
Полная версия:
Река времен. От Афона до Оптиной Пустыни
На кафедру, к золотому орлу, взошел чтец и начал чтение, а мы стали трапезовать, и тут своими глазами можно было уже убедиться в «святой бедности» монастыря. Воскресный, то есть улучшенный, обед состоял из мисочки рисового супа, куска хлеба и кусочка рыбы – не той, что подавали мне в номер, а баккалары, рода греческой трески (в будни и ее нет), – не дай Бог никому такой рыбы, у нее противнейший запах несмотря на то, что она свежая. Но она дешева, ее едят простолюдины-греки. Запивать все это можно было квасом, очень плохеньким. И дали по стаканчику вина (для праздника). Мяса в русских афонских монастырях не едят вовсе. (В греческих – допускается.) На трапезе выступила еще одна черта общежительного монастыря: пред лицом бедности здесь все равны. Стол игумена в лиловой мантии, его наместника, архимандритов и иеромонахов совершенно тот же, что и последнего рясофора, трудящегося с «мулашками».
Ели в молчании. Окончив, вновь поднялись, игумен вышел вперед. Начался чин панагии – как бы молебен с благословением хлебов. Я не помню точно его содержание. Но ясно осталось в памяти, что все поодиночке проходили мимо благословлявшего отца игумена, монах подавал каждому с огромного блюда кусочек благословенного хлеба, так обильно окуриваемого ладаном из особой кадильницы (кация – плоская, с ручкой), что и во рту он благоухал. Хлеб этот запивали святой водой. Помню золотое солнце, игравшее лучами сквозь окно в нежно-сиреневом дыму каждения, помню три фигуры у самых дверей, низко кланявшиеся каждому выходившему: чтец, повар и трапезарь. Они просят прощения, если что-нибудь было не так. В будни же они, в знак смирения и прося о снисхождении к себе, лежат распростершись перед выходящими.
Таков древний афонский обычай.
* * *Все это может показаться странным и далеким человеку нашей пестрой культуры.
Что делать. Священнодейственность очень важная, яркая черта монашеской жизни. Входя к вам в комнату, монах всегда крестится на икону и кланяется ей. Встречая другого, если сам он иеромонах, то благословляет. Если встретил иеромонаха простой монах – подходит под благословение. Встречаясь с игуменом, – земной поклон. Садясь за стол, непременно читает молитву. Иеромонах, кроме того, благословляет «яства и пития».
Это непривычно для мирянина. Но в монастыре вообще все непривычно, все особенное. Монастырь не мир. Можно разно относиться к монастырям, но нельзя отрицать их «внушительности». Нравится ли оно вам или нет, но здесь люди делают то, что считают первостепенным. Монах как бы живет в Боге, «ходит в нем». Естественно его желание приобщить к Богу каждый шаг своей жизни, каждое как будто будничное ее проявление. Поняв это, став на иную, высшую, чем наша, ступень отношения к миру, мы не удивимся необычному для светского человека количеству крестных знамений, благословений, молитв, каждений монашеского обихода.
Здесь самую жизнь обращают в священную поэму.
Монастырская жизнь
…Утром просыпаешься всегда под доносящееся пение: оканчивается литургия. Седьмой час. Пока спал, отошли утреня и ранняя обедня. Службы эти совершались и в больших соборах, и в маленьких домовых церквах, т. н. параклисах, их до двадцати в Пантелеймоновом монастыре. Стройные отзывы хора, иногда сливаясь, покрывая друг друга, слышатся именно из параклисов – монастырские корпуса пронизаны ими, как певучими, перекликающимися ячейками. (Недалеко от меня как раз параклис преподобного Серафима Саровского с известной сценой на стене: святой кормит медведя. Лубочная простота живописи, лапти преподобного, бурый и толстый медведь, русские сосны – все это мне очень нравилось, особенно тут, в Элладе).
Значит, всю ночь работала духовная «электростанция». Всю ночь в этих небольших, но обмоленных храмах тепло струились свечи, шло излучение светлых и благоговейных чувств.
