
Полная версия:
На изломе
В то же время на виленском съезде поляки, обольстив царя польской короной, получили назад все земли, завоеванные русскими, причем, понятно, русский царь был обманут и этот договор послужил только причиной к разладу между нами и Малороссией, которая не решалась нам более верить.
А пока шли все переговоры, пока мы несчастливо воевали со Швецией, Ян Казимир вернулся и с успехом отвоевывал назад взятые нами города. Лилась кровь потоками, истощалось государство Московское непосильными налогами для войны, гибли люди, в конце концов мы остались ни при чем, обойденные хитрыми дипломатами.
Самуил Коллинз писал в то время в Лондон к друзьям своим: «Русские, взяв Вильну и другие города, взяли в плен и Lues Venera (позорная болезнь) и, вероятно, провладеют ею долее, чем иными городами. Прежде этой войны, в течение тысячи лет болезнь сия не была известна в России.
Принимая во внимание, что этот Коллинз был врачом при царе Алексее Михайловиче, можно с доверием отнестись к его свидетельству. К тому же он оказался и пророком. Недолго в ту пору мы владели завоеванными городами, память же о том походе в ее залоге живет и по сие время, губя русское население страшной болезнью.
Петр Теряев участвовал во всех походах против поляков и вдруг из юноши обратился в зрелого мужчину. Все удивились, глядя на его военные успехи, и князь Трубецкой не раз говорил:
– Царь наш батюшка прямой прозорливец! Недаром он тебя полковником сделал!
Петр рубился с поляками, не ведая ни сострадания к ним, ни пощады, и сами поляки узнали его с его полком, прозвав кречетом, – с такой силой и стремительностью он налетал на них.
И всегда рядом с ним рубились Тугаев и Кряж со своим тяжелым шестопером.
Петр везде искал Анелю, но нигде не находил ее. Она сгинула без следа.
Когда взяли Вильну, Петр переспросил чуть не всех евреев, но они только трясли пейсами, разводили руками и говорили:
– Не вем, пан мой! Який Мордке з Витебска, яки панна Анеля! Ми туточки ниц не знаем!
Петр приходил в отчаянье.
– Ай, – восклицал он, – если бы не полк этот!
– Что бы было? – спрашивал Тугаев.
– Я бы поехал по всей Литве и Польше, ища Анелю, а теперь что я могу?
– Пожди, – уговаривал его Тугаев, – война окончится, замиримся и пойдем с тобой искать ее. Не могла она сгинуть.
– Искать, – говорил со стоном Петр, – найти ее и узнать, что она уже жена другого, что проклятый ее насильник уже надругался над ней! Найду ее и убью!
– Нешто она виновата?
– Ай, я мучаюсь, Павел! Сил моих нет!
И Петр плакал, как малый ребенок, вспоминая невинную чистую любовь, мелькнувшую, как луч в непроглядной тьме.
Атаман Золотаренко, глядя с удивлением на Петра, восклицал:
– От же гарный хлопец! Он не жалует ляхов, як добрый казак! Так их, подлых! Гуляй, казак!
И все дивились удали Петра, не замечая, что в ней и отчаянье, и злоба, и беспощадная месть.
Нет Анели! Нет даже следа ее. Случалось, весь день истратив в поисках, Петр ночью предавался мрачному отчаянью и утром являлся перед своим полком угрюмый, бледный, с ярко горящими глазами.
Солдаты смотрели на него с почтением и говорили:
– Не поздоровится сегодня ляхам, коли дело будет!..
Война окончилась, и еще более убитый, мрачный возвращался Петр в Москву. Последняя надежда была утрачена – надежда хоть случаем найти Анелю. Теперь она уже пропала для него невозвратно. Это сознавал и друг его, Тугаев, стараясь хоть чем-нибудь рассеять грустные думы Петра.
