы.
Молодой человек сделал усилие. Боль во всех суставах. Отчего это? Свалился ли с кручи или просто упал, потеряв сознание? И как это произошло? Коим образом из пещеры попал на ледники, лежавшие много выше? И голова, будто бы мертвая и пустая, из коей якобы все выветрилось, на самом деле ничего не утратила. Воспоминания теснились, такие отчетливые, что никакого усилия не требовалось, даже звать их не надо было, они тут как тут, в строжайшей неумолимой последовательности.
Молодой человек таращил глаза и вглядывался в глубину, надеясь, что она избавит от прошлого. Но небеса сереют, чуть-чуть теплые, и ночь, менее снисходительная, чем день, приступает к пытке.
Высокогорная ночь! Не успеет потухнуть заключительное пламя на зубцах, отороченных сосульками, а, не дав сумеркам просуществовать и получасу, с грохотом и гудением вылезает из-под снега тьма и пронзительный холод замораживает все сущее. Утесы, усеянные алмазами и запятнанные сыростью, набрасывают на себя ледяную вуаль, чтобы ничего не видеть. Горы приподнимаются, расправляют онемевшие конечности и возносятся выше и выше, как бы высоки уже ни были, обращая малейшую ложбину в обрыв, балку в ущелье, а долины уходят в неизмеримую даль. И поднявшись, разрывает гора небо, достает до бесчисленных звезд и, ими накрывшись, засыпает. Какое ей дело до пытаемого? Одни лавины только, да и то исподтишка, хохочут и скатываются в низы.
Предметы, окружавшие человека в течение жизни, теряют свое вещество, став призрачными и прозрачными. Всю ночь, освобожденные от действительности, плавают они, чистые понятия, и тщетно пытается человек, всматриваясь в темноту, уловить, что, в сущности, происходит и чем была его жизнь.
И только далеко за полночь, обескровленный в поисках смысла там, где его нет, оказывается читатель своей судьбы, обреченный на горное одиночество, впервые не одиноким, а в обществе себя самого, и, восхи?щенный на страшную высоту, плывет опоясанный самим собой и спасательным кругом смерти.
Но Лаврентий перенес ночь и, когда спустилась заря, осветив розовые его кровью ледники, принужден был вернуться к лишенному отныне всякого смысла прозябанию. Ответ, данный ему Ивлитой, которого накануне бежал, как принудительного, но бывший несомненным выходом, уже таковым Лаврентию не казался. Разве смерть, когда другого выхода нет, есть решение? Разве вернуться – значит вернуть? За горечью поражения шла горечь разочарования. Вернуть ничего нельзя было. Боялся ли он умереть? О нет, с какой радостью! С каким удовлетворением лежал <бы> разбитый на дне ущелья или с простреленной головой. И, по правде, чего рассуждать: выход или нет, нет другого исхода. Когда иначе, останутся навсегда недоступными веселье, крыжовник, поляны, лесопилка – все, что утрачено из пустого любопытства. Об Ивлите Лаврентий не думал. Из его существования она сразу исчезла, закатилась, оставив отыскивать дорогу там, где никакой не было.
Но стоило, глядя на побелевшие ледники, Лаврентию вспомнить о старом зобатом, всякая боль в теле прошла. И молодой человек вскочил как ни в чем не бывало и шагами быстрыми и как никогда уверенными начал спускаться по леднику, либо прыгая, разбежавшись, через трещины, или осторожно проползая над ними, то их беря на салазках. А потом по скалам, вдоль полок и выступов, отыскивая камины и пригожие грядки, передвигался с нечеловечьей непринужденностью. Казалось, все было кончено, и раз навсегда. А вот натура не хотела уступить износившейся голове и цеплялась за малейший повод для деятельности. Хорош вдруг был этот мир, забавен, правосуден, которого Лаврентий никогда не покинет. Курчавые льды, повисшие над обрывом, и далеко внизу зарывшаяся под скалы речка прислушивается к шагам молодого человека с таким вниманием, словно боится, как бы не оступился. Коршун вырывается из расщелины, пугая ящериц, о присутствии которых угадываешь издали по скатываемым ими камням; травка, общипанная козлами, которые ночью спускались на водопой и спустятся, разумеется, и сегодня, славное место для охотника. Уж благоразумно дает дорогу.