Сам я лишь две ночи провел вполне по-монашески, обычно же ограничивался поздней литургией да вечерней. Тем не менее сразу ощутил веяние строгой и чистой жизни, идущей незыблемо и человеческую душу вводящей в свой ритм. Монастырский ритм – вот, мне кажется, самое важное. Вы как будто плывете в широкой реке по течению. И чем дальше заплыли, тем больше сама река вас несет. Игумен одной афонской обители говорил мне, что близко к полуночи он просыпается безошибочно, да и заснуть бы не мог – скоро ударят в било. Таких «утренних петелов» в монастырях, разумеется, много. Здесь нет горя, нет острых радостей (вернее, наслаждений), особенно нет наркотического, опьяняющего и нервозного, что в миру считается острой приправой, без которой жизнь «скучна». Для монаха нет скуки, нет и пряностей. Его жизнь вовсе не очень легка. Она не лишена томлений и тягостности, монах иногда подвержен упадку духа, целым полосам уныния. Но все это лишь временное погружение под уровень и, кажется, лишь в начале. В общем, инок быстро всплывает: его очень поддерживают.
Для того чтобы быть монахом, нужен, конечно, известный дар, известное призвание. Но и на не обладающего этим даром жизнь около монастыря, лишь отчасти им руководимая и наполняемая, уже есть душевная гигиена. Человек рано встает, больше обычного работает, умеренно ест, часто (сравнительно) ходит на службы, довольно много молчит, мало слышит пустого и вздорного. Видит синее море, купола, главы, благообразную жизнь.
У католиков не напрасно существуют retraces[30], куда приезжают и временно там живут «мирские», как бы отбывая поверочные сборы, подобно солдатам, которые в гражданской жизни могут опускаться и забывать военное дело. Для христианства каждый христианин – солдат. И каждого надо сохранять в боевой готовности. Католики поняли это отлично. Не станут возражать и православные. И так как мы живем в довольно удивительные времена, то я не очень изумился бы, если бы под Парижем вдруг в один прекрасный день, подобно Сергиевому подворью, вырос бы русский православный монастырь, куда открылось бы паломничество «мирских».
* * *На ночную службу идешь длиннейшими монастырскими коридорами. Местами совсем темно, кое-где светит полупритушенный фонарь, приходится то спускаться на несколько ступеней, то подыматься в иной уровень, то делать повороты. По сторонам гулкого каменного коридора, всегда несколько сырого и прохладного, – келии иеромонахов. В некоторых местах на поворотах он выводит к небольшим балкончикам. Ночь тихая, лунная – лунный свет бледно-зеленым дымом подымается с каменного пола, уходит в дверь балкона, сияющего светлым прямоугольником. Если выглянуть в нее, увидишь златомерцающие кресты над храмами, синюю тень колокольни, побелевший двор, дерево цветущих роз, высоко поднявшее над крыльцом шапку цветов, и бледно-синеватое струение моря за крышами.
Бьют в било. Кое-где на балконах появляются монахи, и по моему коридору слышны ровные шаги.
Не выходя из здания, в конце пути оказываешься в храме, не столь огромном, как собор Андреевского скита, но богато и тоже нестаринно изукрашенном. Приходишь в свою стасидию и, опершись локтями на подлокотники этого «стоячего кресла», слушаешь службу. Молодой экклесиарх подойдет с поклоном, постелит половичок, чтобы ногам не холодно было стоять, – с поклоном отойдет. Один за другим появляются монахи, совершают перед иконами «метания» со всеми своими музыкально-размеренными движениями и занимают места в стасидиях. Приползают замшелые и согбенные старички в огромнейших сапогах, едва перебирая больными ногами, имея за спиной многие годы. Нередко такой и на палочку опирается. Заросли бородами и бровями, точно лесовички, добрые лесные духи; рясы на них вытертые и обношенные, сами едва дышат, а всю ночь будут шептать высохшими губами молитвы в стасидиях.
Службы же длинны. От часа ночи до шести утра в обычные дни, а под воскресенья и праздники бдения длятся по одиннадцати, даже по четырнадцати часов непрерывно!
Золото иконостасов и икон мерцает в блеске свечей, из окон ложатся лунные ковры. Это дает сине-дымный оттенок храму. Золото и синева – так запомнился мне ночной храм Покрова Богородицы.
Канонарх читает, хор поет, выходит диакон, служит очередной иеромонах – все как обычно. Ровность и протяжность службы погружают в легкое, текучее и благозвучное забвение, иногда, как рябь на глади, пробегают образы, слова «мирского» – это рассеянье внимания может даже огорчать. Часам к трем утра подбирается усталость. Борьба с нею и со сном хороню известна монашескому быту[31].