Часть вторая
Тяжелые времена
I
Воры
Верстах в восьми от Москвы по Можайской дороге, если свернуть немного влево, можно было видеть просторную избу с широким двором и зеленой елкой у высокого крыльца. Это был заезжий двор, хозяином которого был здоровенный мужик с черной окладистой бородой и быстрыми глазами, по имени Никита Владимиров, прозвищем Свищ.
Поздно вечером в январе 1659 года он запер крепко-накрепко двери в избу, заслонил окна ставнями изнутри и со своим прислужником спустился в просторный погреб, где они быстро принялись за странную работу.
Егорка, рыжий парень лет двадцати шести, разжег стоявший в углу погреба горн, а когда разгорелись в нем уголья, Никита вытащил медную полосу и стал наклеивать ее.
Красный свет горна бросал на этих двоих людей свой отблеск, и они, сильные, высокие, казались заплечными мастерами, испачканными кровью.
– Раздувай, раздувай, Егорка, – говорил Никита, поворачивая на угольях полосу меди. – Будя теперь! Тащи молот да клеймо. Скоро, бесов сын, чертово отродье!
Егорка бросился в угол подвала и тотчас появился вновь с тяжелым кузнецким молотом и двумя железными стойками.
– Укладывай! – приказал Никита.
Егорка поставил одну стойку на наковальню, Никита тотчас наложил на нее полосу, а Егорка прикрыл ее другой стойкой аккурат одна против другой.
– Бей! – сказал Никита.
Егорка взмахнул молотом и ударил что было силы.
В медной полосе образовалось круглое отверстие величиной с нынешний пятак.
– Важно! – со смехом сказал Никита. – Валяй дальше!
И они снова накаливали полосу, укладывали ее и били молотом. Работа подвигалась медленно, но с каждым ударом из полосы меди выбивалась медная полтина, которую в ту пору, по приказу государеву, велено было считать за серебряную.
Никита взялся уже за вторую полосу, когда со двора раздался оглушительный лай цепных собак, и почти тотчас в люк заглянула жена Никиты Лукерья и сказала:
– Никита, кто-то ломится! Ругается страсть как и даже в дверь лупит!
Никита отбросил полосу, Егорка опустил молот, и в тишине до них отчетливо донеслись могучие удары в дверь.
– Ишь дьявол! – выругался Никита. – Ну, я ему! Заливай уголья, Егорка, да пойдем!
Егор быстро плеснул в горн водой, и уголья, зашипев, погасли. В погребе стало темно.
– Захвати молот, – сказал Никита и полез из погреба, следом за ним и Егорка.
Когда они вошли в избу, стук в двери принял такой угрожающий характер, что казалось – вот-вот дверь разлетится щепками. Собаки надрывались от лая, но не могли вырваться за забор и помешать буянам.
Никита стал о бок двери и осторожно открыл волоконое окно. В темноте зимней ночи он увидел три фигуры, из которых одна усердно молотила в дверь.
– Стой, Панфил, – раздался голос, – поищем обручника какого, да им и саданем!
«Ишь, дьяволы!» – испуганно подумал Никита и закричал:
– Кто там? Чего ночью надобно?
Бой в дверь прекратился тотчас.
– Откликнулся, леший! – послышался один голос.
– Отворяй, что ли! – раздался другой. – Али православных заморозить хочешь!
– Да кто вы?
– Поговори еще! Государево слово знаешь? – со смехом ответил третий голос.
Никита в ужасе отшатнулся, но тот же голос произнес успокоительным тоном:
– Да брось кочевряжиться, Никитка! Отвори, а то петуха сейчас тебе пустим!
– Мирон! Кистень! – вскрикнул Никита.
– Он и есть. Отворяй, что ли!
Никита тотчас захлопнул окно и стал отдавать приказанья.
– Егорка, разжигай печь, живо, слышь! Лукерья, засвети огонька да волоки на стол что есть у тебя. Сейчас, соколы! – и с этими словами Никита быстро выбил клин и снял тяжелый засов с двери.