Да, если бы какой-либо свидетель, зревший молодого человека минуту назад, встретил его и сейчас, то не поверил глазам своим. До такой степени преображенным было лицо Лаврентия, полным отваги, беззаботным, разгладившимся, бездумным. Напевая, отыскал Лаврентий место, где можно было через речку переправиться, частью в брод или перескакивая с валуна на валун, а на том берегу бросился бежать, чтобы обогреться и высохнуть. Сил у Лаврентия было хоть отбавляй, и вспомни, как только что отчаивался, себе подивился бы. Но Лаврентий уже ничего не помнил. Невесомой поступью продвигался, и будь дорога, которую предстояло проделать, намного длинней и затруднительней, была бы преодолена с такой же звериной легкостью. Впервые с вечера, когда Лука попытался вмешаться с искусством в лаврентиеву жизнь, Лаврентий был тем же, что и до памятного вечера. Если бы только путь лежал в бесконечность.
На противоположном берегу тянулся лес, и Лаврентий шумел ветвями и сучьями, точно через лес шел крупный зверь; спугнул несколько ланей и погнался за ними со свистом. Даже когда смерклось и, множество причиняя хлопот, светляки наполнили воздух, Лаврентий не замедлил бега. И, подумав, что ведь эта ночь совершенно такая, как ночь брата Мокия, почувствовал себя только бодрее и уверенней. До чего все просто, когда знаешь, чего хочешь. И в спящую невыговариваемую деревушку влетел совершенно так же, как сделал бы год назад, идя на веселую охоту.
Лаврентий не обратил внимания, что его появление вызвало лай собак, и не такой, как лают при приближении человека, а при появлении хищного и кровожадного зверя, протяжный и гнетущий. Лай нескольких был подхвачен остальными, зобатые попросыпались, прислушиваясь, а солдаты, которым вообще было не по себе в чертовой этой трущобе, повскак<ив>али, хватаясь за оружие.
Лаврентий нашел домик, отстроенный и изнутри освещенный, и, высадив ударом дверь, ворвался. У входа, на полу, стояла лампа, а рядом лежал зобатый, откинув голову так, что тень от чудовищного зоба падала ему на лицо, и выл по-собачьи. И сколь ни был жуток лай деревенских псов, Лаврентий овчарками пренебрег, но тут не мог не задрожать и не съежиться. Была ли это предсмертная жалоба, дикое томление животного или отчаянный зов ввиду близости смертельного недруга? Чего только Лаврентий ни наслушался за последние месяцы: плача изнасилованных и рева истерзанных, ничто не могло сравниться с этим источником неодолимого ужаса. Молодой человек похолодел, зашатался, пытаясь уцепиться за стенку, и рухнул замертво.
Когда он очнулся, никакого воя больше не было и над ним наклонялся с искаженной пастью старый зобатый. “Знаю, за советами явился, беспутник, – хрипел тот, – а кто в свое время смеялся над ними. Горных сокровищ захотел, вот и нашел Ивлиту, величайшее. А что, удовольствовался? Все-таки отправился на плоскость? Сыновей моих обещал сделать богатыми и знатными. А где они? Побывал на плоскости, набрал денег, ну что, пригодились тебе? А о том, что вся страна из-за тебя засрана, я уж не говорю. А все потому, что самозванец, чернь, знал отлично, что не горец, сам говорил, а полез в горцы. Ни туда, ни сюда, вот и пустое дело. А еще убивать вздумал. Какие же советы теперь. Подохни, сгинь, нечисть!”