Вероятно, старикам легче преодолевать сон, чем молодым. По правилам Пантелеймонова монастыря, экклесиарху полагается во время ночных служб обходить монахов и задремавших трогать за плечо. Но я этого не видел. Не видал и заснувших. Дремлющие же бывают.
Для непривычного «мирского» борьба со сном особенно нелегка: тупеешь и грубеешь, едва воспринимаешь службу. Правда, перемогшись в некий переломный час, опять легчаешь, – все-таки это очень трудно.
Но одно то, что вот в эту лунную ночь, когда все спит, здесь, на пустынном мысу, сотни людей предстоят Богу, любовно и благоговейно направляют к нему души наперекор дневным трудам усталости – это производит глубокое впечатление. Вот приподымешься слегка в стасидии и над подоконником раскрытого окна увидишь серебристо-забелевшую полосу моря с лунным играющим следом. Раз я увидел так дальний огонь парохода, и в напевы утрени слабо вошел звук мирской – гудок. Приветствовал он святой и таинственный Афон? Приходил, уходил? Бог знает.
Перед концом утрени изо всех углов вновь вытягиваются старички, экклесиарх вновь ко мне подходит:
– Пожалуйте к иконам прикладываться.
Это сложное, медленное и торжественное действие. Оно завлекает своею благоговейностью и спокойным величием.
Море уже бледно-сиреневое. Сребристый утренний свет в окнах. В церкви сизый туман, когда по ходу служения иеромонах возглашает:
– Слава Тебе, показавшему нам Свет!
На что хор отвечает удивительной, белой песнью-славословием:
– Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение!
* * *Воскресенье, утро. Сижу на диване. Передо мной большой поднос с белым чайником для кипятка, маленьким чайником в цветах, чашкою и кусочками подсушенного хлеба. Читаю в афонском Патерике о святом Ниле Мироточивом: как он жил в пустыне у моря с учеником, и за святую жизнь дано было ему такое свойство, что из гроба его истекало целебное миро. Оно струилось ручейком в море. За этим миром приплывали издалека многие верующие на каиках, так что самое место под утесом получило название «корабостасион» (стоянка кораблей).
«И при этом рассказывают, что ученик, оставшийся после святого Нила и бывший очевидцем скромности и глубокого смирения своего старца при земной его жизни, не вынося молвы от множества стекающихся мирян, тревоживших покой Святой Горы, будто бы решил жаловаться своему прославленному старцу на него самого, что он, вопреки своим словам не искать и не иметь славы на земле, а желать ее только на небесах, весь мир скоро наполнит славою своего имени и нарушит через то спокойствие Святой Горы, когда во множестве начнут приходить к нему для исцелений: и это так подействовало на святого мироточца, что тогда же миро иссякло».
Отворяется дверь, входит степенный мой отец Иоасаф:
– Сейчас к поздней ударят. Если угодно трезвон поглядеть, то пожалуйте. Я вас провожу на звонницу.
В Пантелеймоновом монастыре знаменитый колокольный звон. Я действительно хотел «поглядеть» его.
Мы пошли коридорами, потом по перекидным сходням над двором прямо попали к главному колоколу в ту самую минуту, когда молодой монашек, уже разогретый и розовый, разгонял последними усилиями веревки его язык, – вот осталось чуть-чуть до внутренности тяжкого шлема, вот волосок, вот, наконец, многопудовый язык тронул металл и раздался первый бархатно-маслянистый звук. А потом пошли следующие, один за другим, им вторили здесь еще два-три меньших колокола, с верхнего же этажа залились самые мелкие. Трезвон! Впервые был я так пронизан звуками, так гудело и сотрясалось, весело трепетало все существо, звуки принимались и ногами, и руками, сердцем, печенью… Было от чего. Колокол святого Пантелеймона весит восемьсот восемнадцать пудов, это величайший колокол православного Востока. Затем – звонарное искусство. Я чуть лишь заглянул в него, поднявшись еще выше (казалось, что и воздуха никакого нет, одно густое варево звуков). Но думаю, для музыканта в нем есть интересные черты.