– Входите, гостями будете! – сказал он, впуская ночных посетителей. В двери белыми клубами пара пахнул морозный воздух, и, внося с собой холод декабрьской ночи, в избу вошли трое мужчин один другого здоровее и стали околачивать нога об ногу и дуть себе в кулаки. Один из них припадал на правую ногу и забавно привскакивал, стараясь согреться.
Никита поспешно запирал засовом дверь.
– Ну, волк тебя заешь, – заговорил мужчина с короткой ногой, – счастье, что у Панфилушки ничего, окромя кулаков, не было. Полетела бы твоя дверь!
– И то едва не вышибли! – сказал Никита, с уважением оглядывая Панфила, детину громадного роста, в коротком тулупе и треухе.
– Ха-ха-ха! – засмеялся Мирон. – Ты еще не знаком с ним-то. Ничего! Парень добрый!
– Ну, угощай, хозяин! – закричал Федька Неустрой, увидев входившую Лукерью. – Сухая-то ложка рот дерет! На пустое брюхо не разговоришься! Мы, починай, со вчера ничего не жевали!
– Милости просим! – поклонилась гостям Лукерья в пояс. – Что Бог послал!
– Так-то лучше будет! Распоясывайся, что ли, братцы! – сказал весело Неустрой и первым, наскоро покрестившись, уселся за стол. – Ну, хозяюшка, – закричал он, – для дорогих гостей что есть в печи – все на стол мечи!
– Ишь ты! – широко усмехнулась Лукерья.
Тем временем за стол уселись и остальные, и скоро в горнице наступило молчание, нарушаемое жадным чавканьем трех ртов. Сильно были голодны Никитины гости, потому слопали они и щи с бараниной, и здоровый горшок каши, и курник, что изготовила Лукерья на случай заезда купца или боярина.
Наконец, насытившись, они откинулись, вытирая вспотевшие лица, и Никита тотчас налил им по чарке пенного.
– Вот это любо! – сказал Мирон, а Неустрой умильно посмотрел на свою стопку и заговорил с нею.
– Винушко! Ась, мое милушко? Лейся мне в горлышко! Изволь, красно солнышко! – с этими словами он опрокинул чарку в рот и тотчас подвинул ее к Никите: – Подсыпь, сокол!
Никита налил и приступил к беседе:
– Чего ради сюда попали? Али с Сычом повздорили?
– Сыч-то ау! – сказал Неустрой. – С того и к тебе пришли. Осиротели без него!
– Побывчился?[16]
Мирон замотал головой:
– Стрельцы забрали! Слышь, этот черт Матюшкин давно на нас зубы точил, да увертливы мы, а тут подьячие, вишь, доглядели, что Сыч рубли готовит, и зацапали! Мы в те поры ходили царя в Коломенское провожать, пояса снимать. Его и забрали, и животишки все, и Акульку мою! – Голос Мирона дрогнул.
– Сычу-то оловом глотку залил, – продолжал за своего атамана Неустрой, – Акульку насмерть засек. Слышь, не сдалась ему, черту старому, а мы в бега. Схорони нас неделю-другую. Отслужим!
Никита недовольно поморщился, но, зная, что за люди его гости, не решился перечить.
– Что ж, поживите! – сказал он. – Тут в погребе места хватит! – И прибавил: – От нечего делать рублевиков поработайте!
– Ну нет! – тряхнув головой, ответил Мирон. – У нас делов во сколько! – И он поднял руку выше головы.
– Буду Москву мутить! – пояснил он с усмешкой. – Ладно! Узнает меня боярин Егор Саввич за Акульку мою. Раз вывернулся. Ништо. Теперь не уйдет от меня!
– И я ему ногу помянуть охоч, – прибавил Неустрой, показывая свою скорченную ногу.
– А я ему за все свое житье холопское! – сказал до сих пор молчавший Панфил.