– Что за глупости, – заорал Лаврентий, воспрянув. – Ты с ума сошел от старости и ран, очевидно. Вижу окончательно, не я, а ты самозванец, и мудрость твоя такой же вздор, как богатства брата Мокия! Не знаю, какое затмение на меня нашло, подумал: ты мне можешь что-нибудь посоветовать, слова твои что<-то> значат. Говно, больше ничего. Такое же, как и все вы, горцы. Пойми, старый болван, – продолжал молоть молодой человек над самым ухом зобатого, – что убийство – единственное, из-за чего стоит жить. Ездим, пьянствуем, трудимся, спим с бабами, и все по законам природы, точно в стенах. Один выход – убить. Вот природа назначила такому человеку или зверю проделать земной путь, а я вмешался в постановление, взялся за нож или пистолет и все опрокинул, нарушил мировой порядок, освободился. Совершил таинство превращения вина в кровь. Не ищи, нет другого проявления свободы, кроме убийства. Особенно не по вине голода, и не из мести, не на войне, а убийства ради такового. Ты вот порол чепуху, что не умираете вы, а превращаетесь в деревья. Хочешь, растительностью покрою бесплодные скалы и любую пустыню цветущим садом. Ударю тебя по темени, и сегодня вырастет на твоей голове ветвистая смерть.
– Подохни, убийца, – захрипел старый. И забыв о годах и ранах, вскочил и бросился на Лаврентия. Сбил его с ног, и оба покатились по полу. Лампа опрокинулась, керосин растекся и вспыхнул.
Деревенские и солдаты, привлеченные огнем и шумом, сбежались. Но переступить порога не могли. Сквозь трепещущую завесу огня, охватившего пол и сорванную с петель дверь, наблюдали за двумя сцепившимися людьми, то падавшими, то возносившимися с рычаньем и ревом.
Но вот начали перешептываться собравшиеся, и затем восхищенное слово прокатилось над ними: Лаврентий. Видно было: один из сражавшихся остановился, привлеченный окриком.
Лаврентий? Один из двух? Солдаты вскинули ружья и стали стрелять в пламя.
Но наутро средь пепла и черепицы сгоревшего домика не нашли трупов. Один только ствол странного дерева, похожий на скелет и не тронутый пламенем.
14
В городе еще ничего не знали о последних событиях. Лаврентий, казначейство и прочее были давно забыты ради других, более злободневных историй, и таким же забвением покрыто имя неудачливого Аркадия. Поэтому если бы сегодня и поступили достоверные сообщения о происходящем в деревушке кретинов или в деревне с лесопилкой, то разве мельчайшим шрифтом были, да и то при недостатке матерьяла, напечатаны на последних страницах газет, где их никто, разумеется, и не заметил. А теперь матерьяла было более чем достаточно, и самого неотложного, официального, не подлежавшего никаким переделкам или сокращениям, и потому можно сказать с уверенностью, что сведения о новом появлении Лаврентия не попали бы не только в отдел новостей, но даже в отделе провинциальной хроники для них не нашлось места. Сегодня город был удостоен посещением императора.
При обширности и разнообразии империи, ее юридический, так сказать, глава лишен был, разумеется, возможности часто показывать свое внешнее безобразие населению, столь преданному за безобразие внутреннее, и тем более появляться в местах, от столицы удаленных, каким был город с большим бульваром. И так как, кроме того, император, прозванный Рукоблудным, население свое ненавидел за данную ему оценку, презирал за раболепство и боялся, не зная сам почему, то, хотя показываться народу обязательное условие всякого правления, Рукоблудного видеть можно было чрезвычайно редко. Однако, по соображениям, лишь его окружающим доступным, ему иногда все-таки надлежало путешествовать, и император теперь и путешествовал, и так как город с большим бульваром лежал на его пути, то большого бульвара он и не мог избежать и должен был дать случай горожанам доказать еще раз все их холопство и низость породы.
Во всех слоях населения поэтому господствовала исключительная лихорадка, степень которой зависела от степени участия слоя в описываемых событиях. И едва ли не высшей степени достигала в среде полицейской. Так как задача, поставленная полиции государства, в таком случае была особенно трудной и щекотливой.
