banner banner banner
«Всё с вами, но не ваш». Избранное
«Всё с вами, но не ваш». Избранное
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Всё с вами, но не ваш». Избранное

скачать книгу бесплатно

Прекраснейший трагический поэт…”

«Прекраснейший» – не потому, что превосходно владел «забавным русским словом» или «восславил свободу». Он:

…так нас рассмешить старался,
Что, не щадя себя, всегда смеялся
И оттого погиб во цвете лет,
Оставив некий непонятный след!

Тут не ирония, снимающая смехом несоответствие реальности идеалу. Смех уравнён в правах с трагизмом: обе стороны жизни важны сами по себе, существуют параллельно, отбрасывая тень друг на друга. В этой проекции интересен «Дунькин пуп», варьирующий тему «памятника»:

Конечно, сопка Дунькин пуп
Была б мне памятник прекрасный…

Тесная связь с традицией «памятников» задана через отрицание («не было её и нету») открытым повтором пушкинской строки: «…не зарастёт народная тропа». Но параллельно с ней должна сработать и другая информация. Местные легенды помнят о некоей Дуне, прославившейся тем, что за ночь любви брала с золотоискателей столько золотого песка, сколько вмещалось в её пуп. Словом, хоть плачь, хоть смейся!

«Дунькиных пупов» в России много, как людей. Совершенно ясна комбинация именования человека «пупом земли» со снижающим обозначением человека-выскочки, гордеца и хвастуна. Но «пуп земли» – мифопоэтический центр мира, и поэтому чрезвычайно весомыми оказываются финальные (ударные) строки стиха:

Дунькин пуп, родной.
Возьми меня лежать, когда я дни закончу.
Не знаю почему, но здесь намного тоньше
Унылый мёртвый слой меж вечностью и мной!..

Смешное как бы прикрывает (смягчает) остроту переживания памятниковой основы – «унылого мёртвого слоя меж вечностью и мной».

Хотя ХХ век дал несколько примеров живучести жанра, с подобными «памятниками» мы ещё не встречались. И это не случайность.

Жанра с равноправием серьёзного со смешным мы, собственно говоря, не знаем. Европейская культура разводит серьёзное и смешное как «высокое» и «низкое». Радость долго была высшей ценностью, а уныние и печаль считались несчастьем и грехом. Со времён романтизма радость и праздничность уходят из литературы. Мрачность, горечь, вкус пепла как реакции на жизнь (во всём регистре – от политики до быта) были унаследованы символизмом и стали показателем высокой культуры и развитого духовного сознания. Вызванные уже другими причинами чувства пессимизма и мировой скорби становятся доминирующими и в постреволюционные десятилетия. В «Памятнике» Ходасевича (1928), Я. Смелякова (1946) смеха нет. «Ядовитая улыбка» проскальзывает у Б. Садовского (1917). Сильным вторжением комического отмечено стихотворение молодого И. Бродского (1962), в котором есть и политическая дерзость, и сарказм, и клоунада («грудь – велосипедным колесом. / А ягодицы – к морю полуправд»). Но смеха, порождённого «сердечной весёлостью» (Пушкин), нет. А у Завальнюка есть.

Но главное даже не в факте смеха, а в стиле его передачи. Поэт намеренно «портит» стих, вводя нелитературные слова («шныряя», «дыроватая», «бденья»), просторечие («едя его корма», «момент еденья»), неловкие и пословичные обороты («не до ужаса, но много», «подали – сразу съешь»). Половина написанного выдержана именно в стиле бытовой речи – обычного языка среды, в которой Завальнюк вырос. Намеренная неряшливость языка свидетельствует об особой позиции поэта, осознанном желании плыть против течения.

В подобном устремлении поэт не может не искать опоры в чужом опыте. Искал и Завальнюк. Имена некоторых предшественников он назвал. Первое среди них – Державина – легко различимо в рамках «памятниковой темы».

В «Заявке на памятник» с её колебанием между «человек – пуп земли» и «человек – безвестный старатель» слышится отзвук стиха, ставшего печатью Державина: «Я царь – я раб – я червь – я Бог!». Державин сам обосновал право на памятник: он первый заговорил в поэзии «забавным русским слогом». Слог этот тесно связан с прямой, краткой и образной речевой стихией языка служащего и служилого люда. Оба значения слова «забавный» выступают на равных: дельный, занятный – с одной стороны, и потешный, смешной – с другой. Никто, кроме Державина, не отважился на подобное необыкновенное соединение самых высоких слов с низкими и простыми. Высказав это положение, Гоголь с восторгом его развивает:

«Кто бы посмел, кроме него, выразиться так в одном месте о <…> величественном муже, в ту минуту, когда он всё уже исполнил, что нужно на земле:

И смерть как гостью ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.

Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожиданье смерти, с таким ничтожным действием, каково крученье усов?»[4 - Гоголь Н. В. В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чем её особенность / Гоголь Н. В. Собр. соч. в 6-и тт. – М.: ГИХЛ, 1959, Т. 6. С. 165.]

При специфическом отношении к смешному, Гоголь смог оценить комизм сочетания «смерти» и «усов», т. е. то, в чём другие находили лишь следы «неоконченного образования». У Завальнюка образование тоже не ахти какое, но едва ли удачно было бы ограничиться такой констатацией.

III

Году в 1985-м, т. е. став уже прочно на ноги, он пишет стихотворение с таким началом:

Высоким поиском влеком,
Шёл я по свету босиком
И вдруг пустил живые корни.
Расту, как дерево. Пою,
Чужие ветры обоняю
И листья памяти роняю
В чужую почву, как в свою.

    («Корни»)
И «листья памяти», и «живые корни» – это, конечно, чужие стихи. Цитаты могут быть совсем незаметны. В одно из стихотворений вклинилась строка: «Не спи, художник, нет!». Слух сразу же воспринимает её «по Пастернаку»:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну.

Однако решение темы совершенно не пастернаковское:

Не спи, художник, нет!
На белом свете нет любви, –
За что ж ты ешь свой хлеб?!

    (Здесь и далее полужирный шрифт мой. – А. Б.).
Другой пример:

Входи со своим законом,
Но я прошу об одном:
Тот общий закон заоконный –
Суровый к нам иль благосклонный –
Будь добр, оставь за окном.

    («Слово к залётному ветру»)
А вот Ходасевич:

Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.

Различие между своей и чужой «почвой» исчезающе мало. На этом фоне особенно значимо, что и само стихотворение с ключевым образом «человек – дерево» обвивается лианой вокруг стихотворения Заболоцкого «В жилищах наших»:

В ногах проходят влажные валы.
Уж влага поднимается, струится
И омывает лиственные лица…
И мы стояли, тонкие деревья,
В бесцветной пустоте небес.

Значимо именно тем, что Завальнюк, разыгрывая ту же тему, завершает её резким поворотом, которого у предшественника нет: «А без корней я – древесина». Иными словами, поэт не мыслит себя вне поля национальной поэзии, о чём и скажет прямо: «жалей иль не жалей – / Никому ещё не удавалось / Быть первичнее своих учителей». Но благодарность традиции не исключает свободы. И он рубит уже без околичностей:

Убегая от судьбы-волчицы,
Что вы все так любите учиться?!
Припадая к знанию, урчите,
Об чужую сущность сплющив лик…
Ведь поэт – он сам себе учитель.
Он своим невежеством велик.
Всё впервые трогая рукой,
Удивляясь, радуясь, тоскуя,
Первозданно мучась и рискуя,
Он первичный
Или никакой.

«Невежеством велик», конечно, Державин. Он же и «первичен». Но между ним и человеком, близким к нашим временам, преемственность разорвана: у «старика» в основе всего – Бог. У Завальнюка его нет. В частности, поэтому художник и не имеет права «спать»:

Не спи, художник, нет! <…>
Черно и пусто впереди?
У мира нет души?
А мне-то что! А ты роди!
Роди и опиши.

О «роди и опиши» поговорим попозже. Пока надо ощутить проблему, возникшую в «невежественном» уме Завальнюка.

Это проблема существования в мире, освободившем себя от Бога. Проблема безверия стара. И нас может интересовать только её поворот в поэзии Завальнюка. А он есть и проявляется прежде всего в смещении смыслового центра с вопроса о Боге (величии Творца) на вопрос о самом смысле рождения человека: зачем?

Где я, кто я? Окликаю: отзовись!
А кого я окликаю? Что за страсть?..
...................................................................
Словно падал я сквозь годы и повис.
Отцепи меня, о небо, дай упасть.
Дай упасть. Здесь нету никого.
Дай?
Не даст.
Зачем-то нужен я
В этой душной, безвоздушной пустоте.