Никита покачал головой:
– Что и говорить, разбойник! Вор как есть! Для чего только Москву поднимать? Да и как сделаешь это?
– Москву-то? – усмехнулся Мирон. – Да только кликни! Нешто впервой? Вон годов семь назад как можно было. Любо два! А теперь?! – И он махнул рукой, а потом заговорил: – Теперь всякий за рожон возьмется. Гляди! Купцы за пятую деньгу волком воют, посадские вопят, мужик за все платит: и за прорубь, и за мост, и за воз, и за скотину! Это что же? И опять медная деньга. Теперь рупь-то восемь стоит, а?
Никита слушал и кивал головой.
– Хуже, чем при Морозове было! Тогда народ-то как озверел, а теперь этот Милославский да Матюшкин, что они делают? Я ужо покажу им! Сам царь их с перепугу отдаст, как тогда Плещеева. Небось!
Глаза Мирона загорелись.
– Я покажу ему! Попомнит он Акулину мою! – повторял он снова, и если бы увидал его в ту пору боярин Матюшкин, не знал бы он с того времени покоя ни днем ни ночью.
– Что и говорить. Вор известный, – сказал Никита, – только такое нам не на руку!
– Это что ты медные полтины делаешь? – сказал Мирон. Никита вздрогнул.
– Так ты их и делай! Нешто кто тебе помеха, а он пусть свое делает честью. Теперь с Сычом. Я те, говорит, отпущу, отдай свои животы. Тот отдал и кубышку свою, и все, что от чумы мы набрали, а он ему олово в глотку! Ась? Это по чести? Опять с Акулькой! Нет! – И Мирон даже заскрипел зубами.
– Эй, хозяин, суха ложка рот дерет! Без хмельного зелья нет и веселья! – сказал Неустрой.
– Пей, пей! – ответил ему Никита, подвигая красулю. Лукерья давно уже храпела на печи. Егорка, опьянев, растянулся под столом; Панфил, положив голову на стол, спал богатырским сном, а Никита, Мирон и Неустрой еще долго беседовали промеж себя, так близко сдвинувшись головами, что их волосы представляли как бы одну копну. Они перебирали имена именитых людей, к которым во время бунта хорошо было бы зайти на дворы.
II
Два брата
Молодой князь Терентий Теряев за свое служение царю во время чумы в Москве и походов был отличен царем и поставлен в думу, где вскорости сделался правой рукой Ордын-Нащокина, одного из величайших государственных умов всех времен.
Молодой князь Петр Теряев за свои воинские отличия, оставаясь начальником полка, сделался одним из любимейших приближенных царя.
Кажется, должен был радоваться князь Михаил Терентьевич возвеличению своего рода, а он только вздыхал да с тайной тревогой поглядывал на своих сыновей.
С обоими приключилось что-то неладное. Оба угрюмы и молчаливы дома, оба всегда норовят одним остаться и неохотно вступают в беседу даже с родным отцом.
У Терентия и в дому не лад. Молодая жена его сохнет и чахнет. В ее терему девушки не поют песни, а сидят молчаливые, бледные, боясь окрика старой ключницы, и словно смерть бродит в его половине. Не раз княгиня Ольга говорила своему мужу:
– Ох, и не пойму я, что у нас в доме деется? Где прежняя радость да веселье, да мир и любовь! Каждый бирюком смотрит! Гляди, как Дарьюшка сохнет! И не диво! Слышь, Тереша-то ее не приголубит, не приласкает, плетью не учит. Ровно чужая она. Плачем заливается, мне печалится. А я что?
Князь тяжело вздыхал и, поглаживая бороду, угрюмо смотрел в тесовый пол, а княгиня, присев на лавку, тяжело переводя дыхание от одышки, толстая, рыхлая, жалобным голосом говорила:
– А на Петра взглянуть, что с ним? Словно присуха какая приключилась, как с войны вернулся. Куда смех его делся да голос звонкий? Поди даже дома не сидит. Чуть что, сейчас в полеванье[17], а дома что привороженный ходит. Аннушка, на них глядючи, и та присмирела: ни песен не играет, ни с девушками не возится. Сидит да жемчугом ризу в монастырь к деду шьет. Сухота да маета!