Наверху звонил некрасивый русобородый монах с открытым, несколько распластанным лицом, сильно загорелым, в сдвинутой на затылок скуфейке. Ногой нажимал он на деревянную педаль, пальцами одной руки управлял тремя меньшими колоколами, а другой играл на клавишах самых маленьких… но все-таки не назовешь их колокольчиками. Вот в этих переливах, сочетаниях разной высоты звонов и состоит, по-видимому, искусство звонаря, своеобразного «музыканта Господня». Я спрашивал, нет ли литературы о колокольном звоне, каких-нибудь учебников его, – мне ответили, что тайна этого редкого уменья передается от звонаря к звонарю.
Спускаешься с колокольни «весело оглушенный», проникнутый звуковым мажором, близким к световому ощущению. Точно выкупался в очень свежих, бодро кипящих струях. Уверен, что такой звон прекрасно действует на Душу.
Думаю, что он слышен по всему побережью и доносился бы до пещеры святого Нила. Как отнесся бы его строгий ученик к такому разливу звуков, хотя и прославляющих небесное, но языком все же громким? Не нарушало ли бы это в его глазах «святой тишины» Афона?
Ответить нелегко. Но отрывок жития, приведенный выше, дает яркую характеристику афонского душевного склада. Афон прежде всего есть некое уединение. Афон молится и за мир, усердно молится, но крайне дорожит своей неотвлекаемостью. Тут существует известная разность между жизнью афонского монастыря и пустыннической. Пустынники всегда считали монастырь слишком «уступкой», в некотором смысле слишком мирским (особенно монастыри особножитные). Сторонники же монастырской жизни не весьма одобряли индивидуализм пустынников, их своеволие и непослушность.
Так на самом Афоне веками жили рядом разные типы монашествующих.
* * *Афон считается земным уделом Богоматери. По преданию, Святая Дева, получив при метании жребия с апостолами вначале Иверскую землю (Грузию), была направлена, однако, на Афон, тогда еще языческий, и обратила жителей его в христианство.
Богоматерь особенно почитается на Афоне, он находится под Ее защитой и милостью. На изображениях святой Афонской Горы Богоматерь на небесах над ним покрывает его своим омофором (длинный и узкий плат, который Она держит на простертых руках). Этот плат благоволения и кроткой любви, ограждающий Ее удел от тьмы. Нет и не было уже тысячу лет ни одной женщины на полуострове. Есть лишь одна Дева над ним. «Радуйся, радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором», говорит акафист. Культ Приснодевы на Афоне сильно отличается от католического. В нем нет экстаза, нет и чувственности, он отвлеченнее. Мадонны католических храмов более земновоплощенны, раскрашенные статуи убраны цветами и обвешаны ex-voto[32]. Не говорю уже о средневеково-рыцарском поклонении Прекрасной Даме, о некоей психологии «влюбленности», что, с афонской точки зрения, есть просто «прелесть».
На Афоне воздух спокойнее и разреженней. Поклонение Пречистой носит более спиритуальный, облегченный и надземный характер.
Я присутствовал в Пантелеймоновом монастыре на одной глубоко трогательной службе – Акафисте Пресвятой Деве. Это служба дневная. В ее заключительной, главнейшей части игумен и два иеромонаха в белых праздничных ризах, стоя полукругом на амвоне против Царских врат, по очереди читают акафист. Над вратами же находится Образ Пречистой, но особенный, написанный на тонком, золотеющем плате.
Низ его убран нежной работы кружевом. Во время чтения Образ тихо и медленно спускается, все ниже, ниже, развевая легкую ткань своего омофора. Голоса чтецов становятся проникновеннее, легкий трепет, светлое воодушевление пробегают по церкви: Богоматерь «с честным своим омофором», в облике полувоздушном, златисто-облегченном Сама является среди Своих верных. Образ останавливается на высоте человеческого роста. Поет хор, все один за другим прикладываются, вечерние лучи слева мягко ложатся на кружева и золотистые отливы колеблющейся иконы. И так же медленно, приняв поклонение, Образ уходит в свою небесную высь – кажется, не достает только облаков, где бы почил он.
«Радуйся рад осте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором».
* * *Я любил тихую афонскую жизнь. Мне нравилось выходить иной раз из монастыря, сидеть на прибрежных камнях у огорода, любоваться «светлыми водами архипелага». (Эти светлые воды упоминаются во всех писаниях об Афоне, но афонское море действительно чрезвычайно прозрачно, нечеловечески изумрудно-стеклянного тона.)