Во-первых, надо было личность императора охранять, так как в истории страны было принято, что императоры кончают жизнь насильственной смертью. Это задание было не столь сложно, если бы можно было точно знать, от кого надо охранять императора. Хотя в подобном случае ответ давался простой: от партии, но несостоятельность этого ответа была слишком очевидна: партия существовала не так уж много лет, а императоры умирали насильственной смертью испокон веков. Но ввиду <то-го>, что другие зачинщики были слишком высоко и полиции недоступны или просто неизвестны, полиция на своем ответе настаивала и, естественно, стремилась доказать свою правоту. А ввиду <того>, что партия, зная: император только вывеска лавки, где наживаются другие, покушаться на него и не думала, полиции, чтобы было, что пресекать, надо было самой устраивать покушения. Но потому, наконец, что устраивать покушения против самого императора было рискованно, да у холопов и не хватало духу, то затевались покушения против приближенных, которые и дрожали, действительно, за свои головы при подобных путешествиях. Вот почему борьба с партией была второй, одновременной заботой полиции.
Но так как все-таки покушения должна была выполнять не полиция, а партия, то полиции необходимо было если партией и не руководить, то, во всяком случае, партию подбивать на подвиги. Весь вопрос сводился к устранению неожиданностей, каковые, однако, бывали, ибо, сколь много своих рук полиция в партии ни имела, не все, разумеется, руководители были ее людьми. Ограбление казначейства удалось только благодаря находчивости Василиска, и на этот раз приходилось быть очень внимательным, чтобы случай с казначейством не повторился.
Немало обстоятельств облегчало при подобных путешествиях работу полиции, в частности этикет, отнимающий у особы коронованной всякую свободу действий и предопределяющий за много месяцев, как должна будет особа провести такой день и по каким улицам будет передвигаться, выполняя церемонии, расписание этого дня составляющие. И так как задолго было установлено, что гвоздем посещения будет торжественный молебен в городском соборе, в присутствии всех чинов гражданских и воинских, высших и средних, то собор был избран очередным театром.
На сей раз пантомима должна выйти особенно восхитительной и изящной, так как главная роль уделена женщине, и во всех отношениях замечательной. Действительно, Анна была продавщицей цветов, любовные приключения которой были известны далеко за пределами города. Красивой она не была, разве хорошенькой, но в ее странном устройстве – маленькая голова с широкой улыбкой, плоская грудь, чересчур пышные бедра и скульптурные ножки – было столько очарования и пошлости, что мужской пол города был без ума. Однако Анна, которая легко могла стать богатой и именитой, не извлекала из всех своих увлечений никаких выгод, оставаясь вздорной и нищей. Вот почему за ней установилась слава бессребреницы, открывая все входы в обществе, бескорыстие презирающем, и полиция, решив быть в кои веки остроумной, подсказала Анне, что ее настоящий путь, в таком случае, партия. Но, чтобы Анна, работая на пользу партии, не переусердствовала, ее держали в запасе, на какой-либо торжественный случай. И вот таковой представился, и Анну решено было пустить в расход.