– Знаю, вижу! – проговорил наконец нетерпеливо князь. – Не докучай ты мне, Христа ради! Известно, у бабы волос длинен, ум короток. Чем выть тебе да причитать, давно бы дознаться могла. Слуг поспрошать али что. Я при делах на верху, в походе, а ты что? Эй, до старости доживем, а все тебя, глупую, учить надо будет. Дура, пра, дура! Сенных девок поспрошай, те с холопами потолкуют, а я что? – Он развел руками. – С ними говорить, так они нешто скажут?..
Но хотя и пытала всех девок и холопов княгиня, не добилась она ни от кого истины. Да и как добиться ее?
Разве Кряж один мог порассказать про короткую любовь своего господина к полячке, да не таков он был, чтобы языком колотить.
А что до Терентия, так никому и в голову не могло прийти, что боярыня Федосья Прокофьевна иссушила его сердце и поразила ум.
Впрочем, и сам Терентий не сказал бы теперь сразу, что случилось с ним такое. Из далекой ссылки вернулся Аввакум и был обласкан наверху. Сам царь не допустил его до себя, но наградил десятью рублями. Царица дала тоже десять рублей. Ртищев, Стрешневы, Морозовы, сам князь Теряев, Ордын-Нащокин – все стали награждать Аввакума, якобы в пику изгнанному и сосланному Никону, и в те поры князь Терентий успел наслушаться его проповедей, заходя тайно, в нощи, в дом к Морозовым, где нашел себе приют многоречивый Аввакум. Слушал его речи Терентий и ведь содрогался. Слушал рассказы его про чудеса многие, как Господь оказывал помощь и ему, Аввакуму, и его единомышленникам в трудные минуты; про его страданья в тяжелой ссылке в далекой и голодной Сибири, когда они пешком, изможденные, шли по обледенелым дорогам, когда мать попадья упала, а поп на нее, и закричала: долго ли терпеть такое? А Аввакум сказал ей: до самой смерти! Ну, ин потерпим, – смирившись, ответила жена его и поплелась далее. Что это? Ради чего это? И все ему отвечали: ради спасения души своя, ради Господа! Почему же и он, и отец, и все вокруг приняли с такой легкостью троеперстное сложение, и аллилуйя, и «Иисуса» с лишним «и»? И ему объяснили: по малодушию! Сатана лукав и обольстит всякого. Никон же был зело хитроумен и лукав и уста имел медоточивые. Царя обольстил, и тот от веры отступил. И страшно делалось при этих словах Терентию. Сосредоточенный ум его, меланхолический и суеверный, рисовал геенну огненную, муки адские… Он бледнел и думал: претерпеть здесь лучше, чем жизнь вечную, и все горячее и горячее относился к учению Аввакума, становясь его прозелитом.
И ясно, что никто в доме не мог понять его состояния, потому что вообще на эти богословские темы никогда даже не поднималось у них разговоров.
А что до Петра, то он только с Тугаевым делил свою тоску и думы.
Образ Анели неотступно преследовал его.
Изменился Петр.
Никто в доме не узнавал теперь в этом молчаливом, угрюмом воине прежнего веселого, беспечного юношу.
Петр несколько раз порывался бросить службу и ехать искать Анелю, но царь не отпускал его от себя, особенно дорожа им на охоте. В свите его, кажется, не было наездника, равного Петру.
Время шло, и острая боль обиды притуплялась, но Петр не мог уже вернуть прежней веселости. Все вокруг него как-то потускнело и утратило свежесть новизны и прелесть интереса.
Только иногда он забывался совершенно в охоте, особенно если царь устраивал схватки кречетов с коршунами.