В знойные часы полудня хорошо бродить по балкону, огибающему мой и соседний корпус. Свет легко плавится в голубоватом воздухе, море лежит зеркалом, окаймленное лиловатым Лонгосом, а в глубине залива золотисто сияет Олимп недосягаемыми своими снегами.
Под вечер, перед сумерками, приходили нередко гости: седобородый, в очках, с золотым крестом на груди добрейший отец архимандрит Кирик, духовник всей братии. Энергичный отец иеромонах Иосиф, библиотекарь. Скромный, застенчиво-мягкий и слегка нервный помощник его, отец В., мой очаровательный спутник по путешествию отец Пинуфрий и др. Я вспоминаю с большим удовольствием об этих кратких беседах с людьми, которых и мало знал, но с которыми сразу установилась душевная связь и говорить можно было почти как с друзьями. Поражала глубокая воспитанность и благообразие, придающие разговору спокойную значительность, то, что противоположно так называемой болтовне. Я видел в монастыре святого Пантелеймона столько доброты и братской расположенности, столько приветливости и тепла, что эти малые строки – лишь слабое эхо моей признательности.
Спускается сиреневый вечер. Иду по коридору гостиницы, мягко поблескивающему мозаичными плитками, мимо картин – город Прага, вид Афона – на террасу. Отпираю вход на нее особенным ключом и мимо цветов гераниума, настурций и еще каких-то розовых прохожу в огромную залу монастырских приемов. Три ее стены в окнах, выходящих на балконы, – на море и кладбище. За день жаркий и слегка спертый воздух накопился в ней. Вот где тени былого! Вот где облик неповторимого! Эти стены, увешанные портретами императоров, цариц, митрополитов, посланников, видали высочайших особ и князей Церкви. Давно, как бы раз навсегда, натертый пол блестит зеркально. Чистые половички проложены по нем. Посреди залы – овальный стол, установленный фотографиями лицом к зрителю. Он окружен фикусами и рододендронами. И овал стульев, расставленных веером, окружает все это сооружение. На них в часы приемов, вероятно, после трапезы, с чашечками турецкого кофе в руках, обносимые глико и раки, заседали великие князья и архиереи, консулы и богатые покровители монастыря из России… – все, должно быть, спят уже теперь вечным сном. Не могу сказать, как «наводительна» сиреневыми вечерами, со струей свежего воздуха, втекающего в открытую на балкон дверь, была для меня эта зала, как почти одурманивала она крепкою настойкой грусти, как безмятежно сизело начинавшее к ночи серебриться море, а за колокольнею святого Пантелеймона, над невидимым сейчас Олимпом дотлевал оранжевый закат.
В монастыре тихо. Наступает краткий час отдыха. Пречистая простирает свой омофор.
Каруля
Ранним и чудесным утром мы спустились к пристани. Там ждала лодка. Архимандрит Кирик благословил меня на странствие, овеяв своей легкой, снежною бородою, гребцы погрузили весла, слегка налегли, и мы мягко тронулись. Мы – это иеромонах отец Пинуфрий, иностранец доктор, юный монах-переводчик, два гребца и я.
Вот первый образ нашего отплытия: стеклянно-голубое море, легкий туман у подножия Лонгоса, тихий свет утра. Лодка идет нетрудно. Рядом со мной черный с проседью, кареглазый, спокойный и ровный, слегка окающий по-нижегородски отец Пинуфрий. Опустив руку в воду, он пальцем чертит серебряный след. Негромким привычным голосом начинает петь:
– Христос Воскресе из ме-ерт-вых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот дарова-в!
Мы подтягиваем. Оборачиваясь, вижу нашего юношу с золотистыми волосами, золотистою бородкой вокруг пунцового рта и глазами задумчивыми, упорно глядящими вбок. Безмятежная голубизна вод, тишина, плеск струи за кормой, юноша, напоминающий поленовского Христа, мягко очерченный в утреннем дыму евангельский пейзаж Генисаретского озера…
– И сущим во гробех живот даровав…
* * *Итак, мы огибаем юго-западный берег Афонского полуострова, держим путь на Карулю – знаменитую южную оконечность Афона, где в бесплодных скалах живут пустынножители. А пока слева медленным свитком протягивается полуостров: горы, леса, по ним кручи, кое-где виноградники и оливки, кое-где пустынно-каменистые взгорья – все непроходимое и первобытное. То выше, то ниже – средневеково-восточные замки греческих монастырей. Вот высоко в лесах пестрый Ксиропотам. Симонопетр, выросший продолжением скалы отвесной, весь уходящий ввысь, с балконами над пропастью.