Самое поразительное в подобной озадаченности – чувство, прямой эмоциональный выкрик. Точнее всего к нему подходит слово «оторопь», болезненное ощущение обмана:

Отворю тебе песню и вены,
Всё, что душу слагает и плоть, –
Потому что, где место для веры,
Даже сам и не знает господь.

Поэт повидал и мир, и людей, много чего слушал, с амвона, в частности, но своё недоумение не спрячешь:

Ищите и обрящете!..
Но как нам обрести
Не то, что в мёртвом ящике,
А что в живой горсти?
Ты шлёшь надежду в гости к нам,
Всё сущее любя.
Но ты скажи нам, Господи,
Сам веришь ли в себя?
Иль так же, как мы, смертные
Всё ищешь над собой,
Пусть злую, безответную,
Но вечную любовь?

За оторопью скрыта тяга к заземному, которую ныне именуют «метафизическим страхом», родственным религиозному, или, в более общей форме, мистическому голоду.

Термин пришёл из современной философии науки, но само чувство известно давно. В систему корней, очевидно, входит метафизическое начало, которым проникнута поэзия Ломоносова и Державина, Тютчева и Боратынского. Не этот ли смысл вложил Завальнюк в поразительную метафору, не имеющую прецедента в поэзии:

«Облетают овощи в саду…»
Эта фраза снится мне ночами.

Метафора сближает человека с овощем. Овощ погружен в землю, сдавлен ею, чем активируется ассоциативное поле ограничений, «тюрьмы жизни». Слоган «тюрьмы» порожден религиозно-философскими усилиями осмыслить конечность земной жизни (Есенин – «облетает моя голова»). В то же время овощ противопоставлен фрукту, т. е. райскому саду с его запретным плодом знания: земная жизнь ближе к телу, чем райская. Всё это богато переплетённое сплетение корней подобно кроне, но устремлённой вниз. Любопытно в связи с этой метафорой, что картофель был известен дворянам XVIII века как «земляное яблоко», по-немецки означал «лежать в могиле», а у русских крестьян в пору знакомства с этой культурой получил название «чёртово яблоко». Метафору «облетания овощей» продолжает строка: «Есть в ней странность опрокинутой печали, / Выход в радость жизни сквозь беду». Страх покинутости относится к области «бед». Отсюда в поэзии Завальнюка одним из ведущих «ключевых слов» становится «сиротство». В него вживлено целое дерево значений.

Самое очевидное – детство без родителей (мать рано умерла, отец воевал), пришедшееся на суровую военную пору и послевоенную разруху:

…легкокрылый голубь неустройства
Повсюду в жизни следовал за мной <…>
Как не хватает мне семейного альбома,
Какой-то чахлой яблони, стола,
Прожжённого отцовской папиросой <…>
И вещи не срастаются со мною.
И нет мне дома на стезе земной.

    («Сиротским сердцем на стезе земной…»)
Вместе с тем прямой смысл, взывающий к сердобольности читателя, – не единственный и не главный. «Сиротство» осмысляется в масштабах бытия:

Бездомность. Сиротство…
Что это – плод, не дающийся в руки,
Или какое-то невидимое, нездешнее семя,
Которое упало на землю и не может, вот уж
Тысячи лет не может никак прорасти?!

    («Сиротство»)
«Нездешнее семя» содержит в себе и одиночество в привычном смысле, и источник света, того особого света, в котором человеческое совмещено с надчеловеческим:

…дал мне свет и утоленье жажды
Глоток сиротского огня.
Он до сих пор горит во мне.
В жестокой, чёрной глубине
То чуть чадит, то вспыхнет ясно.
Он не душа, не свет в окне.
Но, знаю, бог мой в том огне.
Погаснет он, и я погасну.

Сам Бог в этом сиротстве, ибо, как Завальнюк приписал карандашом в окончании одного из стихотворений: «господь, как и все мы, под короной своей сирота».

Речь идёт о «физике», а не о том, что за ней («О тоске дефицита родства, о вселенском сиротстве земли»). Знак равенства в сиротстве Бога и человека означает, что поэт озадачен одиночеством во вселенском смысле, близким к ужасу, охватившему Паскаля при мысли, что Бога нет. Но затерянность во вселенной не пугает сиротину и не охотит его к возврату в обжитые пространства религии:

…в нездешнем краю
В звёздном платье своём новогоднем
Ты брела через участь мою.
– Мальчик, – молвила, – хочешь ли хлеба?..