Дивился князь на своих сыновей и не знал, что с ними сталось и как даже узнать про то. Пробовал он заговаривать с ними, но они выросли уже из тех лет, когда на них можно было крикнуть и силой выпытать тайну, а сами они не открыли сердец своих.
– Нет, в наше время иначе было, – говорил иногда с горечью князь, – дети к отцу ближе стояли!
Боярин Матвеев, Артамон Сергеевич, однажды ответил ему с усмешкой:
– Ой ли, князь! Смотри, и раньше так же бывало, только мы тогда сыновьями были. В том и разгадка всему! Вспомни-ка свою молодость? Али с отцом по одному думал?
Теряев взглянул на умное лицо Матвеева и вспыхнул.
Правда, великая рознь была между ним и отцом, и кончилась она чуть не кровной враждой. Он вздохнул и ответил:
– Может, и прав ты, Артамон Сергеевич! Только тяжко отцам это.
– Что говорить! Да разве у тебя сыновья бездельники какие, что ты все вздыхаешь да охаешь?
Князь выпрямился.
У Теряевых бездельников не было никогда!
– Ну так что же?
В голосе Матвеева слышалось участие. Князь знал его за умного и доброго человека, еще более – за царского любимца, и поведал ему свое горе.
Матвеев покачал головою.
– С Петром-то правда неладное что-то. Я и сам видел. А с Терентием что? Человек он вдумчивый, хмурый. Его оставь. Дело делает, царю служит…
– Не то! В доме врозь все ползет, разлад. Надвигается что-то, Артамон Сергеевич, на нас на всех!
– Еще чего выдумал! – усмехнулся Матвеев.
III
Соколиная охота
Шестой год уже исходил, как Петр вернулся из походов и тосковал по Анеле, и однажды в теплый осенний день он выехал с Кряжем в усадьбу под Коломну посмотреть на свою охоту.
Кряж ехал молча подле своего господина, потом вдруг с решимостью встряхнул головой и сказал:
– Князь! Дозволь слово молвить!
– Чего?
Кряж поправился на седле.
– Сказывают, что можно нам эту полячку найти!
– Как? где? – Петр весь встрепенулся, как кречет.
– У нас тут под Коломной колдун есть. Слышь, бают, он дознать может…
– Ложь! – сразу разочаровавшись, ответил Петр. – Бабьи сказки это, Кряж!..
Немец Штрассе, а потом за последнее время Матвеев, этот европейски образованный человек, успели разрушить глупые предрассудки в уме Петра.
– Как твоя милость! – ответил Кряж. – Люди ложь, и я тож, а только сказывают!
– Что же сказывают?
– Всякие дела он делает… – И Кряж начал передавать удивительные вещи о том, как колдун открывал воров, как уничтожал присуху, как заговаривал руду, как одной бабе Куприхе показал мужа, который в ту пору под Вильной бился.
Петр слушал, и в его сердце начинало вкрадываться сомнение.
А что, если все это правда? Недаром же отцы и деды этому верили, недаром же умные люди, составляя уложения, о колдунах помянули. Вон Тугаев носил же в поход заговоренную кольчугу, и что ж? Ни пуля, ни меч его не тронули…
– Хорошо, Кряж, найди его и уговорись с ним! – сказал Петр и прибавил: – Может, и выйдет что.
– Выйдет! Он нам ее во как укажет! – оживляясь, сказал Кряж.
Они приехали в усадьбу, и Петр отдался своей забаве. На псарне от оглядел любимых псов, потом зашел в соколиное отделение и осмотрел своих соколов.
Молодой парень Фаддей, его сокольничий, с сознанием своего достоинства ходил следом за своим господином и спешно отвечал на его вопросы.
Понятно, у Петра не было такой охоты, как у царя (кроме шаха персидского – единственной в мире). Но и у него она была поставлена на широкую ногу.