Мы зашли в маленький изумрудный заливчик Григориата, где подводные камни слегка ломались в глазу под колеблющимся стеклом, на полчаса навестили монастырь с черно-курчавым привратником у вековых ворот и приложились к знаменитой иконе святого Николая Мирликийского. Древний храм, древние ризы, глушь, тишина, отвесная скала, непроходимость да лазурно-колеблемое стекло заливчика – вот что осталось от этого посещения…
И уже вновь гребут отцы Эолий и Николай – плывем далее.
Когда в ущелье показался Дионисиат, отец Пинуфрий протянул к нему свой загорелый палец:
– Тут вот этот патриарх жил, Нифонт по имени. У него в Константинополе разные страдания вышли, его, стало быть, понапрасну у во льни ли, он сюда и перебрался. Это когда же было… то ли в пятнадцатом, то ли в шестнадцатом веке, вот с точностью не упомню… Отец Эолий, как это, в шестнадцатом?
Отец Эолий, полный, немолодой монах, по профессии певчий, сидит передним гребцом. На голове его соломенная шляпа, придающая ему несколько женский вид. Он вспотел и все отирает платком лоб.
– Да, видимо, что в шестнадцатом…
– Ну вот… Смиреннейший патриарх и пришел сюда, назвавшись простым эргатом, по-нашему – работником. Такой-то этот Нифонт был, скажи, пожалуйста: «Я, мол, братия, тут дровец вам могу порубить, того, другого». Хорошо, он у них и жил, и хоронился, и никому в мысль не приходило, что этакий эргат… вон он кто! Только нет, Господь его и открыл. Значит, раз он в лесу порубился, мулашки у него там были, он хворост навьючил, идут, к монастырю приближаются – и едва приблизились, ан нет, монастырские колокола сами зазвонили патриаршую встречу… Он, стало быть, хворостинкой мулашек подгоняет, шагай, дескать, а колокола полным трезвоном… Ну, тут и открылось, кто он.
– Налегай, налегай, отец Эолий, – сказал другой гребец, крепкий и заскорузлый, с волосатыми руками, приземистым корявым носом – среднее между бурлаком и дальним родственником Тараса Бульбы, – а то батос подойдет, тогда нам у Карули не выгрести.
– Не будет батоса, – отдуваясь, ответил отец Эолий.
– Как так не будет, завсегда к полудню батос, да и сейчас видно: вон уж он в море вихрится.
Батосом называется на Афоне юго-западный ветер с моря, всегда разводящий волну. Отец Николай был прав: вдали по горизонту закурчавилась полоска темной синьки, от нее к нам лежало море еще стеклянное.
Батос застиг нас недалеко от места высадки. Море стало пенно-синим, мощным, лодка затанцевала. Изменился и берег. Мы шли теперь рядом с почти отвесными голыми скалами, совсем близко к ним. Начиналась Каруля.
Кое-где волны подлизали берег, так что он выступал. Если тут волна опрокинет лодку, то и умея плавать пропадешь, – некуда выплыть.
Мы едва двигались. Гребцы залились потом.
Над нами висели скалы, в одном месте колыхалась по волнам корзина на веревке. Это отшельники спускают, объяснили мне, а рыбаки иной раз что-нибудь кладут съедобное. Прежде подымали и людей в корзинах с берега на скалы, но сейчас этого нет.
Временами высоко наверху видишь домик – это калива пустынника, одиноко висящая над бездной. Головокружительные тропинки проложены по утесам. Отшельники не боятся ходить по ним в темноту после всенощной (из ближнего скита). В одном месте я видел веревку, натянутую по краю пропасти, – это перила скользящей тропки. Далее тропка уходит в косую проточину в скале, подобную водопроводной трубе, по ней сползают к более низкому месту.
* * *Афон считается земным уделом Богоматери, но можно сказать, что он и страна Христа.
Я очень ясно ощутил это в тот день сияющий, карабкаясь с отцом Пинуфрием по белым камням вверх, к каливе русского отшельника. Помнится, мы встретили одного-двух сиромах (бедняки, нередко странники). Отец Пинуфрий говорил каждому: «Христос анэсти» или: «Христос Воскресе».