Все было крайне несложно. В соборе Анна должна была совершить покушение на личность главы государственной полиции (разумеется, это было решение самого главы полиции, разработавшего подробности покушения), но не вполне удачное, быть задержанной и немедленно казненной. Благодаря покушению глава полиции упрочивал свою службу и получал очередную ленту и его подчиненным были уготованы награды и повышения. Членов же партии, обвинив их в соучастии, можно было частью сослать, частью заточить: новые источники полицейского процветания. И все было настолько ясным и предусмотренным, что даже лихорадкой, охватившей полицию, в сущности, были одержимы низшие и безответственные чины, тогда как руководители сохраняли величайшее спокойствие, выполняя свой верноподданический долг. С внешней же стороны единственно отличало особый быт огромной полицейской казармы от повседневного то, что текущие работы были приостановлены, а казарма превращена в костюмерную. Дни и ночи тут шились одежды всяческих горожан, так как переодетой полиции надлежало и изображать толпу, и представлять делегации ремесленников и купцов, чиновников и учителей, и всевозможные делегации, вплоть до правительственных кругов. И хотя император и знал об этом, а если бы и не знал, то легко мог догадаться, видя во всех углах страны приблизительно одни и те же уголовные лица, но этикет обязывал его делать вид, что, мол, доволен приемом, верит в подлинность представляемых ему людей, часто по десять раз в день, в одном и том же городе, менявших костюмы и грим, и задавать вопросы, выслушивать ответы и читать подносимые ему грамоты с удовольствием. Правда, вкусы костюмеров и любовь государственных народоведов к старинке приводили к тому, что люд, встречавший императора, был обыкновенно одет, как не одевался уже много веков. Но от этого все было только живописней, и неподдельному обывателю, видевшему перемещение разодетой полиции, выпадало зрелище не только забавное, но и поучительное.
В такой же допотопный костюм, чтобы не нарушать единства обстановки, был одет и Рукоблудный, когда, выйдя из вокзала, должен был вскарабкаться на предложенную ему лошадь и, окруженный на редкость блестящей свитой, проехать через весь город в собор. И так как количества ряженых было все-таки недостаточно, чтобы запрудить дорогу от вокзала до собора, то Рукоблудного заставляли двигаться особенно медленно, дабы дать возможность восторженному населению, пропустив его, забегать боковыми улицами вперед, заполняя таким образом бульвар, который, оцепленный войсками, был, на деле, пустыней. В соборе, что было низкого в городе и что можно было плоского привести, было соединено для встречи. И Лаврентий, разглядывая чудовищные рожи, вислоухие, горбоносые и косые, и хилые тела, костлявые руки, выпученные и маслянистые глаза, весь дьявольский шабаш, с дрожью спрашивал себя, чем же должен быть начальник сих чудищ и почему это церковь – такое подходящее место для летучих мышей, кала, грехов и вырождения.
Успев выпрыгнуть из окна после боя с зобатым и бежав из невыговариваемой деревушки, Лаврентий счел убийство Аркадия последним, что оставалось сделать, и явился в деревню с лесопилкой в поисках капитана. Но там узнал о приезде Рукоблудного в город и, видя в этом неожиданном путешествии единственный случай к искуплению прошлого, так как в угоду театральности разбойников, являвшихся с повинной, нередко миловали, попросил сельского писаря приготовить прошение, бережно спрятал лист и, не нарушив скучного сна Аркадия, отправился еще раз в город, куда, так недавно, решил не показываться никогда более. И теперь, пробравшись в собор, своему живописному разбойничьему костюму благодаря, Лаврентий с прошением в руках стоял недалеко от входа, порешив всучить бумагу Рукоблудному непосредственно; так как надежда на помилование была нечаянным выходом для облагоразумившегося будущего отца.
Завидев его, Анна долго не могла припомнить, это тот ли человек, которого в обществе Василиска она встретила в загородном саду накануне ограбления. Но когда убедилась, что тот же, то тогда только ей пришло в голову: да ведь это же Лаврентий, и вдруг все осветилось необычайно, и никого в храме уже не видела Анна, кроме Лаврентия. Но само присутствие Лаврентия было настолько неестественным, что примириться с этим Анна никак не могла, а между тем надо было действовать. И пусть Анна знала, что связь партии с Лаврентием прервана, и видела, что тот один, но была убеждена, что Лаврентий задумал нечто невероятное, более величественное, чем прошлая его дерзость. И хотя предметом его нового замысла мог быть только император, император, о приближении которого уже вещали гобои, Анна не соображала, должна ли Лаврентию помешать, а помешать – это значило отказаться от задуманного ею. И, сознавая, что все равно загнана в тупик и если не выстрелит и не убьет начальника полиции, то одинаково будет где-либо придушена, Анна в конце концов решила дать Лаврентию действовать первому и усмотреть, что из этого выйдет.