Длинная, низкая комната была справа и слева уставлена клетками, большими ящиками, обитыми внутри войлоками, и в каждой клетке на перячине сидел сокол с серебряной цепкою на ноге.
Тут же висели соколиные колпачки, рукавицы для сокольников. В конце этой комнаты мальчишка укрощал недавно купленного сокола, несчастная птица проходила первое испытание. Она сидела на перекладине с подвязанным крылом и с колпаком на голове, и мальчишка ежеминутно то дергал ее за привязанную к ноге веревку, то шумел над ее ухом гремушкой. Эта мука должна была продолжаться трое суток. Птица без пищи, без сна, при постоянной тревоге совершенно теряла голову и уже тогда поступала в обучение к сокольнику.
– Добрая будет птица! – сказал Петр, любуясь статями сокола.
Он был почти белый. Крепкий клюв его был круто загнут, и широкая грудь обличала силу.
– Хоть царю впору! – усмехнулся сокольничий.
– Ну, проедемся, попускаем!
– Кого возьмем, господин?
– Бери Гамаюна да Обноска. Прихвати еще Пестрого. Осрамил он меня тогда, а я все в него верю. Коршунов приманил?
– Вечор падаль у оврага выбросили. Надо полагать, слетелись!
– Ну, так едем!
Охота на коршунов с соколами была любимейшей того времени и имела характер чистого спорта. Мало было занимательного, когда могучий сокол с налета бил мирную птицу: утку, гуся или цаплю, а то и того хуже – малую птаху, но когда он охотился на такого же хищника, охота принимала увлекательный характер. Коршун, да еще из матерых, не давался без боя, и нередко плохой сокол оставался побежденным в этой воздушной битве. Опытный коршун вдруг перевертывался на спину и бил сокола прямо в грудь; в свою очередь и опытный сокол знал эту повадку и летел не камнем на коршуна, а сбоку – стрелой, а то и снизу, как камень из пращи.
И пока происходила эта битва в воздухе, охотники следили за ней с замирающим сердцем. Особенно если выпускались соколы разных хозяев и происходило соревнование.
Петр вдоволь натешился охотой и радостный вернулся домой. Пестрый вправду постоял за себя и бил коршунов с одной схватки.
– Ужо царю покажу! – говорил радостно Петр.
В горнице его поджидал Кряж. При входе князя он подвинулся к нему с таинственным видом и сказал:
– Коли милость твоя не побоится нечисти, так он наказал к часу до полуночи быть на дороге подле разбитого дуба. Там он ждать будет.
– Это колдун-то?
– Он!
В голосе Кряжа послышалось невольное почтение. Петр взглянул на него:
– Что это ты? Словно тебя лихоманка трясет?
– Страшно! Я до поры того и не думал. Сова у него, ворон, кости сушеные, и сам он с бородой. У-ух!
Петр засмеялся:
– Эх ты, Аника-воин! Значит, не пойдешь со мной?
– Как можно! – ответил Кряж. – А что боязно – это точно. Он не то что лях. Он со всякой нечистью свой человек.
– Ну вот и послушаем, что он врать станет.
Кряж покачал головой:
– Меня сразу признал. От князя, говорит, сердце болит, по милой сохнет, а где голубица, того не знает ни он, ни я, а лишь сатана! Да как захохочет. Приходите, говорит, молодчики!..
Петр вздрогнул. Неужто он уже и дело знает, зачем зовут его.
– Сам сболтнул?
– Да рази меня на этом месте!.. – побожился Кряж.
– Ну, ин! Попытаем его. Возьми с собой кистень малый да рублев десять, что ли. Пойдем!
– С нами крестная сила! – пробормотал Кряж, лязгая от страха зубами.
– Ну, и иди вперед!
– С нами крестная сила! – сказал торопливо Кряж. – Свят, свят, свят! Да воскреснет Бог!..
– Оставь! – остановил его Петр. – Ты только гляди, не сбейся.
– Чего сбиться-то! Верста.