И тотчас беспокойство исчезло и сменилось чувством полнейшего удовлетворения. Как весело будет, если он убьет Рукоблудного или натворит здесь невероятных бед. И с восхищением, которое, она пыталась себя в этом уверить, испытывала уже однажды, повстречав Лаврентия с Василиском, Анна взирала на героя, стоявшего у входа на возвышении и парившего над собором. Солнце, проникая сквозь радужные стекла, рассыпало вокруг Лаврентия связки горных цветов и отбрасывало от него тень так, что привиделось пораженной разницей между ним и чиновным людом Анне: вся площадь здания покрыта Лаврентием и растворяются в нем уроды, толпящиеся вокруг, и те, что втекают вереницей в собор, новые и еще, сильные мира сего, предшествуя императору.
До чего были отвратительны существа, наполнявшие собор, а еще более потрясающим оказался вид тех, что входили в него. Шествие открывали мальчики, все по два, одетые в малиновое сукно, в штанах слишком узких и подчеркивавших гнилые и искривленные ноги. Бескровные лица их отображали пороки в зачатке. Но на мордах тех, что с посохами и в золотом расшитых кафтанах шли за ними, пороки были написаны с прилежанием, и, глядя на впадины и горбы, шишки и язвы, украшавшие царедворцев, Лаврентий все более изумлялся. Изумление это сменилось брезгливостью, когда появились старики, уже совершенно разложившиеся, так что нельзя было определить, как еще держатся. Но, сколь ни было велико отвращение Лаврентия, начавшее осложняться страхом, все оказалось ничтожным в сравнении с чувствами, им овладевшими: задрожал, окаменел, обмер, увидев императора.
Замыкая шествие, сгорбившись, потирая вечно потные руки, тряся рыжей и с проседью бородой, выступавшей на восковом лице, блуждая беспокойным взглядом выцветших, но переполненных кровью глаз, вылинявший, обрюзгший, одряхлевший, передвигался одетый в шутовской костюм брат Мокий, направляясь к царскому месту и неслышно ступая по мрамору церкви.
Рука Лаврентия, сжимавшая лист и уже поднявшаяся было, так и застряла в воздухе. Полный смятения, следил молодой человек, как брат Мокий дошел до трона, приложился к кресту и занял место под украшенным двуглавыми орлами балдахином. Не верил ушам разбойник, когда услышал: “За императора Мокия помолимся”. Вот этому подать прошение, жалкому самозванцу, однажды уже наказанному, такой – что в силах? Разве сумеет распутать противоречия, завязанные в течение истории и в петле которых Лаврентий гибнет? Вдохнуть жизнь в обескровленный мозг? Сможет ли воротить травам шум, отчетливость снеговым гребням, и неподвижность дрожащей руке, и пустому необновляющему сну сновидения? Примирит ли со всем пройденным, оное сделав подходящим для беззубых рассказов внукам и внучкам?
Но, когда Лаврентий вспомнил о злоключениях последнего года, он заставил себя поверить, что брат Мокий все может. Брат Мокий простит его, ведь он свой, близкий, поймет, что Лаврентий заблудился, наказан по заслугам и что пора вернуться на лесопилку, к прежней скуке, трудовой и нищенской.
Все-таки не сошел ли Лаврентий с ума? Как это убитый юродивый, похороненный там, на кладбище, не только живет, но и держит империю, властвует над нечистыми? И что он жив, убиенный, еще так сяк, а как же это святой подвижник якобы, а присмотришься, руководник, великий князь тьмы, и прочая и прочая. А исчадия не были ли слабым подражанием их императору? А бесчинства капитана Аркадия? Зверства стражников? Чиновничий произвол? Выдумщиком всех преступлений, опутавших горы и плоскость, не был ли этот хам? И подумать только, чего Лаврентий не перенес из-за его святости, которая на деле была грехом.